рассказ

Тая Файнгерц
РАССКАЗ


       Вечера были ясными и тихими, обычные вечера «бабьего лета», и беседа становилась столь же прозрачной и внимательной, чуткой, не нарушающей тишины. Андрей всматривался в лицо М., изучал его, - глаза неопределенного цвета, не совсем темные, но и не очень светлые, как казалось Андрею, серые; темные вьющиеся волосы, правильные черты без каких бы то ни было характерных признаков национальности, - это лицо можно было назвать красивым, но красотой не броской, скорее только одухотворенной изнутри. И Андрей, и Фимка в своих путешествиях часто поражались, как много в человечестве красивых лиц, они встречали красоту и более явную. Тут же был обычный человеческий облик, внешность «космополита», как выражалась иногда Фимка. Тем не менее этот облик часто становился прекрасным.
       Своеобразный контраст с лицом М., как бы его дополнение, представляла собой круглая фимкина ряшка, типичная, русско-сибирская, но если пристальнее всмотреться, в ней обнаруживалась какая-то сложность. Ее лицо было очень изменчивым, и на фотографиях она всегда выходила разной. Андрей смотрел на эти два лица и часто как бы отдыхал взглядом, переводя глаза с одного на другое.
       Андрей уже знал, что по жизни М. был музыкантом, пианистом и композитором, но о музыке он избегал говорить. Тем не менее Андрей часто видел, что он воспринимает мир через звуковую призму, хоть это могло соединяться с восприятием образным и вербальным. Однако у него бывали моменты и чисто образного восприятия, происходившего в глубокой тишине, и восприятия без образов, без звука и без слов. За то время, что он шел по России, он уже почти отвык от музыкального языка и не знал, вернется ли когда-нибудь к нему снова. Андрею было жаль замечать это в нем, но он ничем не мог ему помочь.
       Андрей не понимал причины его отверженности. Достаточно красивый, оригинальный, глубокий человек, со своеобразным личностным обаянием, даже магнетизмом, - такого человека должны были любить, к нему должны были тянуться. Другое дело, что он сам старался не привлекать к себе внимания. Андрей верил, что этот человек мог одухотворить толпы своим творчеством, и легко представлял завороженный зал, внимающий ему, - почему только он не воспользовался этим? – удивлялся Андрей. Что повело его такими дорогами, что выбросило из привычной атмосферы? Только ли та встреча в горах? – Андрей видел, что все эти пути были не насилием, а только преодолением, но еще не понимал их смысла и цели.
       Он слушал, как М. рассказывает о своем прошлом, - сдержанно, кратко, - он многое умалчивал, замолкал на время, и Андрей тщетно пытался это молчание перевести в слова. Он умеет говорить, но не любит рассказывать о себе, видел Андрей. И здесь приводится даже не словесный рассказ, но сама память, образы прошлого, проходившие перед мысленным взором человека и записанные как монолог.





. . .

       «Наверное, я могу сказать про себя, что я сын моего отца, хоть судьба рано разлучила нас. Он был несчастным человеком, но это слово мало что объясняет и принижает людей, и он сам не употреблял таких слов. Он никогда не жаловался на жизнь, но и не покорялся ей, он любил жизнь и был благодарен, но я не понимаю все же, за что ему выпала такая доля. Это было то же самое, что незаслуженно обидеть ребенка. Я был рядом, когда он чувствовал, что все зло в мире сосредоточено в нем, что ему нельзя быть среди людей, что он вынужден в одиночку противостоять всему этому... Я знаю, что из-за этого он и дал мне такое имя, в приступе своего обычного отчаяния. Он считал, что потомки его обречены, и не без основания не хотел иметь детей, по крайней мере, убеждал себя в этом. Я появился в этой семье случайно. Однако он любил меня, настолько, насколько вообще может любить человек. Мне было его бесконечно жаль. Я постоянно чувствовал, как он мечется между своей любовью и предчувствием катастрофы, как он пытается уберечь меня и в то же время все больше раскрывается навстречу року. Во мне он видел продолжение того высшего, что было в нем самом...
