Война и немцы

Александр Вергелис
В партизаны меня не взяли, но и в оккупанты определили не сразу. Юная бригадирша морщилась: «Смугловат».
– У меня прабабушка немка, – оправдывался я, понимая, что могу пролететь.
– Ладно. Вон та дверь. Скажете, что немец.
В затхлой костюмерной, напоминавшей школьную гардеробную, было суетно и тесно, на вешалках плотно висели засаленные ватники и мятые зеленые шинели. Две совершенно одинаковые белокурые бестии, уже облаченные в форму, фотографировали друг друга карманными мыльницами, тоже одинаковыми. Рядом сосредоточенно примерял замурзанную ушанку худой человек с большими оттопыренными ушами. Он то заправлял их под шапку, то выпуская наружу, и никак не мог определить, как лучше. Из вороха ватников и шапок выросла крашеная костюмерша с янтарными веригами на шее, криво зевнула, обдала никотиновой кислотцой:
– Вы кто?
– Немец.
Мне сунули мятый кителек с халтурно вышитым серебристым орлом на груди, ремень с самодельной круглой пряжкой, штаны и пилотку. Сверху полагалась сомнительная зеленая шинель, на ноги – устрашающего вида кирзачи. Преодолев минутное отвращение, я переоделся.
– В гримерную, – скомандовала, оглядев меня, костюмерша. – По коридору налево.
В гримерке жужжали машинки – немцев полагалось брить. Со своей свежей канадкой я простился без сожаления: искусство требует жертв. Вспомнился плохой советский фильм про войну, в котором из-под фуражек немецких офицеров позорно торчали гривы и бакенбарды по моде семидесятых. Обрили быстро – почти под ноль, как уголовника. Гораздо дольше накладывали грим: кровоподтеки, жуткие белесые корки на скулах, сизые пятна под глазами. Видимо, мне предстояло изображать обмороженный труп.
– Идите к автобусу, – последовала новая команда.
Густо намазанную кожу стянуло на ветру. Я с трудом разлепил потрескавшиеся губы и сунул в рот сигарету. Во дворе у старого львовского автобуса болталось с десяток таких же, как я, одинаково упакованных  немцев и примерно столько же разномастных партизан. Все-таки, внешний вид человека заметно влияет на его самоощущение: в отличие от дисциплинированно топтавшейся на снегу немчуры партизанская вольница резвилась вовсю: кто-то из герильясов даже пошел вприсядку под звуки «ламбады» из карманного радиоприемника. Вскоре в пляс пустились и остальные, включая оккупантов. Фальшивые шинели из тонкого сукна не оставляли выбора. Вспомнилась трофейная кинохроника: неунывающие фрицы приплясывают на морозе, методично охлопывая себя руками. Я попробовал – без особого успеха. Гораздо эффективнее оказалась лезгинка. В этом было что-то дикое: солдаты вермахта вместе с колхозного вида мужиками кружатся под музыку гор. Владелец радиоприемника, юркий мужичок в ватнике крутил колесико, вылавливая из мирового пространства очередные шедевры. Казалось, вот-вот из хаоса звуков выдвинется бронзовый голос Левитана: «От советского Информбюро… Сегодня в ходе ожесточенных боев…» Дискотека продолжилась бешеным канканом.
Со стороны за всем этим наблюдал высокий и очень худой, похожий на смерть офицер.  Рядом с нами, облаченными в бутафорию, он выглядел по-настоящему: все на нем смотрелось вполне хроникально, как в музее – кокарда, плетеные серебряные погончики с ромбиками, катушки в петлицах. Из-под фуражки гламурно торчали меховые наушники. Он курил, наблюдая за копошением остальных ряженых с видом аристократа, от скуки смотрящего представление площадного балагана. Это был профессиональный актер. Возможно, ему претило ехать в одном автобусе с массовкой. А может, он просто вошел в образ.
Наконец, наш ретроавтобус ожил. Захрипел и закашлял старый мотор, складные сим-симы со скрипом разверзлись, и массовка ринулась внутрь. Не дожидаясь, пока пассажиры рассядутся, водитель дал газу.
Ехали весело. По рукам пошла бутылка с клюквенной настойкой. Нордические близнецы, тоже тщательно обезображенные гримерами, увлеченно играли в очко – прямо на полу. Ветераны массовки вальяжно угощали анекдотами из творческой жизни. Маленький, лысоватый, похожий на Бонапарта, солдатик демонстрировал «портфолио» – пухлый фотоальбом, на каждой странице которого наполеончик был запечатлен рядом со знаменитостью: вот он с артистом Безруковым, вот с похожим на старого бегемота Рязановым, а вот его по-отечески приобнял моржеусый Михалков. Единственным исключением был снимок на фоне огромного, по-видимому, очень дорогого автомобиля рядом с высокой блондинкой в купальнике. Владелец альбома утверждал, что машина и женщина – его.
