Доминик, отрывок из главы

Марта-Иванна Жарова
«Затонувшая Земля», часть Вторая, «Нижний Мир»,
«Доминик» (отрывок из главы)

- Вероятно, среди осужденных мною в самом деле было достаточно много невинных, - с усилием проговорил монсеньор Доминик, глядя себе под ноги.
- Но, даже признав это, ты не чувствуешь сожаления, - заметил Хэл. – Те же, кто по твоим меркам виновны, вряд ли виновны более, чем ты сам, судя уже по одному тому, что ты только что рассказал. Однако, даже понимая это, ты не испытываешь ни тени раскаяния. Очевидно, потому, что ты ненавидел их всех и продолжаешь ненавидеть даже поле того, как предал смерти. При этом ты считаешь колдуном, посвященным в тайное знание, и меня. Но я не вызываю у тебя подобной ненависти. Можешь ли ты объяснить, почему?
Монсеньор Доминик молчал.
- Кажется, я понимаю, - проговорил Хэл, как будто что-то сообразив. – Ты не хочешь произнести этого вслух, между тем как во всей твоей стране об этом только и говорят, так что даже я, проезжий чужестранец, в те часы, когда бывал достаточно трезв, не раз слышал о тебе на постоялых дворах и в харчевнях как об охотнике на ведьм. И сам я, очевидно, был схвачен твоими людьми лишь в придачу к Гее, в качестве подарка, который ты попытался ей преподнести сегодня в застенке и потерпел неудачу. Ты ненавидишь женщин, - Хэл прищурил глаза, - в особенности тех из них, кого подозреваешь в том, что называешь колдовством, хотя при определенных обстоятельствах даже готов простить его мужчинам. Вернее, впрочем, сказать, что ты подозреваешь в колдовстве всех женщин без исключения. Не так ли?
Монсеньор Доминик вздрогнул. Когда и кто уже говорил ему похожие слова? Он весь мучительно напрягся и тотчас же ощутил знакомое давление на живот, которого не чувствовал, пока оставался перед Хэлом открытым и расслабленным. Но сопротивляться силе этого человека он был уже неспособен, как ночная бабочка не в силах противиться притяжению огня.
- Да! - вырвалось из монсеньора Доминика роковое слово, которого он не мог удержать в себе. И вырвалось оно каким-то не своим, утробным голосом, которого он сам никогда еще в себе не знал, будто бы оно и вправду вышло у него из живота.
- Смотри-ка, он сам заговорил в тебе! – воскликнул Хэл шепотом. – Пусть говорит дальше, не мешай ему.
Живот монсеньора Доминика затрясся:
- Да, я их ненавижу. Они мне отвратительны. Что еще ты хочешь от меня услышать?
- Только одно. Ответь, за что ты их ненавидишь! – твердо потребовал Хэл.
- Они – соблазн и сосуд греха. Они непокорны; только лишь притворяются покорными, чтобы обмануть! – Голос набрал силу и зарокотал, сотрясая не только тело архиепископа, но и стены подземелья. – Они словно змеи, даже с переломанным хребтом готовые ужалить, если сразу не отрезать им голову!
Монсеньор Доминик отчетливо вспомнил свои навязчивые сны, в которых он из ночи в ночь гонялся по лесам и скалам за змеями, чтобы отрезать им головы, сдирать шкуры и подвешивать себе на пояс. Он убивал также лягушек и ящериц, тоже отрезал им головы и снимал кожу. Но в тех снах порой появлялись и птицы, большие, в человеческий рост, белые птицы, которых он никак не мог поймать. И девушка. Теперь монсеньор Доминик понимал, что это была Гея. Она превращалась в птицу и улетала в небо так быстро, что он никогда не успевал ни то, чтобы схватить ее – даже коснуться. Ему оставалось лишь продолжать свою охоту, довольствуясь змеями, ящерицами и лягушками. Охоту, начатую давно, еще до крестового похода и затеи с орденом Чаши.