       Мать моя была тонкая, артистичная натура, способности к музыке я унаследовал от обоих моих родителей, хоть профессионально ни один из них музыкой не занимался. Вначале, юная, восторженная девушка, - ей еще не было семнадцати, - она очаровалась моим отцом, но потом постепенно стала отдаляться из-за простого чувства самосохранения. Когда мне исполнилось года четыре, они уже не жили вместе, хоть официально состояли в браке и вели переписку. Она любила его, даже боготворила, просто не могла находиться с ним рядом. Она вернулась к своей семье, я же остался с отцом. Тогда его приступы еще не были настолько сильны, и он надеялся мне многое передать. Она понимала это и потому не препятствовала, но согласилась на такое не без внутренней борьбы. Втайне она, как признавалась мне потом в письмах, всю жизнь хотела еще одного ребенка, девочку, но из верности не нарушала брачного обета, данного моему отцу. Когда он умер, она осуществила свое желание, выйдя замуж за другого и буквально через полгода расторгнув этот брак, и теперь у меня где-то есть сестра.
       Я рано состоялся как музыкант. Этому способствовала вся моя прежняя жизнь, переезды с места на место, общение с отцом, - под такими влияниями форма души проявляется рано, хоть внутренне я мало что понимал, по сравнению с тем, что есть сейчас. Но уже тогда некоторые глубокие потрясения сформировали все мое существо, и именно на них наслаивалось дальнейшее: они стали основой, камертоном. На примере отца я узнал, как, до какой степени способен страдать человек, и в память о нем научился беречь людей...
         

       Мы жили в разных городах, в гостиницах или на частных квартирах, и я порой удивлялся, как он мог выносить такую достаточно напряженную жизнь с его никуда не годным здоровьем, головными болями и крайне слабым зрением, - от перенапряжения ему несколько раз грозила полная слепота. Он вообще физически чувствовал на себе все, обстановку, климат, переезды, человеческое общение. Я был ребенком и вначале боялся за нас обоих, и это был бессильный, космический страх беспомощного существа, оказавшегося  один на один со всем этим непонятным и чуждым миром. Потом понемногу я научился действовать. Он избегал помощи людей, доверяя в этом, пожалуй, только мне одному. На него целительно воздействовала музыка. От нее проходили его головные боли, спадало напряжение, и он порой мог просто выплакаться. Он чувствовал музыку как никто, я же тогда занимался целыми днями, насколько это было возможно, до переутомления. У меня не было внешней защиты от давления окружающего мира,  которую дает семья, я искал защиты в гармонии, и нам обоим действительно становилось легче, как душевно, так и физически. Я помню, он тихо лежал, когда проходил очередной приступ, и слушал, как я что-то импровизирую, а я пытался войти в его состояние, чутко прислушивался к тому, чего желает его душа, и находил это в звуках. Мы оба тогда были как бы продолжением друг друга.
       Каким-то ветром нас занесло в Варшаву, и я поступил там учиться в консерваторию, ту самую Высшую школу музыки, где некогда учился Шопен. Я был старше остальных учеников, мне уже исполнилось пятнадцать, но меня все-таки приняли, с условием, что я закончу пятилетний курс за три года. Это казалось вполне реальным и затруднений не вызывало. Студенческая жизнь показалась мне раем. Мне вдруг стало ясно, что я кому-то нужен, - не так, как отцу, с ним мы будто оба были в одиночестве, - по-человечески нужен, как часть человеческого сообщества, как, может быть, даже какая-то опора для более слабых; кто-то принимал участие в моей судьбе, кому-то было не безразлично, что со мной будет... Я не мог предположить, что вся эта система профессионального обучения может столько дать. Я сильно привязался к педагогам и буквально ходил за ними по пятам. Здесь было подобие семьи, причем семьи не кровной, а творческой, не ограниченной тесными рамками родственных отношений.