Мой ближайший сосед, молодой партизан, оказался разговорчив. Приехав из Пскова к двоюродной тетке погостить, а заодно избавиться от назойливых ухаживаний  областного военкомата, он рассчитывал закрепиться на берегах Невы, но еще не знал, как. Пока он что-то там охранял – сутки через трое. Еще не обретший постоянного места, к участию в массовке этот улыбчивый парень относился без особого трепета, как к сугубой подработке – за отсутствием чего-либо более подходящего. Его беспечный треп заставил призадуматься: а что здесь, в этом автобусе, среди этих людей забыл я? Вот уже лет пять я делаю все возможное, чтобы попасть на съемочную площадку в качестве живого реквизита, шевелящегося фона, двуногой декорации. Ведь не эти смешные деньги меня привлекают, в конце концов! Что лежит в основе этой мании? Жалкое, нищенское тщеславие, как у этого, с альбомом? Потребность в ощущении сопричастности? Пожалуй, нет. Тогда что же?  Неужели любовь к искусству? Очарование «волшебным миром кино»? Но этот самый волшебный мир – в лучшем случае в кинотеатре, а не здесь. Здесь же – скука, мышиное копошение, грубость и плохо скрываемое презрение со стороны съемочной группы, наконец, размалеванная физиономия и сапожный гвоздь, впивающийся в пятку. Так что же влечет тебя на эту грязную кухню десятой музы? Почему ты здесь? Где, как не на съемочной площадке тебя постигло самое тяжкое разочарование в этом странном ремесле и в людях, им занимающихся? И все-таки, признай, это – настоящее чудо: из бестолковой возни, из матерной ругани, раздражения, глупой суеты в итоге иногда получается кое-что. И глядя на экран, ты вдруг перестаешь думать о том, как это сделано, из какого сора произросло, а смотришь, смотришь,  даже забыв о том, что вон там, на самом заднем плане мелькнул твой зыбкий профиль.
Среди нас оказался еще один профессионал. Как и офицер, этот тоже держался с апломбом, однако в отличие от немца безостановочно говорил – главным образом о тонкостях ремесла. Если бы не его напыщенные речи, догадаться о роде занятий этого человека было бы невозможно: внешностью и манерами он менее всего походил на служителя Мельпомены. С таким экстерьером он мог быть профессиональным вором, колхозным пастухом, ночным сторожем, кочегаром, собирателем пустой тары, охотником за бродячими животными. Но он был дипломированным артистом. Ему внимало несколько молодых людей, по-видимому, мечтавших о голливудских перспективах. Теорию Станиславского этот тип изложил в пространном монологе, дурную бесконечность которого можно объяснить лишь тем, что на три слова в нем приходилось два матерных. Вообще, матерился он до тошноты много – даже рассказывая о своем детстве – когда его, маленького, выводили на сцену, где играли великие. Слишком густо для обыденной человеческой речи. Или тоже вошел в образ? Мне стало обидно за героев подполья. Впрочем, как оказалось, никакой это был не партизан, а полицай. Коллаборационист.
Пожилой водитель выжимал из мотора все соки – как будто мстил за что-то старому автобусу, а может – просто хотел поскорее доконать его, чтобы пересесть на новый. Нас мотало на поворотах, подбрасывало на ледяных надолбах. Скачущий за обледенелыми окнами город деградировал на глазах: старинные здания сменились желтоватыми сталинками, серыми хрущевками, унылыми брежневками, те – неряшливыми стройками, неопрятными гаражами, куцыми автосервисами, заборами, пустырями, неведомо как сохранившимися деревянными домиками. Взгляд цеплялся за неприятные мелочи, мелочами переполнялось и сознание: зачем столько всего, к чему вся эта избыточность? За городом же глаз отдыхал. Пространство разом раздвинулось, потом столь же резко сузилось: сначала – ослепительные в своей белизне и бескрайности поля, потом – сплошные леса по обе стороны шоссе.
Через полчаса водитель резко нажал на тормоз. Мир застыл возле автобусной остановки, за которой лес раздвигался, открывая вид на рассыпанные по белому полю избы.
– Стоим десять минут! – хмуро объявил водитель и достал сигареты.
Несколько монументальных баб в серых пуховых платках, огромных валенках и телогрейках торговали пирожками, солениями и мочеными яблоками. Выглядели бабы живописно – можно было подумать, что это – тоже массовка, которую почему-то переодевали здесь, в этой деревне, и что вот сейчас эти мощные женщины соберут свой кулинарный реквизит и полезут в автобус. Но торговки стояли на месте, и судя по выражению их кирпично-красных от мороза лиц, пребывали в легком замешательстве. Первыми из автобуса выскочили юные близнецы с натянутыми на уши пилотками, следом изящно вывалился офицер. Теоретически эти женщины могли помнить войну – на вид им можно было дать лет по семьдесят. Оторопевшие, вскоре они одарили нас широкими металлическими улыбками, загоготали, закудахтали. Я уловил на себе жалостливо-насмешливый взгляд.