Живот монсеньора Доминика еще дрожал, но утробный рокочущий голос в нем уже смолк, когда ему вдруг стало ясно об этой охоте нечто очень важное. От волнения у него даже пересохло в горле.
- Это правда, что я искал себе учителей, - выговорил он осторожным шепотом, словно опасаясь, что тот, кто сидит у него в животе, его услышит. – Не только в искусстве умирать, - и прибавил так тихо, что Хэл вряд ли мог разобрать. – И я нашел их. Но, кажется, слишком поздно…
- Однако ты слышал, что сказал господин, которому ты служишь, - веско заметил акробат. – Назовешь ли ты его теперь своим богом или дьяволом – выбор за тобой.
Монсеньор Доминик ощущал усталость, как будто утробный рокот опустошил его до дна в считанные мгновения. Вся его жизнь казалась ему сейчас утомительной и безнадежной охотой, тяжелым сном, полным навязчивых, однообразных повторений.
- Кажется, со мной случилось нечто подобное тому, о чем ты поведал мне в своей исповеди, - обратился он к Хэлу. – Ты называл того, с кем боролся, богом, а я – дьяволом, но мы оба оказались во власти того, кого надеялись сокрушить. Наш враг вселился в нас.
Признание монсеньора Доминика для него самого прозвучало пугающе и не внушало надежды, но, произнесенное вслух, перед Хэлом, уже одним этим принесло облегчение. Он сразу почувствовал, что не одинок, что к тому же ландэртонский акробат, побывавший в той же роковой ловушке, сильнее и опытнее его и, быть может, в самом деле способен ему помочь. Ему казалось, он готов принять любой совет, сделать все, что угодно, только бы никогда больше не услышать чужого злобного голоса в своей утробе, не повторять своим собственным голосом внушенных этой злобой мыслей, не быть ее слепым, бессмысленным орудием.
Архиепископ смотрел на акробата с надеждой и ожиданием.
- Я рад, что ты это понял, - ободрил его Хэл. – Значит, моя исповедь не прошла для тебя даром. Только, знаешь, - продолжал акробат задумчиво, - говорить, будто он в нас вселился – не более чем фигура речи. На самом деле он был в нас и прежде, и оставался бы лишь одним из слоев нашего существа, если бы мы не раздули его в себе до бога или дьявола. Называть же его богом или дьяволом – всего лишь вопрос нашего к нему отношения, в обоих случаях не бесстрастного. Наша страсть наделяет его всемогуществом и отдает нас ему в рабство.
Монсеньор Доминик настороженно слушал, пытаясь понять, куда клонит Хэл и какое отношение имеют эти рассуждения к только что пережитому им ужасу, когда в его архиепископской утробе раздался самый настоящий голос дьявола, которым он, как теперь приходилось признать, был одержим долгие годы. Ландэртонец же утверждал, будто дьявол не вселяется в человека, но человек сам творит его в себе, да еще и принимает за бога.
- Я ведь уже сказал тебе, что твой бог – ничто иное как обожествленная гордыня, - продолжал акробат. – И, что особенно важно, гордыня мужская. Вот почему она ненавидит женщин, называя их соблазном и сосудом греха, как ты только что слышал от него самого.
Но об этом сказано и в священном писании, - на этот раз нерешительно заметил монсеньор Доминик и тотчас же прибавил, словно извиняясь. – Хоть писание может цитировать и дьявол. И уж во всяком случае в писании не заповедано ненавидеть женщин.
Хэл усмехнулся.