       Но я не мог оставить отца, после занятий всегда приходил на квартиру, где мы жили, и готовил домашние задания там, играл до полуночи, пока соседи не начинали стучать в стенку. С этой точки зрения мы были весьма неудобными квартирантами, и нас вскоре оттуда попросили. Собирая вещи перед переездом в другой дом, отец заговорил о будущем. Тяжелые предчувствия не оставили его, и тот разговор был чем-то вроде завещания. Он говорил, что я должен быть счастливым, даже если с ним что-нибудь случится, что я должен идти своей дорогой и буквально забыть о его существовании, вычеркнуть его из своей жизни, потому что он передал мне все, что мог, и теперь его ждет какое-то падение, поражение, крах. Я сказал, что не могу этого сделать. Погибшего не воскресишь, сказал он, и неразумно погибать вместе с ним. Может быть, хотя бы тебя судьба пощадит. Считай, что это – мое последнее желание перед смертью. Кто решится нарушить волю приговоренного? – Но ты не умираешь и не умрешь, зачем сейчас говорить об этом? – мне был бесконечно тяжел весь этот разговор, и он видел это, но продолжал его, будто другого времени сказать об этом у него уже не будет. Ты вырос, - сказал он. – Пора принимать все таким, как оно есть.
       Тем не менее прошел еще почти год, прежде чем он окончательно слег и его признали неизлечимым. Это был самый счастливый год нашей жизни. К тому же самочувствие отца будто стало улучшаться, и мы уже не возвращались к этим тяжелым темам. Он даже сам начинал порой смотреть на мир иначе, ведь он, в сущности, был радостным человеком, несмотря на то, что столько страдал. Наверное, на него действовало и мое окрыленное состояние. Я рассказывал ему об учебе, о концертах, делился моими музыкальными впечатлениями, мне было радостно видеть, что он способен меня понять, что он все чувствует почти так же, как я, и из нас двоих я, может быть, даже был старше, потому что у меня было свое дело, свое творчество, и была ответственность. Не говорю, что он не имел цели в жизни, но его болезнь препятствовала осуществлению большинства его замыслов, и он надеялся в этом на меня. В его характере была почти женская жертвенность. Ведь мужчина самовыражается в подвиге, а женщина – в жертве, возможности же активного подвига он был лишен.
     Я помню тот последний вечер, перед тем, как его увозили в больницу. Он был бесконечно спокоен и будто затихал, он будто углублялся в себя и там, в себе, созерцал что-то, похожее не рождение нового существа. Тем более разительной была произошедшая с ним через несколько часов перемена. Мне кажется, он просто не выдержал чего-то, какого-то преображения или понимания, того, что ему открывалось...
      Я приходил к нему в палату. День ото дня ему становилось все хуже, он требовал от себя невероятные вещи и называл меня порой странными именами, в эти моменты он не видел меня как своего сына, как человека, хотя чувство его ко мне оставалось неизменным, только переходило в плоскость странной, субъективной метафизики. Я сам поражался, догадываясь, чем он меня видит. Тяжесть, которую он нес, была невыносимой, и он плакал у меня на груди и молил спасти его. Я садился за инструмент, старенькое, разбитое пианино, чудом оказавшееся у него в палате, и играл, как играл в детстве, пытаясь отвлечь его от его страданий. Но я видел, что теперь на него это действует иначе, что он уже не сознает себя человеком, что музыка для него становится реальным миром, в котором он не только находится, но и действует. Он уже не различал, где граница реального, а где вымысел. Наверное, я сам был виноват, что откликался на это, но я не знал, что делать и как ему будет лучше. Музыка все-таки более чистый мир, чем наша человеческая действительность. Но он порой приходил в исступление, нервы его были на пределе, и его нельзя было волновать, пусть даже он сам этого хотел. Он чувствовал на себе какую-то мировую вину, чувствовал всем существом вселенскую битву, он искал выхода, он хотел как-то излиться, избавиться в выражении от самого себя, но ему мешала простая телесная человеческая оболочка. «Я хочу стать звуком, нотой, чтобы рассеяться в эфире», - говорил он в минуты просветления... Он желал самого себя за что-то наказать, искупить этим что-то, какой-то мировой грех, он хотел выйти за какой-то предел, и я часто видел, что он хочет боли. Его состояние пронзало меня какой-то судорогой, я извлекал из инструмента такой ужас, что становилось страшно. На следующий день я боялся подходить к инструменту, и преподаватель пытался меня образумить, заставляя часами играть какие-нибудь чисто технические упражнения. Но каждый звук мне казался будто дверью в небытие, в хаос, в кромешный страх, мне было физически больно, - так реагировало на все это тогда мое сознание...