Прорезался легкий голод, но есть все равно было нечем: мой заклеенный гримом рот для этого не годился. Вытащив сигарету – единственное, что можно было просунуть между губ – я направился к ельнику. Снегу намело много. С трудом преодолев рыхлый сугроб, я пристроился к молодой елочке. В это время там, на остановке пошла бойкая торговля. Наполеончик громко выкрикивал:
– Яйко! Млеко! Шнапс!
– Шнель, бабка! – вторил ему один из близнецов.
Кто-то весело грозил:
– Ми будем фас немножко убифать и немножко вешать!
Это был наш звездный час. Останавливались машины, из окон высовывались любопытные физиономии. Какая-то проезжая кампания фотографировалась в обнимку с близнецами. Пошла гулять по головам фуражка офицера, оказавшегося не таким уж недотрогой. На  макушке его обнаружилась сине-бело-голубая шапочка с надписью «Зенит». Тем временем водитель, докурив, вернулся в кабину. Нервно загудел клаксон.
– Ахтунг! Ахтунг! – заорал с набитым ртом Наполеончик. – Все в автобус! Шнель!
– Ауфвидерзеен, бабуля! – кричали из окон, махали надкусанными пирожками. – Гитлер капут!
Проехав немного по шоссе, автобус свернул на лесную дорогу. Примерно через полчаса мы были на месте. К нашему приезду все было готово: табор из камервагенов и прочего служебного транспорта полукольцом охватывал съемочную плошадку, представлявшую собой небольшую лесную поляну, уже основательно вытоптанную. На поляне суетились разномастные люди – что-то таскали, переругиваясь. Еще не было и полудня, но они уже выглядели усталыми. В стороне топталась в ожидании кое-какая массовка, привезенная до нас: женщины, маленькие дети, обутые в валенки, закутанные в допотопные платки. Ближе к лесу, сливаясь с грязным снегом, курили трое немцев в белых маскхалатах. Это были каскадеры: бросив окурки, они принялись отрабатывать трюк: двое поднимали третьего на носилках и пройдя несколько метров, вываливали его в сугроб, при этом сами падали тоже – видимо,  пронзенные партизанскими пулями. Носилки держали на плечах, и падать третьему было высоко. Но он падал, отряхивался и снова ложился, изображая раненого солдата.
В отличие от каскадеров, мы пребывали в бездействии. Сначала топтались возле автобуса, потом разбрелись кто куда. Спустя полчаса подъехал грузовик с оружием, которое, в отличие от нашей формы, оказалось настоящим. Я не без трепета принял карабин, на металле которого были выбиты цифры: 1942. Маузер, добротная немецкая вещь. Цевье, отполированное ладонями германского солдата. Из этой винтовки стреляли по нашим. Может быть, кого-нибудь расстреляли. Я передернул затвор, зачем-то заглянул внутрь ствола. Кто-то, быть может, видел перед смертью этот металлический кружок, внутри которого таится абсолютная тьма. Щелчок, и эта чернота в секунду расширяется до размеров вселенной.
У каскадеров были те самые, с детства вожделенные, именуемые в народе «шмайссерами», из которых наступающая немецкая кинопехота с закатанными рукавами хлещет от живота по «рус иванам». Я попросил подержать, и мне дали. В детстве делали такие из дерева. Я с удовольствием оттянул левой рукой затвор, нажал на спусковой крючок. Машинка смерти дернулась, лязгнув. Так сбываются мечты.
  – Вообще, в массовке – масса преимуществ, – скаламбурил пожилой партизан. – Бонусов, так сказать. Вот, например, дали полапать музейные экспонаты. Вывезли за город, на свежий воздух. Да еще и заплатят. Лафа!
Свежим, однако, воздух был недолго. Рабочие приволокли армейские, похожие на консервы, жестянки, из которых вскоре повалил густейший желтоватый дым. Этот дым шел весь день: рядом с выгоревшими жестянками появлялись новые. С таким количеством дымовых шашек можно было замаскировать проведение крупной войсковой операции. И съемочная площадка, и лес вокруг были постоянно окутаны дымом, но режиссер был недоволен.
– Разгоню всех на х..! – надсадно кричал он. – Тоже мне, профессионалы! Туман мне сделать не могут!
Маленький, кругленький, злой – он метался по площадке, неистово матерясь. Режиссер, сын режиссера – того самого, снявшего лучшие фильмы о войне, он производил двойственное впечатление. При общении со съемочной группой вел себя как взбесившийся хам, обильно сквернословил, не стесняясь присутствием женщин и детей. Но к нам, «актерам массовых сцен», привыкшим чувствовать себя париями заэкранья, относился с исключительной деликатностью.
Вооружившихся немцев выстроили в шеренгу, и режиссер медленно прошел вдоль нее, всматриваясь в лица солдат – как полководец на параде. Прабабкины гены не помогли: он отобрал обоих близнецов, Наполеончика и еще несколько разнокалиберных немцев. Не у дел остались я и сонный круглолицый дядька, беспрерывно куривший «Беломорканал».
– Вы пока… побудьте в резерве, – с почти извиняющейся интонацией прокартавил режиссер.
