первый арест

Маргарита Школьниксон-Смишко
[Заключение — работа в обувной мастерской]
Итак, 13 июля 1941 г. (это памятный для меня день) мы, я и мой коллега из Лодзи, вышли утром из дома. Было воскресенье. Мы сняли с себя опознавательные знаки (они висели через шею на плечах и впереди как хомут), в бюро заявлений выписали нам два направления и отправили в здание Красного креста. Мы были уже у входных дверей здания, когда нас схватил за шиворот какой-то неказистый мужчина и начал ругаться по-литовски, двигая руками как будто в поисках револьвера. Во всяком случае, понимая немного по-литовски, я понял, что его так взволновало. Он узнал в нас евреев (не знаю, по мне или по моему коллеге) и возмущался, что сняли знаки, шли тротуаром и говорили по-польски — ведь всё это евреям было запрещено. Досталось мне при этом по шее, после чего он завёл нас в здание. Так мы попали куда хотели, но не как посетители, а как арестанты. По дороге надели через головы свои жёлтые звёзды, а перед тучным, несколько более порядочным с виду чиновником я начал объясняться по-немецки, протянув ему направление. Он посмотрел на нас с жалостной усмешкой (не было ведь тайной, что творилось с евреями) и объяснил нам, что это невозможно.
Плечистый тип не успокоился, живо жестикулируя, гневно возмущался, называя нас жидами, комсомольцами и ещё какими-то менее приличными выражениями на своём языке, не возмещая, к счастью, свой гнев на наших шеях. Со стороны чиновника не было никакой отрицательной реакции, и мы вернулись бы домой, если бы не первый литовец, который не хотел сдаваться. Он выскочил на улицу и привёл литовского полицейского, который скорчил такую мину, будто ему жить не хотелось. Тот забрал нас в полицейский участок, но дело совсем не выглядело так трагично, как запомнилось. Хотя перед упомянутым чиновником я и пустил пару слёз, но не мог понять, откуда у него эта совершенно необъяснимая ненависть, тем более, что и я не был другом Советов.
В участке уже было собрано несколько пожилых евреев купеческого или, может быть, чиновничьего сословия. Через час привели ещё нескольких. Так собралась солидная группа. Нас всех забрали, построили четвёрками и отправили в полевую военную пекарню, разместившуюся во дворе бывшей гимназии. Здесь лежали брёвна, которые надлежало распилить и порубить. Мы с коллегой сразу принялись за работу, и всё шло нормально, но было там, как я уже говорил, несколько пожилых евреев, непривычных к физическому труду, а дрова они уж точно никогда не рубили. Было им лет под шестьдесят, одеты прилично. Нашлось несколько немцев, которым нравилось использовать хребты стариков, чтобы проверять на них твёрдость поленьев и обухов топоров. Никогда ещё, ни прежде, ни потом (даже в участке) не видел, чтобы можно было так ужасно избивать во время работы беззащитных невинных людей.
После каждого подъёма и опускания топора на их спины падали тяжёлые поленья, направляемые рукой немецкого пекаря-фельдфебеля. А когда один из этих несчастных свалился на землю и из его рук выпал топор, то немец, подняв топор, пытался заставить беднягу встать, опуская топор раз за разом обухом на спину лежащего, с диким воплем повторяя приказ: wirst du aufstehen?! (ты встанешь?). Мы его подняли, чтобы после минутного отдыха начать колоть снова. Троим так досталось. Когда относил дрова в сторону, то заметил дыру в заборе, через которую мог бы сбежать, но мне жаль было коллеги и я боялся, что когда заметят, что меня нет, могут отыграться на оставшихся. Часа через два пришёл гауптман, который запретил необузданному фельдфебелю и его людям продолжать забаву. Не могу опустить небольшое обстоятельство. Когда упомянутый унтер-офицер издевался над одними, другие солдаты, вынимавшие свежий хлеб из ближайшей печи (полевой, на колёсах), бросали нам и двум другим парням, бедно одетым, большие куски хлеба. В пятом часу закончили работу и думали, что тотчас отпустят домой.