       Все видели, что со мной происходит, хоть я всячески пытался это скрыть. Видели по моей игре. Моя музыка заставляла людей страдать, и не всякий мог это выдержать. Слушатели обвиняли меня в жестокости. А у меня просто болело сердце и в сознании звучал какой-то напряженный стон. Однажды, когда я пришел в больницу, мне сказали, что отца перевели в другой город. Я пытался узнать, куда именно, но мне никто не говорил, люди только отводили глаза. У меня возникло подозрение, что все это не обошлось без влияния моих консерваторских учителей, я пошел к ректору и наговорил ему резкостей на тему, что неизлечимо больной человек уже и не человек для некоторых людей. Я думал, меня сейчас же выставят вон, но ректор не говорил ни слова, только посочувствовал мне, когда я наконец закончил. Это сочувствие образумило меня, и я извинился.
       Катастрофа произошла на годовом отчетном концерте. Я вышел на сцену, сел за рояль и почувствовал ужас. Посидел немного, пытаясь преодолеть его, но он только сильнее, будто наплывающими волнами, обрушивался на меня, так, что мне казалось, я теряю сознание. Я встал, извинился, сказал, что плохо себя чувствую, и покинул сцену. После этого я не мог играть несколько месяцев и думал об уходе из консерватории.
       Было лето. Приходили письма от матери. От нее я пытался узнать, что с отцом, но она хранила молчание. Я бродил по улицам Варшавы, по Старому городу, отсиживался в костеле Святой Анны, обстановка которого навевала тихую, спокойную меланхолию, часами сидел на берегу Вислы и смотрел на воду. Иногда я поднимался на мост и видел реку уже сверху. По реке проходили суда. Я страстно хотел найти отца, хотел, чтобы он был рядом, чтобы мог разделить со мной мои чувства. Но я понимал, что отныне он отделен от меня, что он изведенный, больной человек, которому всякое напряжение будет в тягость. Может быть, он успокоится хоть немного, вот так вот пройдя со мной по тому же Старому городу или вдоль реки, думал я, я ничего не стану ему говорить, может, только коснусь его руки и мысленно попрошу, чтобы хотя бы часть его боли перешла ко мне, я с ней справлюсь... – Мне хотелось рыдать, я насильно улыбался и отходил от края моста. Слишком велик был соблазн броситься вниз.
       Однажды я зашел в музей Шопена, там все было по-старому, тот же инструмент, те же стеллажи, те же служители музея, которых я хорошо знал. Они поприветствовали меня и поинтересовались, почему я так давно не заходил. «Будете что-нибудь слушать?» - спросила пожилая женщина-консультант. Я кивнул и попросил поставить что-нибудь по ее выбору. Прозвучала знакомая заглавная нота Первой баллады Шопена, я сам так часто играл это произведение, что давно знал его наизусть и обычно только сравнивал нюансы исполнения, но тут – я не знаю, чье это было исполнение, и это, в сущности, было неважно, - тут мне просто снова стало больно, почти физически. Слава Богу, что в музее больше никого не было, только я и эта старая женщина, я наконец расплакался, впервые за эти месяцы, она подошла и долго, терпеливо меня утешала. У вас еще все впереди, говорила она, вы талантливый музыкант, вы закончите учебу и станете выступать, вам будут рады, вы многое сможете, это хорошо, что вы сейчас плачете, значит, так надо. «Какое счастье, что она ничего не знает», - подумал я...