- Не приходится сомневаться, что твое священное писание, как и другие ему подобные, писали мужчины. И писали от лица бога, то есть своей мужской гордыни. Я понимаю, суть трюка в том, что гордыня как бы принадлежит богу как главное священное качество, для человека же она запретна, ибо это святотатство, воровство у самого бога. Но, говорю тебе, этот трюк невыполним. Нельзя обожествлять гордыню, не раздувая ее в себе самом. Нельзя назвать того, кому поклоняешься, господином и властелином, и не жаждать господства и власти хотя бы втайне от собственного ума. Подавляя же в себе эту жажду, человек лишь питает ее, и она непременно прорвется. Вот почему перед твоим богом всякий человек – грешник. И, конечно, нельзя считать священными писания, в которых женщина названа соблазном и сосудом греха, не заражаясь ненавистью к женщинам или хотя бы высокомерным презрением к ним с высот своей непомерно раздутой теми же писаниями мужской гордыни, которая, однако, приличествует одному лишь богу, но для жалкого смертного есть тяжкий грех.
Монсеньор Доминик смотрел на ландэртонца ошеломленно, ища и не находя возражений против столь неожиданного и парадоксального разворота мысли.
- Как ты до этого додумался? – выговорил он наконец.
- Разве я не сказал, что знаю о твоем боге довольно? Ведь я боролся с ним и побывал у него в плену, - напомнил Хэл. – Или ты, как многие здесь, в Нижнем Мире, полагаешь, что акробат не способен ни на что другое, кроме танцев на канате? Но мне пришлось совершить немало скачков мысли в поисках выхода из ловушки, в которую я угодил, особенно после того, как мои ноги для прыжков оказались непригодны. Но вернемся к писаниям. Ты, быть может, удивишься, но в писаниях наших жрецов нет ни единого непочтительного слова о женщинах, и у себя дома я никогда не слышал нелепой мысли о том, будто бы их удел – подчиняться мужчинам. Скажу тебе больше: я чаще видел, как мужья подчиняются женам и почитают это за счастье. – Хэл не без удовольствия наблюдал, как лицо у собеседника вытягивается от изумления. – Представь себе, - продолжал ландэртонец, - и эти мужчины не желают ничего иного. И небо не рухнуло на землю! – Хэл усмехнулся, но улыбка его тотчас окрасилась горечью. – Мой отец был одним из таких счастливых мужей, но я не помню его счастья. Моя мать погибла, когда я был слишком мал, и все, что ему осталось – это скорбь и тоска любящего, разлученного с любимой ее смертью. Он любил меня как ее сына, ее продолжение, но я не мог заменить ему ее, и тоска его оставалась неизбывной. А я ревновал его к своей погибшей матери, сколько себя помню. Добавь к этому, что пример моего отца с детства научил меня тому, как опасна любовь и чем рискует любящий. Я слишком рано разглядел в его глазах смертельную боль невосполнимой утраты. Должно быть, потому душа моя испуганно отшатнулась. Я противился его любви, убегая в ревность, до тех пор, пока отцу в конце концов не стало ясно, что я в ней не нуждаюсь. Именно после этого он разбился: ведь я был для него тем единственным, ради кого он оставался жить на земле, продолжая терпеть невыносимую боль разлуки. Только после его смерти я понял это, оказавшись в плену неискупимой вины. Я полюбил своего отца лишь мертвым и отрекся ради него от любви к живым, так, словно бы он стал ревновать меня к ним. Но мать моего сына покорила меня, и я не смог ей противиться. Мой отец вернулся ко мне в моем сыне, а я снова принес его в жертву своей ревности. Как видишь, хоть жреческие писания и не научили меня видеть в женщине сосуд греха, на саму любовь я смотрел как на соблазн. А это верный признак одержимости тем демоном, что питается ревностью и жертвой и противится любви, ибо мужская гордыня не может ей не противиться. Попробуй сказать теперь, что не узнаешь в нем черты своего господа!
Монсеньор Доминик воздержался от комментариев, терпеливо ожидая дальнейших рассуждений Хэла.