– Главное – подальше от камеры, поближе к кассе, – удовлетворенно прогнусавил отсеянный вместе со мной круглолицый и направился к столику с бойлером – пить чай.
Это было правило профессиональных массовщиков – людей, зачастую, нигде более не работающих. Важно – не засветиться сразу, чтобы продержаться на проекте как можно дольше. Я, любитель, этот принцип не исповедовал, но утешиться все равно было нечем. Оставалось наблюдать. Быть зрителем еще не снятого кино.
По мизансцене тощий офицер, присев над ручьем, смачивал в воде какую-то тряпочку, поднимал голову и долго смотрел в камеру. В это время матерщинника-полицая должна была прошить партизанская пуля. Все было разыграно, как по нотам, но предатель родины умирал слишком красиво. Театрально. Он прижимал руку к груди и, возведя очи горе, медленно оседал на снег. Это бесило режиссера, было видно, каких трудов ему стоило не обложить артиста по матери.
–  Сделайте мне туман! – срывался он на пиротехниках.
С туманом, однако, все обстояло благополучно. Он был повсюду – клочковатый, липкий. От дыма першило в горле и начинало тошнить.
– Так и рак легких заработать можно, – сетовал, жуя папиросу, старый массовщик. – Надбавку за вредность надо требовать.
Сцену у ручья репетировали многократно, и с каждым разом режиссер злился все больше. Коллаборационист умирал все так же картинно. В остальном же все было более чем натурально: задубевшие солдаты в лесу, негнущиеся от холода тонкие пальцы офицера... Между тем к площадке подъехал защитного цвета ретро-автомобиль. На утоптанный снег не без труда вывалился еще один немецкий офицер, комплекцией представлявший собой полную противоположность коллеге. Толстяка с почетом приветствовали – судя по всему, это был главный герой фильма.
Объявили перерыв. Народ повалил к столику с чаем и сухарями. Жестянки, шипя, продолжали дымить.
Я вступил в безнадежную схватку со скукой. Раза три обошел вокруг съемочной площадки. Разлепив, наконец, губы, выпил четыре стаканчика чая. Поболтал с парнем из Пскова. Попросил лопату и убрал снег вокруг камервагена. Потом снова бродил в рукотворном тумане призраком неизвестного солдата. Между тем все вокруг меня что-то делали: режиссер кричал, его помощники суетились, каскадеры падали в снег. Не бездействовал даже наш водитель, в руке которого была отвертка: с видом хирурга он потрошил автобусное нутро. Я же был лишним. Я – не понадобился.
Выпитый чай вскоре дал о себе знать. Зеленая коробочка биотуалета оказалась заперта, я не стал ждать и направился к лесу. Вдоль тропинки, протоптанной среди деревьев, снег местами был желт. Кто-то с большим искусством золотисто выписал на пологом сугробе инициалы А.С. Рядом стоял небольшой снеговик с окурком вместо носа и пышными бакенбардами из ваты. Импровизированный памятник простирал ко мне сучковатую руку – как бы декламируя что-то. Знаки присутствия в этом месте поклонников Пушкина вернули мне бодрость духа. «И среди киношников попадаются культурные люди», – подумал я, вынимая заветную фляжку с коньяком, чтобы выпить в честь классика.
Лес был полон дыма, и от этого казался таинственным. Я поднял голову. Верхушки деревьев растворялись в молочном мареве. Оттуда, как будто из спустившегося к самой земле огромного облака обильно повалил снег. Под ногами приятно хрустело, лесная дорожка изгибалась и ветвилась, боковые тропинки раздваивались, соединялись и разбегались вновь. Снег вокруг был обильно усеян окурками. Видимо, здесь отдыхали от режиссерского неистовства члены съемочной группы. Уйдя подальше и, наконец, сделав дело, я закурил и прислушался. Казалось бы, площадка была метрах в пятидесяти, но голоса доносились как будто издалека. Возвращаться туда не хотелось. Здесь, в лабиринте тропинок легче было дышать и думать, вернее, позволить самозарождающимся мыслям перетекать друг в друга. Я понял, чего мне не хватало. Всякому разумному существу нужна возможность оказаться наедине со снегом и тишиной. Просто побыть одному в зимнем лесу.
Как будто подслушав эти мысли, лес услужливо пододвинул к тропинке поваленный еловый ствол. Я снял карабин, сел, удобно привалившись спиной к березе, и просидел, наверное, с четверть часа, согреваясь коньяком. Вскоре очистившийся от лишних звуков слух наполнился рассыпчатым треском выстрелов. После нескольких минут тишины раздался залп – как будто в деревянную миску всыпали горсть сухого гороха. Пожалуй, следовало вернуться: меня могли хватиться. Но уходить не хотелось. Было приятно видеть, как мои ноги и плечи покрываются слоем белого пуха. Тем временем там, на площадке в ход пошли взрывпакеты – об этом возвестили несколько громких хлопков.