       Осенью я все же вернулся к занятиям. Но я не мог уже предаваться музыке так, как раньше, и работал чисто механически, по обязанности, мне было безразлично, чем заниматься. Подсознательно я, возможно, боялся возвращения в тот кошмар, что был тогда, на концерте, или же это был уже не страх, просто после разлуки с отцом все будто обессмыслилось. Мне было непонятно, как еще можно жить и что-то делать, когда хотя бы один человек в мире в таких страданиях умирает. Все проходило через подавленность и апатию. Уже не было речи о том, чтобы закончить учебу в три года, и в порядке исключения мне дали еще один год. Я закончил консерваторию в девятнадцать лет и стал вести самостоятельную жизнь, давая уроки и переезжая с места на место.



. . .

        Города были интересны и обыденны в одно время, особенно те, где еще сохранилась готика. Контраст между уличной жизнью толп и архитектурой казался столь же резким, как разница между горизонталью и вертикалью. Люди лепились к домам наподобие средневековых химер, такие же нелепые и составляющие лишь дополнение, вроде наростов льда или накипи, но без этого дополнения город терял фактурность. Если шпили зданий рвались в необозримую облачную перспективу, то люди, со всеми их рынками, напротив льнули к земле, к асфальту, к подножию и подъездам. В этих темных и гулких подъездах жили мои ученики. Я старался не оставаться надолго в одном городе и выбирал таких учеников, которых надо было подготовить к поступлению в училище или консерваторию коротким циклом занятий, но это не всегда удавалось.
         Путешествия утомляли, просто отнимали последние силы, и иногда мне хотелось отдыха, но я нарочно почти принуждал себя к ним. Я не мог позволить себе загораживаться, обрастать вещами и связями и прятаться за ними, не мог позволить себе этой домашней лени и защищенности стенами, когда знаешь, что ты уязвим. Привычка к дому лишает тебя способности самостояния, той непривязанности и простоты, с которыми можно распоряжаться собственной жизнью, не думая о себе. Привычка к дому порождает страх перед миром, и я знал, что если устроюсь где-нибудь надолго, то потом не смогу общаться с чуждым мне миром на равных.
         Я тяготился собой. С людьми я скрывал себя, в одиночестве уставал от себя. Мне надо было бы иметь возможность просто иногда прийти к человеку и освободиться в разговоре от своих мыслей, поговорить на своем языке. Я не держался за этот способ выражения, но характер земного мышления у меня был наследственным, он перешел от отца. Это просто была данность. Изучая мир, я чувствовал, что жизнь изменилась, что прошли времена подобного дуализма, когда есть только верх и низ и никакой середины, на моих глазах совершалась история, и я видел в людях другое, не то, что во мне, хоть это не значило, будто они лучше меня или я лучше их. Во мне была ограниченность одного человека, характерная именно для одного, не могущего быть другими, я всегда возвращался к себе, и это было то кольцо, которое я хотел разомкнуть.
          В одну из зимних ночей, - не могу сказать, что я спал, просто лежал в темноте с закрытыми глазами, - я почувствовал приближение и увидел в сознании лик. Этот лик мне показался ни мужским, ни женским, но я отдыхал на его созерцании. Потом ко мне будто приблизилось некое существо, наклонилось надо мной, и я чувствовал, что это существо мне бесконечно близко, я тянулся к нему и стыдился его, но оно не отвращалось от меня. Оно обращалось ко мне, как друг, как родной человек, хоть все происходило в поразительной тишине. Оно провело рукой по моей груди и плечу, я открыл глаза, продолжая чувствовать на плече это прикосновение, и мысленно звал его, всем своим существом, всей тоской существа, звал, чтобы оно вернулось...
          Но я запомнил его мысленный лик, отпечатавшийся у меня в мозгу. Со временем я определил этот образ как – все-таки – женский. В ту ночь я чувствовал на душе тяжесть, даже какую-то тяжелую, давящую боль, присутствие же ее освободило меня от этого. Я будто вошел целиком, весь как был, в эту пришедшую ко мне душу, вместился, и там – меня приняли. Меня поняли до конца. Ведь человеку становится легче, когда его понимают, этим его вмещают в себя, и он освобождается.