- Твой господь ревнив, - констатировал акробат. – И ревнив он потому, что любовь для мужской гордыни смертельно опасна, особенно – любовь к женщине, бросающая мужчину к ногам своей возлюбленной. Я знаю, о чем говорю, ибо испытал это на себе. Всего сквернее то, что за мужской гордыней стоит позорная трусость, как я показал тебе на своем примере. Любовь требует отваги, ибо любящий всегда рискует. Любовь может обернуться болью, а мы, мужчины, боимся боли, и оттого лезем вон из кожи, чтобы доказать обратное, но сами не верим в свои доказательства. В глубине души у нас сидит обида на природу за свое несовершенство и неутолимая жажда его исправить. Мы желаем власти, но не властны даже над собой. И чем меньше мы над собой властны, тем больше стремимся к власти над другими. Обожествить свою гордыню – худшее, что могли сделать мужчины в этом мире. Что же еще остается обожествленной мужской гордыне, как не приписать женщине вину за свой собственный произвол, одновременно присвоив ее способность давать жизнь? Вот тебе в двух словах вся суть мужского богословия и корень отцовской власти, вознесшей себя над материнской любовью и ломающей волю сыновей.
Хэл мрачно посмотрел на монсеньора Доминика, и тот понял, что думает ландэртонец в эту минуту прежде всего о собственном сыне.
- Ты не можешь отрицать всей фатальности этой подмены, - снова заговорил акробат. – Ведь любовь безусловна и покоряет своей собственной силой. Власть же требует покорности и покоряет, не гнушаясь любыми средствами, без сожаления ломая и калеча. Уже одно это изобличает ее как самозванку. Не имеет значения, добивается ли она слепого подчинения, насылая сны и делая внушения при помощи колдовских трюков, как поступал твой враг со своим сыном, или же открыто держит в руке хлыст подобно мне. Второе в твоем мире вовсе не считается преступлением, первое же предосудительно лишь потому, что использовать чары позволено лишь жрецам, но не потому, что право отца навязывать свою волю сыну ставится под сомнение. Отцовская власть – другое имя мужской гордыни: не даром, как я слышал, вы зовете своего бога всевышним отцом. Однако никакие жреческие писания и чары не властны сделать ложь правдой. Фарс, который разыгрывает в этом мире наша мужская гордыня, заканчивается с нашей смертью. Перед ее лицом мы остаемся один на один со всем, что совершили в плену своей одержимости и чего уже не можем исправить, – Хэл глубоко вздохнул и прибавил после паузы. – Я – один на один с искалеченной душой моего сына, который будет чувствовать себя виновным даже в моей смерти, а ты – с муками и смертями тех, чьи жизни отнял и уже не вернешь назад. Раскаянье не спасет нас от того, что мы совершили…
Тут монсеньор Доминик испытал жгучее желание возразить. Он бы готов принять что угодно и позволить Хэлу камень за камнем разрушить фундамент, на котором до сих пор стоял его мир, но не затем, чтобы остаться в пустоте. Акробат словно выбил почву у него из-под ног вместо того, чтобы дать опору.
- Но бог не отвергнет сокрушенного сердца, - начал было архиепископ, собираясь снова заговорить об искупительной жертве Христа, однако Хэл остановил его.
- Слова эти красивы и утешительны, но я уже сказал тебе, что мне нет дела до того, прощает ли меня всевышняя гордыня. То, что мой сын и его мать простили меня, не отменяет моей причастности к последствиям содеянного мною. Ты же, обращаясь к своему богу за прощением через головы тех, у кого тебе следовало бы просить его, лишь оскорбляешь их память, ибо они для тебя по-прежнему подобны бездушным вещам, не заслуживающим внимания.
- Что же ты предлагаешь мне? – быстро спросил монсеньор Доминик. – Покаяться перед их душами? Ты думаешь, они простят меня?
- Я не стал бы на это рассчитывать. Но лишь в полной мере осознав, что ты сделал с ними и представ один на один перед лицом их смерти, ты будешь готов к своей собственной.
По спине у монсеньора Доминика пробежал холодок.
- Ты требуешь, чтобы я погрузился в адские муки еще прежде, чем умру? – прошептал он в ужасе.