Тем временем упомянутый литовец-полицейский, который нас привёл, построил нас снова четвёрками и повёл в участок на ул. 3 мая, напротив здания гестапо, возле которого было заметно оживлённое движение. Немцы в форме скомандовали литовцу направить нас во внутренний двор здания. Внутри здания мы попали в «настоящие руки». Здесь было много евреев, согнанных из всего Вильно, среди прочих (как оказалось позже) захватили и нашего руководителя, который организовывал побеги из Львова в Вильно. Не помню точно, но казалось, что это продолжалось с самого утра. Ко мне подошёл оберштурмбанфюрер, руководивший «экзекуцией» и, оценив мой неприглядный вид, спросил:
 — Wie alt bist du?
 — 19 Jahre — ответил я. Видимо это был слишком большой возраст, чтобы оставить мена в живых, потому что он отошёл — потом я снова имел с ним дело. Позже я узнал, что вроде бы какого-то гестаповца ранили кинжалом. И это была месть.
Загнали нас всех (человек 200-300) в маленькую комнату и приказали всем сесть на пол. По пути били нагайками, но мне удалось ускользнуть и избежать ударов. Кажется, мы были не первой партией с утра. Через минуту вошёл жалостливый немец (вахмистр, с которым я позже подружил) и, видя, что мы не можем поместиться полусидя, позволил всем встать. Собрал всех на одной стороне помещения (только под окном остался лежать пожилой еврей, о котором я говорил) и мы стали по очереди подходить к стоявшему у дверей столику. Никогда не видел столько взволнованных людей. Нам приказали вынуть всё из карманов, часы, перстни и сложить в платок. Пол тут же покрылся банкнотами — люди, у которых было много денег, пытались всунуть их другим, а те не брали и незаметно бросали деньги на пол. Я велел коллеге стать за мной, чтобы, если нас куда-то повезут (на это я надеялся), мы остались бы вместе.
Стоявший у дверей мягкосердечный немец, увидев меня (а я был в очереди третьим) легко одетым, без пиджака, в спортивных штанах, без носков, чем выделялся в толпе, видимо, обратил внимание на мою арийскую внешность и спросил:
— Еврей?
 — Еврей — ответил я.
 — Отец еврей?
 — Да.
 — И мать?
 — Жаль!
Почему жаль — не было времени разузнать, потому что прозвучало der naechste — следующий.
То, что делалось перед столиком, происходило так быстро, что почти не запомнилось. Выкладывали вещи в платочке на стол, потом молниеносно задавали вопросы под стук пишущей машинки и жесткий до боли вой-окрик, которого не слышал, будучи в комнате: Фамилия? Имя? Еврей? Где родился? Когда? Профессия? На последний вопрос задержался на секунду с ответом, пытаясь лихорадочно сообразить, какую профессию назвать. Наконец вымолвил: Schuster — сапожник. Zurueck! Alles zurueck! (Вернуть! Всё вернуть!) — мне всё вернули, подсунули на подпись бумагу, и немец сам провёл меня в сторону между своими коллегами, стоявшими с резиновыми палками в руках, вывел за дверь и поместил в маленькую клетушку под лестницей. Через минуту снова раздались обычные вопли. Я был так взволнован, что забыл, что кричать мог мой приятель, который стоял за мной и был не сапожником, а ткачом. Каждую минуту или полминуты раздавались одиночные крики от рядовых ударов, затем они переходили в общий вой, слышно его было всё тише, пока он не прекратился.
В течение полутора часов привели ещё двоих халявщиков и сапожника. У входных дверей, напротив которых я сидел, остановился автомобиль, и немцы вывели еврея, одетого как из раввинской школы, несущего в руках Пятикнижье в свитке. Через минуту подошли двое гражданских, которые, как стало ясно из их разговора с немцами, были корреспондентами газеты. Они смеялись и фотографировали.
Наконец крики на миг утихли, нас четверых подняли и, громко крича: nicht schlagen! (не бить!) — проводили по лестнице вниз. Только теперь я понял, откуда крики. На ступеньках стояли человек 10 немцев, голых по пояс, с резиновыми палками в руках. Сверху крикнули вновь: nicht schlagen! Нас загнали в маленькую боковую каморку, где было уже 12 подобных нам сапожников. Затем возобновились и крики, заканчивающиеся звуками падения тел, открыванием двери, глухим стуком сбрасываемого тела, закрыванием двери.