На ноги я встал уже немного пьяным: коньяк и голодный желудок – сочетание опасное. Пока я сидел, мир изменился: он стал как будто еще таинственнее. Сгустился искусственный туман, пряча от глаз деревья, сугробы, тропинки. Природа торжествовала: снег основательно присыпал следы человеческой жизнедеятельности и продолжал густо валить большими, как бабочки, медленными хлопьями. От скуки я стал протаптывать в сугробах новые тропки – хотелось внести свою лепту в развитие этого сада ветвящихся дорожек, сада имени Пушкина. Тот, кого нужда или скука загнала бы сюда после меня, должен был основательно поплутать: мои топинки яростно извивались, выписывали восьмерки, завязывая в тугие узлы кусты и деревья.
Там, на съемочной площадке снова стреляли. Пора было возвращаться. Я не особенно думал о маршруте движения: в конце концов, все тропинки – мои или чужие – должны были слиться в одну, ведущую непосредственно к месту съемки, но я долго кружил, а выйти на нее не мог. Дважды я возвращался к поваленному дереву, и наконец, набрел на относительно прямой путь. Тропинка вела куда надо – выстрелы стали как будто слышнее. Видимо, протаптывал ее человек маленького роста: то и дело приходилось нагибаться, отводить низко нависающие ветки. А может быть, вовсе и не человек? Что если это – звериная тропа, где под слоем нападавшего снега – отпечатки копыт и когтистых лап? При мысли о возможной встрече с кабаном или медведем я поежился. Захотелось вернуться и поискать другой маршрут. Но выстрелы были слышны впереди. А если это стреляют охотники? Или деревенские мальчишки взрывают петарды?
Вскоре я понял, что запутался окончательно. Я заблудился – этот факт пришлось признать после того, как тропа, которая вот-вот должна была вывести меня к камервагенам и беснующемуся режиссеру, обогнула огромную ель и издевательски раздвоилась. Полагаясь скорее на интуицию, нежели на здравый смысл, я свернул налево и довольно долго шел, пока выбранная тропинка, петляя, не потерялась в сугробах.
Сам бог велел возвращаться назад, по собственным следам, пока их окончательно не засыпало. Между тем, впереди лес как будто редел. По колено в снегу я двинулся к просвету, и вскоре оказался на краю небольшого поля, в центре которого чернели груды обугленных бревен. Передо мной была сгоревшая деревня. Точнее – хутор из нескольких строений, начисто уничтоженных огнем, если не считать устремленных в небо печных труб. Что это было – декорация или же место реальной трагедии? Так или иначе, это поле как нельзя лучше подходило для съемок. В объектив кинокамеры просилась готовая картинка: одинокая фигурка растерянного, полузамерзшего фрица на фоне пожарища. Человек  с ружьем, согнувшийся от холода, как знак вопроса. Побродив по обугленным руинам, я высмотрел в поле дорогу со свежими следами от автомобильных шин и двинулся по ней.
Дорога долго петляла по лесу и наконец, привела к другому полю, к полуразрушенному колхозному хлеву из силикатного кирпича, возле которого таращился из снега, как череп ящера, ржавый трактор. Вдали, за бывшим силосохранилищем угадывались треугольники крыш.
Деревня могла бы показаться мертвой, если бы не косвенные признаки обитаемости – внезапный собачий лай, бледный свет лампочки на столбе, запах печного дыма. Общаться с аборигенами не хотелось, но другого выхода не было.
Я выбрал дом получше – свежеокрашенный в ядовито зеленый цвет. В доме теплилась жизнь. Более того, там что-то происходило. Совершались события. Какая-то беготня, стук предметов, хлопание дверей. Вдруг сквозь деревянные стены прорезался истошный крик. Дверь распахнулась, и из дома с визгом выбежала женщина. Можно было бы сказать: «обнаженная женщина», но кое-что из одежды на ней все же было, а именно – болтавшиеся на бретельках клочья растерзанной ночнушки, под которыми синхронно подпрыгивали два полновесных кабачка. На вид ей можно было дать лет тридцать. Женщина бежала по снегу прямо на меня. В проеме распахнутой двери показался свирепого вида мужик – тоже не вполне одетый: на нем был вязаный свитер, армейские трусы до колен и банные тапочки. Даже издали было видно, насколько сильно он пьян. Не трезва была и женщина – запахи на морозе особенно отчетливы. Ни слова не говоря, она вцепилась мне в рукав и мелко затряслась – то ли от холода, то ли от страха. Мужик зловеще усмехнулся и на несколько секунд исчез за дверью. Когда он снова появился на крыльце, в его руке был маленький топорик. Грузно качаясь, как вставший на задние лапы медведь, агрессор пошел на нас. Беглянка всхлипнула и спряталась за мою спину. Чувство здравого смысла подсказывало единственно правильный порядок действий: плюнуть да бежать. Но вместо этого я неожиданно для себя поднял карабин и крикнул:
– Хальт!