           Я пытался понять, не виноват ли я перед нею, не причинил ли ей зла, я стыдился собственного несовершенства и, может быть, грубости. Мне было странно вспоминать это присутствие рядом с собственным, таким нелепым существом, мне казалось, я даже не имею права на воспоминание о нем, не говоря уж о желании, чтобы она пришла снова. И я не пытался возродить в собственной памяти свое состояние тогда, не пытался испытать все опять, чтобы не замутнить повторением первоначальную чистоту, только изредка касался воспоминания мыслью и тут же отходил, на миг лишь осознав: «это действительно было». И все-таки я отдавал себе отчет в том, что в ее присутствии чувствовал какую-то внутреннюю силу. Я думал, что это дух вдохновляющий, может быть, сходный с античной Музой, но Музой я даже мысленно не мог назвать этот образ, Муза мне казалась чем-то более женственным и в то же время эфемерным. Случайно мне в руки попалась книжечка с описанием карт Таро. Я открыл ее наугад, на пятом Аркане. Фигура пятого Аркана, муже-женственная, называлась Иерофант, Вдохновение. Я подумал, что, может быть, это – ответ на мой вопрос?
            Однажды я решился обратиться мысленно к оставшемуся у меня в памяти образу, восстановить его перед внутренним взглядом, и тогда осознал ответ, не словесный, а все то же освобождающее понимание и вмещение. Передо мной будто проясняли мой собственный внутренний облик. Но я не хотел знать, кто я, и потому тихо, боясь нарушить что-то или воспринять что-то не так, задал вопрос: кто ты? – и мысленно замер. Ответом было какое-то подобие вздоха или просто дыхания, я вдруг снова почувствовал стыд, и мне стало грустно до слез. Я подумал, что не вынес бы понимания, что представляет собой эта душа, будучи разлучен с нею.
           С этого времени я стал всматриваться в окружающие лица, в лица среди толпы, рассматривать людей в транспорте, на улицах, - я все боялся что-то пропустить, не заметить. Я нарочно искал вовне то, что уже имел внутри, чтобы как-то отвлечься от собственных внутренних переживаний. Это оказалось ошибкой, и ошибкой почти фатальной. Но мною владела тоска, и я специально, почти сознательно, с каким-то подобием ненависти к себе пытался перекроить на внешний лад собственную душевную природу, не то чтобы не доверяя  внутреннему  голосу, а скорее, робея перед ним. Не доверяя себе в отношении собственного сокровенного, и поэтому насилием отделяя, отлучая себя от него... У меня были очень тяжелые сны. Но почти всегда они заканчивались необъяснимым просветлением, и я в слезах просыпался. После них я сознавал, что и наяву мне постоянно хочется плакать. Я чувствовал в себе нечто рождающееся, но чувствовал и раздвоенность, я смутно понимал, что этот плач сможет меня очистить и как-то освободить, но внешние обстоятельства, вынужденность постоянно быть на людях лишали меня всякой возможности хоть немного разобраться в себе и предотвратить то, что вскоре произошло.
