Дорога на холсте

Маина Боборико
Кисточка-лакомка облизывает холст и на нем, как на фотобумаге, проявляется кудлатая, старая, изъеденная копытами лошадей и дождями дорога. Он любит рисовать их. У каждой из них, как у людей свое лицо и своя судьба. Эта же устало брела между сосен и длинноногие красавицы в причудливых зеленых шляпах, почтительно и молча пропускали ее, одетую в рубище пожухлой осенней травы.

Солнце ощупью пробралось в комнату через окно и, осветив холст, ослепило краски. Художник отложил кисть, почистил палитру. С солнцем не поспоришь. В мозгу продолжал жить образ недописанной картины, где убегающий клин дороги, превращенный в точку, спрячется в небритой щетине трав. И оживет в воспоминаниях.

Дни его, как близнецы: годы постарались отсечь от них все лишнее, чтобы создать такими, какие есть. И все же то, что отсекалось, не горит, не тонет, а остается в подсознании, причиняя боль. Свою боль он хранил глубоко и не хотел делиться ею ни с кем. А он, сегодняшний, выпутавшись из свивальника, в котором его закрутило, стряхнул мысли, словно кисть от разбавителя. Вырвался, наконец, на волю, а, может, и не вырвался, а просто решил прогуляться, а все размышления не стряхнул, а спрятал в карман вместе с портмоне. На улице солнце стелило под ноги рыжий ковер. Листья липы вспотели от жары, а белые соцветия ее готовы были слететь под ноги людей, спешивших укрыться от жары в спасительной прохладе супермаркетов. Он любил солнце и небо, такое светлое, мирное, не такое, как когда-то. Его, маленького, пугали самолеты. Они сбрасывали на землю не перезревшие яблоки… но, хватит.

- Сколько стоит ваша клубника?
Женщина, хозяйка розовобокого чуда, назвала цену. Пропустив ее слова мимо сознания, он пошел дальше. Мимо зеленщиц, на построенном для них прилавке, мимо ведер с пионами. Присев на скамейку у остановки троллейбуса, вглядывался в лица будущих пассажиров. А ему никуда не хотелось ехать. Просто мирная радость кружила вокруг, как июньский тополиный снег.

Голодный троллейбус распахнул беззубый рот и, заглотив пассажиров, сытый, отправился своей дорогой. А на осиротевшей скамейке остался он, и девчонка, доедающая мороженое. Она так просилась на холст. Но он не писал людей, на его полотнах шумели леса. Сосны на краю речного обрыва, как купальщицы, что не осмеливались нырнуть в прохладную речку. Были на них приземистые, вросшие в землю деревенские хатки, среди цветущих палисадников. И с гирляндами зимних сосулек, сползающих с крыш и заглядывающих в окна. Любил писать свой город, не сегодняшний, величественный и прекрасный. А тот, патриархальный, что знали еще его родители. Теперь они, как одинокие старики, потерянно блуждают среди домов-великанов, не смея спросить у них дорогу. Где она? Где она…? Ее застывшие камни подставляли голые спины под кованые копыта лошадей, что пытались выбить из них искры. Их нет, но они оживают на его полотнах.

Бросив последний взгляд на девчонку, на базарчик, который постепенно пустел, заторопился домой, где его ждали краски, способные оживлять воспоминания, что таились в его душе. С ними он одинок. Хотя рядом жена и дочь, способные понять, что таилось в его душе, но его дороги оставались его дорогами.

В то время, когда день укладывался спать и ночь осторожно заглядывает в окна, он мысленно возвращался в давнее время. И оно, тяжело поднимая веки, снова и снова выводило его на дорогу воспоминаний. Вспоминалась мама. Она вела его, маленького, за ручку. А рядом ходили люди, серые, словно огромные крысы. Они по-хозяйски врывались в дома, и тогда оттуда раздавался плачь, сортировали людей, как картошку, выбирая тех, кто, по их мнению, преступен уже с рождения. Мама была одной из них. За ржавой колючей проволокой, эти люди ждали своей участи изгоев. И желтые шестиконечные звезды освещали дорогу в неизвестность. Такая же звезда поджидала маму у порога дома.

