Я помню, как стояла в самом последнем торговом ряду, у реки, течение которой стремительно несло тонкие льдины. Редкий снег кружил в тягостной серости воздуха, попадая на лицо, волосы, замерзшие руки, и тут же бесследно исчезал. Было промозгло, и отовсюду тянуло сыростью и болезнью.
Подлостью и болезнью. Потому что кроме подлости, страха, голода и болезни не было ничего человеческого в холодном мрачном городе у холодной глубокой реки.
Я сжимала в руках норковую горжетку - единственную ценную вещь, которую волей случая удалось спасти при пожаре, и которую я берегла до последнего, как память о матери. Но одинокий прохожий кидал вялый взгляд на переминающуюся с ноги на ногу темную колонну горожан, оттесненных к реке гулким мужицким базаром. Темную колонну, с отчаянной надеждой торгующую своими нательными крестами.
Нет, я не кидалась прохожему под ноги, не умоляла, не звала, просто застыла в ожидании момента, когда короткие ноябрьские сумерки поглотит кромешная тьма тревожной ночи.
Льдины на реке шли быстро, словно пытались спастись от грядущего мороза. Скоро река остановится, и утопиться станет невозможным.
- Дорого возьмете?
Я обернулась на голос и увидела его теперь близко, совсем близко от себя. Еще давеча и третьего дня я все старалась рассмотреть его лицо, когда он стоял на мосту, подняв ворот шинели, и пристально глядел на реку.
- Алексей, посмотри-ка сюда: норковая горжетка. Твоя Лёля будет рада, да и барышня возьмет недорого. Правда, барышня?
И они обступили меня. Их было уже трое. И этот третий, подошедший позже всех, все шутил, и смеялся, и сверкал своими черными, как смоль глазами, в которые я влюбилась до беспамятства, как влюбляются разве что в самой ранней юности или в самом позднем периоде жизни, после которого кроме немощи и страдания ничего не дано...
И я знала, что конец наступит быстро. Все об этом знали. Ветер гнал по улицам газеты, сминал, запутывал их под ногами проходивших, молча, солдат.
- Шура, Шурочка, послушай! поедем со мною в Париж! - смеялись любимые глаза, темные, пылкие, влюбчивые и непостоянные...
Я молчала. Что я могла ему ответить? Меня он не любил: была подступающая зима, война, голод. И было последнее пристанище в этой комнате со старой кроватью и отсыревшими простынями, которые я каждый раз грела на теле перед его приходом.
Он приносил шампанское... Бог знает, откуда... и никогда, никогда не приносил хлеба. А у меня и без шампанского голова кружилась.
Горько мне было, горько. Я смотрела на него, безмятежно спящего мальчика: прекрасного, родного мальчика, близкого, бесконечно далекого, не знающего ни щемящей любви, ни жестокости жизни, живущего в своем измерении, и не понимала, почему, почему я так приросла к нему своим сердцем...
Но что-то меня уже связало с ним, что-то там, на небесах меня с ним связало.
***
- Выпейте чаю, дорогая Александра Дмитриевна. Со мной и с сухарями. Изумительные здесь подают сухари...
Я присела на краешек стула, смущаясь и краснея от мысли, что этот седой, благородный человек знает о моем безрассудстве:
- С удовольствием, Павел Николаевич...
Он улыбнулся, но взгляд его скользил сквозь меня, как и тогда в хмурый ноябрьский день на мосту, когда я и представить себе не могла, что судьба странным образом закрутит мою жизнь, вдунет в нее, вопреки бесчувственному хаосу, хрупкую и беспощадную любовь.
- Ну, ешьте, ешьте, бледная барышня. Что ж Дмитрий Александрович зовет вас в Париж?
- Зовет...
- А вы? Едете? - и тут он впервые взглянул мне в глаза.
- Нет.
- Да от чего же?! Или вас здесь кто держит?
- Кто может меня удержать? Родители мои умерли в семнадцатом при пожаре. Мужа убили в Маньчжурии. Никого у меня здесь нет, да и не будет никогда...
Он посмотрел на меня недоверчиво.
- Не хочу я быть обузой Дмитрию Александровичу! Я старая, старая, а он еще мальчик, и...
И бедная Саша захотела рассмеяться, но неподатливый смех заструился соленым позорным потоком. Никогда раньше не доводилось мне плакать перед мужчиной. А он все смотрел и смотрел на меня, как смотрят сквозь стекло на дождь, на тонущие в дожде поля, на березы, вдыхающие прохладу...
***
Беда случилась быстро, в одночасье. Ночью гудели паровозы. Их тревожный низкий вой будто нож разрезал морозный воздух. И только тронулось бледностью небо, а я уж в одном платке бежала к станции, задыхаясь от обжигающего холода. И серые шинели, туман, гарь, и черный клокочущий дым, крики, скрежет надвигались со всех сторон, как надвигается неумолимая реальность, вызывающая горячку. Я металась от вагона к вагону, всматривалась, но лица плыли перед моими глазами, теряя свои черты. Колени мои дрожали. Безжалостный людской поток обрушился на меня, приблизив к колесам состава. Я пошатнулась, почувствовав настигающую дурноту, и среди колес, рук, тюков, сапог, дыма увидела, отчетливо увидела рядом знакомую непокрытую седую голову. И тут же все, что так старательно скрывала я сама от себя, во что боялась поверить, в чем не могла себе признаться, захлестнуло меня опустошительной очевидностью...
- Павел Николаевич!!! Как вы могли, как вы посмели не сказать мне, что он уехал!
Что было силы, я ударила кулаком в его грудь.
- Как вы могли?!
И отдернула руку, осеклась. Горе мое исторглось из меня вместе с криком. Не поднимая головы, я стояла, почти касаясь лицом его шинели. Я слышала стук человеческого сердца, живого страдающего сердца, осознающего неотвратимый конец, но продолжающего биться и надеяться. Всем существом своим я почувствовала его близость.
- Ты простудишься без пальто, дорогая... Возвращайся домой...
Я отступила и, все еще не поднимая головы, спросила его без отчаянья, а только с глухой обреченностью:
- Вы тоже уезжаете в Париж?
- Нет, - ответил он ласково и спокойно, - я еду на фронт.
Помню, я развернулась, пряча слезы, и серые шинели закачались перед моими глазами. Где-то в вышине, в голых тополиных ветках кричали вороны. Помню, я подумала тогда, как много дается человеку и как много у него отнимается, и никто не знает, почему так происходит, а потому и шепчут женские губы: “На все воля твоя, Господи. На все твоя воля...”