          Иногда, чаще всего летом, у меня бывали ночи совсем без сна, я дожидался рассвета и с восходом солнца уходил за город. Я брел по полям, вздрагивая от холода, заранее уставший, полупьяный от бессонницы, но сознание работало четко, как никогда. Все окружающее будто впечатывалось в меня, зрительно, эмоционально, и я только подставлял под его воздействие свое легкое, пассивное человеческое существо. И в одно такое утро меня окликнули на дороге. Ясный девичий голос поприветствовал меня и с лукавцей спросил, что в такую рань выгнало меня из постели. Бойкая деревенская девушка с корзиной в руках заступила мне дорогу, и в самом начале она показалась мне чем-то знакомым, но это был миг, один только миг. Потом я стоял и смотрел на нее, и не понимал, как мне могло такое показаться, я смотрел в ее лицо, обрамленное пушистыми черными волосами, на яркие глаза с отливом смородины, на ее здоровый румянец, - мне надо было уйти, мне сразу же надо было уйти, но собственное удивление перед своей же реакцией на эту девушку оказалось настолько сильным, что я не двигался с места. Она что-то говорила, я не слышал, что, потом вдруг поставила на землю свою корзину и с легким и звучным, жизнерадостным смехом обняла меня и принялась целовать. У меня замерло дыхание и внутри во всем теле поднялась какая-то черная тоска, а девушка легко толкнула меня в заросли густой травы, для нее все это было естественным, как небо над головой, как гомонящие утренние птицы, как расходившийся туман. Я не понял себя. Во мне будто произошло раздвоение, и одна моя часть цепенела, а другая смотрела на все это и испытывала любопытство, отстраненный, холодный интерес. От этого безразличного пристального внимания меня охватила уже физическая дрожь. И тут девушка резко крикнула что-то в пространство, будто отвечая кому-то, и тогда я увидел, что мы уже не одни. Над нами стоял то ли ее отец, то ли старший брат, он схватил ее за плечи и резко отшвырнул от меня куда-то вбок, и она снова, со слезами в голосе, закричала. Не обращая на нее больше внимания, он наклонился надо мной, рассматривая, и потом стал меня бить. Я не защищался, принимая это как законное возмездие, и скоро впал в забытье.
            Была уже ночь, когда я пришел в себя. Я не мог пошевелиться и какое-то время не чувствовал ничего, кроме облегчения и окружающей прохлады. Я лежал и смотрел сквозь стебли травы на низкие звезды. Не знаю, сколько времени это длилось, но мне казалось, будто рисунок неба медленно меняется на моих глазах, или это был уже бред. Звезды вдруг удвоились в отражения, и эти отражения, опустившись, будто впечатались с силой в мой мозг, и я вдруг все вспомнил. Меня охватила паника, и в то же время я не мог не осознавать, что в глубине своего существа я бесконечно спокоен, и это спокойствие наблюдателя проясняло происшедшее до мельчайших, безумных деталей. Я бросился в эту ночь, в город, из города, на обезлюдевший черный с желтыми лампами вокзал, сел в первый отходящий поезд, не спросив даже о пункте его назначения, и там снова забылся. Когда вернулось сознание, я увидел себя в больничной палате: меня сняли с поезда на полдороге и поместили в ближайшую, единственную  в этом городишке больницу для бедных.


. . .

Как помню, я совсем не удивился непривычной обстановке, когда пришел в чувство. Потом я осознал, что со мной что-то произошло. Я вовсе не терял головы, просто понял для себя нечто. Но пребывание в больнице сильно затянулось. Через какой-то час после моего прибытия туда ко мне в палату явился полицейский. Я предъявил ему свои документы, которые, к счастью, нигде не забыл и не потерял, и он стал расспрашивать, кто меня так избил.
-Не надо искать этого человека, - сказал я ему, - я не знаю его, и он мне не враг. Я не хочу возбуждать уголовного дела.
Полицейский явно стал меня в чем-то подозревать после этих слов. Когда он задал вопрос о наркотиках, мне стало смешно, но у меня просто шалили нервы. Наверное, я довел бы этого блюстителя порядка до белого каления, но тут меня увезли в перевязочную. Полицейский пришел на следующий день и приходил еще несколько раз, но был вынужден отступиться, - наверное, понял, что с такими, как я, иметь дело бессмысленно. После его ухода я вздохнул было с облегчением, но меня стала одолевать тоска.
В палате было шесть человек, они постоянно и громко говорили между собой, главной темой были, как полагается, болезни, кроме же этого на тумбочке у окна все время работал небольшой телевизор, и звук его был включен на полную мощность. Я пытался уйти от всяких расспросов со стороны соседей и потому целыми днями просто лежал с закрытыми глазами, делая вид, будто сплю. С самого утра у меня всякий раз начинала болеть голова. Может быть, я получил сотрясение мозга, может, это было следствием обычного шума, но к вечеру боль делалась невыносимой, а запах хлора, наполнявший помещение, вызывал тошноту. Я с трудом заставлял себя ночью заснуть и до утра скорее бредил, чем спал. Потом все начиналось сначала.