Мужик не отреагировал. Он продолжал надвигаться на меня, зловеще оскалив обросшую морду и поднимая топор. Что было в его голове? Какие мысли могло вызвать мое появление? Смотрел ли он на меня как на привычное порождение белой горячки? Чувствовал ли он себя героем-панфиловцем? Многочисленные киноистории о перемещении во времени, о засланцах из других эпох морально подготовило его к этой встрече? Вооруженный немецкий солдат в лесах Ленинградчины? Обычное дело, даже в 2002 году. Тем лучше, значит я – настоящий!
– Хальт! Хенде хох! – заорал я, демонстративно передернув затвор.
Мужик остановился, застыв с поднятым над головой топором. Женщина отскочила от меня и закричала:
– Уйди, он тебя убьет!
Ее крик был адресован явно не мне. Крякнув, детина дважды разрубил топором воздух и угрожающе зарычал:
– Ах ты-ы…
Потом, размахнувшись, с хриплым выдохом метнул топор. Если бы винтовка была заряжена, я бы выстрелил. Вот так и совершаются убийства на бытовой почве. Бытовуха…
– Чингачгук сраный, – прошептал я, мгновенно вспотев.
За секунду до этого томагавк зловеще прогудел у моего правого уха и беззвучно ушел в снег. Лишившись оружия, агрессор сразу поблек и как будто даже уменьшился в размерах.
– Гитлер капут, – обиженно пробормотал он и, махнув рукой, направился к дому.
Когда дверь за ним захлопнулась, я взглянул на спасенную мною даму. Только теперь я разглядел фиолетовую сливу под ее правым глазом и мысленно отметил: «Левша». По хорошему, надо было накинуть ей на плечи шинель. Я воткнул карабин в сугроб и начал расстегивать ворот. Увидев это, она бурно запротестовала.
– Как же вы теперь?
– Как, как… Каком кверху… Да как обычно. К маме пойду, – ответила, икнув, и мотнула головой в сторону соседних домов.
Надо было торопиться. Не факт, что в этом доме не было охотничьего ружья или оставшегося от пращуров кулацкого обреза.
– Шоссе далеко?
– Неа. За полчаса дойдешь. Иди прямо, потом налево, в лес. Страшный ты какой…
Шмыгнув носом, она нетвердой походкой побрела к маме – как ни в чем не бывало, как будто гулять босиком по снегу в таком виде здесь было принято.
В конце улицы, действительно, был поворот налево, к лесу. Дорога таинственно петляла, теряясь среди пышного ельника. Я ждал, когда впереди замелькают несущиеся по шоссе машины, послышится гул моторов. Но услышал я спутанное эхо голосов. Причем звук доносился сзади.
Я оглянулся. За мной бежали трое. Левша, уже в штанах, пуховике и валенках, и два парня, один – с веслом.
– Стоять! – услышал я и побежал.
– Стрелять буду, сука! – кричали сзади. Я обернулся. Весло оказалась охотничьим ружьем. Это придало мне ускорение.
Сначала они просто гнались за мной – ни настигая, ни отставая. Потом один остановился и вскинул двустволку. «Блефует», – подумал я, оглядываясь, и в этот момент сзади оглушительно шарахнуло – морозный воздух треснул, как будто ствол одной из окружавших меня огромных елей разом переломился пополам. В лесу захлопали крылья, проснулся невидимый вороний хор. Я метнулся влево, в хвойный сумрак. Бежать сразу стало труднее, ноги вязли в снегу, цеплялись за палые сучья. Еловые лапы хватали за рукава, хлестали по лицу. Несколько раз я падал, чувствуя, что выдыхаюсь. Хуже этого ощущения нет ничего: когда вы убегаете, когда за вами гонятся люди с ружьем… Аборигены не отставали, их фигурки величиной со спичечный коробок мелькали за деревьями. «Брошу курить», – думал я, борясь с соблазном бросить карабин. Главное было – держать дистанцию: деревья, хоть и затрудняли бег, обеспечивали тыл, прикрывали от пуль. Сзади еще раз пальнули – видимо, уже не прицельно, а так, для острастки. Это даже обрадовало: стреляли от бессилия, понимая, что беглец уходит. И действительно, звуки погони – крики, кашель, хруст веток – вскоре растворились в абсолютной лесной тишине. Я оторвался. Видимо, мое желание убежать было сильнее их желания догнать. «Нас не догонят… Нас не догонят…», – торжествующе пели в моей голове две нимфетки.
Я почувствовал что-то вроде опьянения. Они проиграли. Я победил.
– Н что, взяли? Козлыыыы! Уродыыыы! Шайзееее!
Я стоял посреди леса и хохотал. Но не долго. Страх снова накатил на меня, окутал холодом… А что если затаились? Что если обходят по тайным тропам? Сердце не могло успокоиться, норовило выпрыгнуть из туго обтянутой зеленым сукном груди. На всякий случай я пробежал еще метров двести. Остановившись, прислушался: тишина.
 – Дойчен зольдатен нихт капитулирен! – я передернул затвор и послал преследователям несколько воображаемых пуль. – Дффф! Дщщщ! Таххх!