Отец, за обручальные кольца, с трудом снятые с пальцев, купил паспорт умершей женщины. С переклеенной фотографии смотрела мама, но теперь она была Ивановной и белоруской. Однажды в стае «серых крыс» она увидела того, кто ее знал. Но, почему-то, полоснув взглядом по ее лицу, он торопливо отвел глаза. В ту ночь они ушли из города, покидали его в спешке. Мама несла его на руках, прижимая к себе. Отец нес плетеную корзину с самым необходимым и баул с красками и кистями, которые должны были помочь им выжить. Свернули с дороги в лес. Лес сочувственно шумел над головами. По полузаросшей проселочной дороге, наконец, вышли к селу, оттуда слышалась чужая речь и лязг металла и сюда добрались «серые крысы». Куда дальше?

Ночь постепенно отступала от окон, а воспоминания прожигали подушку вглубь прошлого. А что было потом? Их приютила одинокая женщина, выдав за родственников из города. Шепотом рассказала, что муж и сын воюют где-то. Ни весточки от них, остается только молиться и надеяться.

Он, маленький, видел, как отец раскладывал тюбики с краской на подоконнике. И на старых кусках фанеры, найденных на чердаке, ожили ручьи и толпа березок в белых сарафанах. Он любил смотреть, как скучная фанера под волшебной кистью отца становилась деревенской улицей, с дымком над домами. Но однажды пришел полицай и забрал все, что он успел нарисовать. Так немцы узнали, что в селе появился художник. С тех пор полицаи, ходя по хозяйским хатам забирали картины, едва успевшие просохнуть. И теперь он с сожалением подумал, что краски, оставленные ему отцом в старом кожаном бауле давно высохли и стали семейной реликвией.

А вечер пишет свою картину, смешивая краски дня и ночи, подсвечивая ярким кармином заката. То ли гневаясь, то ли просто выплескивая остатки солнечного дня. И воспоминания выплескивались, обжигая, оставляя на дне души незаживающий след. Яркие точки воспоминаний сливались… и сегодняшний величественный город пропал, стертый рукою воспоминаний. И снова деревня, та самая, с приземистыми домиками, раненые, словно люди, заборы, огород с выбоинами от снарядов. И маленькая церковь, без купола, смотрящая с пригорка на село. Старенький священник с грустью смотрел на стены, с которых война стерла лики святых. А люди все равно приходили сюда, молились вместе с ним. Тогда отец написал икону Божьей Матери по памяти на куске фанеры, отнес к церкви. А мама… она тоже молилась, только своему еврейскому Богу. И тогда, когда мыла полы в немецком лазарете, бывшей конюшне. Раненые прибывали и прибывали, заполняли опустевшие стойла. И полицаи сгоняли женщин, чтобы мыть выщербленные копытами лошадей полы. Для работы маме выдали кусок ткани, это был рукав армейской гимнастерки. Чья она была? Может быть ее старшенького, от которого нет вестей? Слезы щипали глаза, а рука, тайком от всех, спрятала этот рукав за пазуху. И потеплело на душе. Сорвав с головы платок, она опустила его в ведро с водой.

 А его трехлетняя дорога была еще так мала. И он не понимал, почему у отца дрожат руки, когда мама в тифозном бреду заговорила на непонятном ему языке. Но ее не отправили умирать в сарай, как других. Врач из лазарета, старый немец, тайком от всех приносил ампулы драгоценного пенициллина. Он рисковал, да, жизнью рисковал. Сколько лет прошло? Много… Торопливые взрывы снарядов сменялись одиночными выстрелами и тишина. На миг содрогнулось стекло окна от стука извне. И хриплый голос, по-русски:
- Есть кто живой?
Если бы сердце могло кричать от радости.
- Наши!
И это мамино «наши» до сих пор вместе с ним перешагивает годы.

День подсчитывал выручку, пряча ее в безразмерный кошель времени. Старушки во дворе собирали своих непослушных цыплят, отрывая от игр. Пенсионеры в беседках резались в домино, а возле их ног, как солдатики, стояли бутылки из-под пива и приблудный пес, ожидающий ласки, как угощения. А его ждут дома, дочка, наверное, испекла шарлотку к ужину. А жена ворчит, так, для порядка.

Дома художник снова открыл этюдник. И под мягкой податливой кистью возникли улочки старого города, и краснолицые дома, натужившись, как штангисты, держали над собой чистое, голубое небо. Жизнь продолжается.