- Не думай о том, что будет после смерти, - посоветовал Хэл. – Если ты в самом деле осознаешь все, что сотворил, тебе станет безразлично, что еще может случится с тобой. Никакие муки уже не смогут испугать тебя, поверь, - в голосе Хэла звучала непоколебимая уверенность человека, испытавшего на себе то, о чем он говорил. – Может статься, посмертные муки – твоя тайная надежда. Хоть пока еще ты страшишься их, но уже теперь знаешь, что не сможешь простить себя самого и ищешь себе возмездия. Но это все те же игры, в которые играет с нами наша гордыня. Мы имеем дело лишь с последствиями своих поступков, с бесконечной чередой последствий, проходящих через наши смерти и новые рождения.
Хэл снова сделал паузу.
- Что ты хочешь этим сказать? – напрягшись всем телом, спросил монсеньор Доминик.
- То, что ты слышишь, если только ты готов это слышать, - улыбнулся Хэл. – Мы живем не один раз. И души, связанные между собой чередой последствий своих поступков, притягивают друг друга снова и снова. Отцы и сыновья, палачи и жертвы легко меняются местами. Не осознавая последствий своих поступков, мы попадаем в замкнутый круг их повторений. Вот почему смерть – главный трюк в искусстве Равновесия и истинное Посвящение, как сказала моя мать своим товарищам по труппе в ночь перед их казнью. И это верно, ибо уходя осознанно, мы осознанно возвращаемся. Я готов последовать ее примеру, дабы, вернувшись в следующий раз, продолжить свой путь, свободный от прежних заблуждений и ловушек.
У монсеньора Доминика закружилась голова. Факел на стене догорал, вокруг сгущалась тьма, и, сгущаясь, она в то же время разверзалась, разворачивалась во все стороны до бесконечности. Уже не было ни стен, ни потолка, ни пола, ни места, где можно спрятаться от этой всевидящей тьмы без конца и края, беспощадно зовущей в путь, цели которого монсеньор Доминик не знал. Усталый, потерянный, разбитый, он хотел лишь покоя, тихого убежища. А тьма вокруг вращалась и кружилась, подобно вселенной, что разворачивается из точки, как описывал ее однажды монсеньору Доминику один человек, чье имя он не мог припомнить. Человек этот тоже говорил о бесконечном путешествии, и архиепископ вот так же сидел когда-то с ним на соломе среди вращающейся тьмы – оттого, видно, и вспомнил о нем. Когда это было? И было ли наяву, или только во сне? Но нет, тьма не может вращаться! Это просто головокружение от затхлого, спертого воздуха!
- Я готов, слышишь? – повторил Хэл негромко, но твердо, и его спокойный ясный голос вмиг остановил круговерть, милосердно придя монсеньору Доминику на помощь.
- Да? – переспросил архиепископ рассеянно.
- Я готов к смерти, - пояснил акробат. – Ты ведь должен сжечь языческого колдуна, которого не берет даже каленое железо. Не беспокойся, огонь свое дело сделает, с ним мой трюк не пройдет. Да и трюк этот понадобился мне лишь затем, чтобы испортить твой сюрприз, который ты готовил Гее. Она целительница, и ей тяжело было бы смотреть на это… Твой изуверский замысел, которому я помешал, уже сам по себе стоит того, чтобы ты начал с него свое покаяние. На твоем месте я поступил бы именно так. Подумай о том, что ты посягнул на совесть той, кто несет страждущим исцеление, когда они уже оставили последнюю надежду. Она целительница! – повторил Хэл веско, и в голосе его зазвенели властные нотки. – Ты слышишь меня? Великая целительница и Верховная жрица. Подумай о своей собственной смерти, прежде чем твой язык дерзнет назвать ее ведьмой. У тебя есть возможность выйти из замкнутого круга. Если ты ее упустишь, то горько пожалеешь об этом.