Эйфория была недолгой. Я был один в огромном лесу и не знал, куда мне идти. Я шел и шел, а лес все не кончался. С неожиданной быстротой надвинулись сумерки и опять повалил снег, залепляя слезящиеся глаза. Здравый смысл подсказывал: идти надо все время прямо – только так, не кружа, не петляя, можно выйти хоть куда-нибудь. Но двигаться по прямой было невозможно: приходилось постоянно обходить непроходимые участки, огибать поваленные деревья, все время натыкаясь на занесенные снегом препятствия – сучья, камни, ямы. Лес представлял собой сплошную полосу препятствий, преодолевая которую, с каждым шагом, с каждым падением в ненавистный снег я терял силы и терпение. Время от времени я давал телу отдохнуть – стоял, обхватив руками ствол дерева, или ложился в сугроб. Выкурив последнюю сигарету, которую, шипя, пытались погасить хлопья снега, решил выбрать дерево повыше, залезть на него и попытаться высмотреть хоть что-нибудь, пока не стемнело. Подходящее дерево отыскалось быстро. Большая ель со множеством прямых, почти горизонтальных ветвей обещала легкое восхождение, но карабкаться наверх в сапогах и шинели было крайне неудобно, к тому же сказывалась накопившаяся усталость. Вскоре я уже летел вниз – летел совершенно по-идиотски, правым боком, сопровождая свой полет жутким грудным воем – как подбитый «юнкерс». Под снегом, в который я упал, к счастью, не было ни пня, ни поваленного ствола, ни валуна, но падение мое не осталось без последствий: как будто кипятком плеснули на ребра, глухой звон разлился в ушибленной голове. Я попытался встать, но тут же опустился на снег: голова кружилась, к горлу подкатился липкий ком тошноты.
– У меня сотрясение и возможно, сломано ребро, – размышлял я вслух, как какой-нибудь театральный персонаж. – А может быть, несколько… Но надо идти. Иначе…
Я допил коньяк – последнее, что у меня оставалось, и продолжил борьбу с пространством, опираясь на карабин, как на костыль.
– Я иду. Я не бросил винтовку. Я могу… – продолжал я свой монолог, адресованный неизвестно кому. С ним, с воображаемым собеседником было легче. Присутствие незримого соглядатая придавало сил, удерживало от позорной капитуляции, помогало преодолеть желание упасть в снег и завыть от отчаяния.
Нестерпимо болел бок. Между тем, впереди, в сгущающихся сумерках, сквозь тюлевую занавесь снегопада проступали странные очертания. Там что-то было. Что-то выпадало из лесной схемы, из общей картины, представлявшей собой черно-белый стоп-кадр, что-то выпирало из пространства, исчерченного вертикальными линиями горизонтально заштрихованных берез, нечто иноприродное лесу, чужое ему виднелось там, метрах в десяти. Я подошел ближе: в снегу под снежной шапкой круглилось что-то железное, похожее на карликовый домик с овальными и прямоугольными окошками. А еще – на какую-нибудь космическую капсулу, увязшую в лунной пыли или батискаф, затертый во льдах… Я щелкнул зажигалкой. Это был ржавый остов автомобиля. Ни стекол, ни резины – только железо, изглоданное ржавчиной. Изрешеченные осколками дверцы машины были распахнуты. Тот, кто сидел в этом авто полвека назад, едва ли выжил. Видимо, мало было выживших и среди пешеходов. Я с суеверным страхом подумал, что иду по сплошной братской могиле, что в непосредственной близости от меня, под слоем снега и мерзлой земли лежат те, от кого не осталось ни петлички, ни лычки, а только безымянные кости вперемешку с ржавыми кусками железа. Этот лес был кладбищем, готовым принять и меня.
Усталость оказалась сильнее страха. Отяжелевший воздух давил на плечи. Я начал сдаваться. Сев в сугроб, привалившись спиной к старой березе, я закрыл глаза – нет, они закрылись сами – как и ноги, которые своей волей подогнулись под туловищем – собственным телом я уже не владел. Только руки, пожалуй, хранили мне верность, оцепенело сжимая карабин, да мозг еще силился генерировать здравый смысл: «Наломать веток, развести костер – прямо здесь, внутри автомобиля. Обложить его лапником, очистить от снега, заночевать, а утром…»
«А утром будет лето и море… Да, на долю секунды я увидел море – с влажным шумом прибоя, с пронзительными криками чаек, с силуэтами пароходов на горизонте. Здесь, на золотой полосе берега было так хорошо, что я заплакал. Но что-то во мне еще сопротивлялось, слабый голос шептал: «Не поддавайся, море – это смерть!». И море отступило, и снова пошел снег, и опять передо мной в темноте угадывались мертвые очертания автомобиля. Зацепившись за маленький краешек сознания, шевелилась, стучалась в черепную коробку мысль-приказ: «Не спать! Не спать!». Эта мысль судорожно хваталась за приметы реальности – за цевье карабина, за прикушенную губу, за пустую фляжку за пазухой. Я не спал, но и не бодрствовал, перестав чувствовать холод и страх. Там, на границе яви и сна из снега и темноты вылеплялись странные фигуры, вырастали диковинные растения, и кто-то говорил внутри меня, кто-то гневно кричал кому-то: «Будьте вы прокляты, вы – напыщенные professores паршивой академии! Что вам стоило зачислить в студенты этого фантазера, пусть бы он рисовал свои посредственные пейзажи, пусть бы лучше состарился за мольбертом и кружкой пива… Будьте прокляты и вы, чертовы братья, вшивые изобретатели с вашим Бульваром капуцинок, с вашим дурацким поездом, вечно прибывающим на вокзал. По вашей милости бесславно издыхаю здесь я, Ганс Касторп, король Испании!»