Мне не пришло в голову поблагодарить Бога, который велел мне использовать «сапожничество», что сохранил от побоев, думал единственно о том, как долго можно прожить без еды, если бы хотели расправиться с нами здесь. Экзекуция продолжалась допоздна. Наконец, когда стемнело, во двор съехалось большое количество автомашин, послышались звуки открываемых засовов, подгоняющие крики немцев и быстрые шаги множества людей по ступенькам. Видимо, посадили их в грузовики и увезли. Через какое-то время пришли и за нами, проводили через двор и заперли по четыре человека в камерах на противоположной стороне. Принесли сладкий кофе, после чего закрыли до утра.
Утром пришёл немец, к которому нас привели. Он взял меня и обошёл всех гестаповцев, собирая остатки хлеба, сухарей и т.п. fuer die Schuster (для сапожников). Потом собрал нас в большой комнате и объяснил, что будет с нами делать. Немцы нашли у еврея-сапожника много кожи и решили организовать мастерскую. За два дня свезли взятые у евреев машинки, приспособления, сапожный инструмент, после чего началась работа. Со знанием немецкого я стал бухгалтером и должен был заносить всякий ремонт и выполняемую работу в книгу, записывать фамилии владельцев обуви, нумеровать каждую пару обуви, чтобы ни одна не пропала и пр.
Позже, когда была организована ещё одна мастерская из мастеров-поляков, моей обязанностью стало поддерживать связь между нами, работавшими в заключении под замком, и носить им материал со склада, ключ от которого был у меня. Я ходил также трижды в день за едой в стоявшую во дворе воинскую кухню, обычно с кем-нибудь ещё. Моей обязанностью была также ежедневная утренняя чистка обуви для 8-10 немцев высшего ранга, которую они выставляли в коридор; делал это с помощью ещё одного, чтобы успеть во-время. Вот так, по сравнению с другими, работавшими в камере, имел свободу и достаточно оказий, чтобы сбежать. Однако не стремился к этому, потому что так было для меня лучше, чем в городе, где число моих коллег постоянно уменьшалось. Узнал об этом от Стефании (коллеги из нашей группы), которой разрешалось приходить к нам как родственникам. О ранее упомянутом коллеге она ничего не знала, зато я знал, что повидимому он был убит в тот же вечер или на следующее утро, потому что евреев никуда не вывозили, кроме Понар, где были массовые захоронения. Изо всех попавших в облаву 13 июля (500 — 700 человек) спаслось только 17 сапожников, среди них по воле Провидения оказался и я, а из тех 17-и мне было лучше всех, и был я самым свободным из них. Однако этот период относится к наиболее ужасным в моей жизни.
Здесь я воистину узнал, как низко пала еврейская душа, каким здесь ничтожным и паскудным до последних границ стал этот народ, узнал не только по другим, но и сам по себе. Так, здесь в заточении, я оказался способен на такие вещи, которых никогда бы себе не мог представить и никогда бы не поверил, что он на такое способен. Я научился воровать и обманывать, сквернословить в самых худших выражениях и ругательствах, однажды даже специально спровоцировал одного из товарищей по неволе, чтобы он ударил меня, с тем, чтобы другие бросились на него и т.п. Хорошо ещё, что Господь Бог не дал мне там долго оставаться, хотя я и не стремился уйти и, будучи иногда голодным, опасался, что в городе буду в гораздо более худших условиях, к тому же ещё долго ничего не знал о судьбе попавших со мной в облаву евреев ни о других, схваченных на улицах.
Однажды один охранник-литовец сказал, что мне здесь неплохо, что если бы я знал, что творится в городе, то… не хотел даже говорить, что там творится. Вахмистр, берлинец, с которым я сошёлся довольно близко, считал меня за полуеврея, потому что я сказал ему, что не знаю, были ли деды мои евреями, и советовал мне написать немцам об этом. Я поспешно воспользовался этим, желая дать о себе весточку родителям, но письмо это почтальон не принял, а на своё имя послать боялся. Гестаповская команда, для которой мы работали, могла покинуть Вильно, и существовала опасность, что мастерскую вместе с нами ликвидируют.