Произнеся этот монолог, кто-то внутри меня грязно выругался, а я вдруг ощутил полное безразличие к происходящему. Непреодолимо потянуло в сон, и голова без сопротивления провалилась в его теплую, обложенную ватой яму –  мозг заснул, и значит, был обречен умереть. Ему снился прощальный, последний земной сон, в котором было хмурое дождливое небо, и нас поймали партизаны. Не те ряженые, из автобуса, а настоящие – с лицами, будто вырезанными из старого дерева и обугленными большим огнем. Они наставили на нас свои винтовки, а мы сидели, поджав ноги, под каким-то деревянным мостом.
Я знал, что нас расстреляют, потому что простить нас было никак нельзя, ведь тот хутор, который я видел в заснеженном поле, и всех его обитателей… Но некоторые еще на что-то надеялись.
– Мы не немцы! – исступленно повторял один из нас, с тонкой шеей, обмотанной платком. – Мы не немцы!
Партизаны не знали, что на самом деле это был черт – добрый черт с огромными ушами из передачи «Сказка за сказкой», трогательно, блеющим голосом читавший письма маленьких телезрителей. На немца он действительно походил мало: чернявый, курчавый, с усами.  И фамилия как будто телячья: Теле… Тили… Тили-бом!
Но другой, с подбитым глазом, с тонкими губами, был очень похож, и он говорил:
– Вас не должно быть…. Не все народы имеют право… Миссия будет исполнена… Хойте одер морген. Хойте одер морген…
– Мы не немцы! – кричал, стараясь заглушить эти слова, добрый черт.
«И чего он так раздухарился? – спокойно размышлял я. – Неужели не ясно, что оставить нас в живых невозможно? Взывать к милосердию бессмысленно после того, что мы сделали". Когда все двери были заколочены, один из нас крикнул: «Без детей – выходи. Можно. Сюда, в окно». И кто-то вышел. Вот он стоит, наставив на нас вилы. Но большинство осталось.
Перед тем, как меня убьют, я хотел вспомнить что-нибудь хорошее. И вот, я шел (или меня несли?) по длинному,  слабо освещенному коридору с зелеными, выкрашенными масляной краской  стенами  и гнутыми, наглухо вделанными  в  них  старомодными  черными  вешалками… Я видел мраморного мальчика,  вытаскивающего  занозу из пятки, и три бюста – Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия. А в  самом-самом  конце  над входом в рисовальный зал висела большая маска Зевса. И тут из-за учительского стола встал режиссер, он же – главнокомандующий, махнул указкой и выплюнул слово:
– Пли!
Во сне возможно все, что угодно. Невозможна лишь смерть. Прежде я много раз умирал. Вернее, был на пороге смерти. Я дергался в петле, я бывал пронзен ножами, прошит пулями, и всегда просыпался, потому что умереть во сне невозможно. Вернее, смерть во сне означает пробуждение. И вот, когда режиссер скомандовал партизанам: «Пли!», я открыл глаза.
Передо мной не было ничего – если не считать темноты, издававшей мышиное шуршание – это падали снежинки. Еще я слышал стук собственного сердца – он глухо, как будто под водой, отдавался в ушах. Возвращение в жизнь было мучительным. Действительность нахлынула болью – в ушибленном боку и заиндевевших пальцах, сжимавших карабин. Постепенно глаза стали различать вертикальные линии – деревья.
– Вставай… Вставай и иди, сволочь! – скомандовал я себе, добавив на всякий случай, чтобы было понятнее: – Ауф! Марш! Марш!
Я шел, как слепой, натыкаясь на ветки, спотыкаясь и падая, но все-таки шел, а не замерзал в сугробе. И вот, деревья сменились плотным, цепким, как проволочные заграждения, кустарником, обойти который было невозможно – он тянулся из одного конца бесконечности в другой. Выставив вперед карабин – сжимая его в руках, как крест, я продрался сквозь эту непроходимость, и вскоре, преодолев заснеженный подъем, вдруг почувствовал под ногами ровную поверхность, широкой полосой разворачивавшуюся вправо и влево. Вдали, сквозь мельтешение снежинок проступал едва различимый бледно-желтый огонек. Вскоре он вырос, окреп и разделился надвое, превратившись в пару автомобильных фар. Я закинул карабин за спину и медленно поднял руку.