Наверное, из-за постельного режима и постоянного ухода в себя, из-за физического бездействия мне стали сниться странные сны. Я почти не открывал глаз и часто чувствовал подле себя чье-то давящее присутствие. Вернее, это присутствие было не единственным, но именно оно казалось особенно конкретным и целенаправленным. В другое же время, особенно ночью, ко мне приходили странные невидимые существа, и даже днем, когда разговоры вокруг сливались в один общий шумовой ком, я осознавал вокруг смутное их, этих существ, движение и общение между собой. Однажды посреди ночи я будто каким-то новым странным зрением увидел нашу палату четким пространством без коек, и это пространство пересекали по диагонали какие-то незнакомые люди. Вся сцена была будто освещена, но как бы изнутри, фигуры казались очень четкими и запоминающимися, особенно цвета одежды, хоть вся комната была наполнена темно-серым, асфальтового тона сумраком, не препятствовавшим зрению. В другой раз по моей подушке, около самого лица, прошло невидимое пушистое существо, по ощущению похожее на кота, и почти задело меня своим длинным «хвостом». Потом оно мягко спрыгнуло на пол и исчезло. Какие-то сущности вываливались из непонятных пространственных дыр, и с ультразвуковым писком, наверное, от страха, волчком вбуравливались обратно. Все эти вещи почему-то не казались мне ни странными, ни страшными, воспринимаясь в полном спокойствии и осознании, и я никому о них не говорил, только наблюдал. Но то тягостное, явно имевшее определенные цели присутствие все же тревожило меня.
В одну из ночей я будто вышел на двор возле слепой стены нашей больницы, причем ни двора, ни этой стены я наяву никогда не видел, и эта «прогулка» была настолько реальной, что я чувствовал холод стеблей трав под ногами и запах цветов, вроде дурмана или флоксов. Там меня стал преследовать какой-то голос, тихий, похожий на шепот, в моем сознании возникли очертания строения, похожего на буддийскую пагоду, и голос сказал: «Сосредоточься на любом предмете внутри этого здания». Я увидел статую Будды и сфокусировал внутреннее зрение на «третьем глазе» этой статуи, и после этого статуя и весь храм будто «упали», опрокинувшись, в мой «третий глаз», а шепот пытался что-то объяснить, но внезапно пропал: меня будто силой вырвали из реальности этого сна, и я снова почувствовал себя на больничной койке. Надо мной наклонялось нечто тяжелое, давящее, но не бесформенное, напротив, имевшее четкие границы, и оно своей волей полностью парализовало мое тело. Даже проснувшись и открыв глаза, я какое-то время чувствовал эту тяжесть и не мог физически пошевелиться. Потом я снова заснул, и тогда уже ясно увидел, что в ногах моей кровати стоит темная фигура. Ее направленная на мое сознание воля была насилием и пыталась меня подавить, что возмутило меня до глубины души. Темное существо почувствовало мое возмущение и будто усмехнулось. Усилием я открыл глаза. Я совершенно не испытывал страха, одно удивление, и наверное, именно поэтому меня в конечном итоге оставили в покое.
Однажды утром я проснулся с явственным чувством, что меня зовет отец. У меня в душе все будто вымерло, обезлюдело, и в той ледяной пустоте я ясно видел, не знаю, каким зрением, - без образов, одним сознанием осознавая, - что он стоит лицом к лицу с какой-то прозрачной, пустынной, светящейся бездной, что он совершенно один перед ней и его чувство ужаса граничит с восторгом, но созерцание его спокойно, глубоко и торжественно. Я понял, что он только на мгновение обратился ко мне, когда ему стало невыносимо одиноко предстоять этой реальности, но я счел себя обязанным быть с ним рядом. Я бежал из больницы, - не знаю, куда и как, по наитию, - по дороге снова лишился чувств и был доставлен обратно. Надо мной стоял больничный персонал и возмущался моим поступком. У кого-то даже возникла идея привязать меня к кровати, чтобы я не бегал, но все обошлось. Мысль об отце не давала мне покоя, я мучился неизвестностью, но теперь уже понимал, что присутствие мое ему не требуется. Даже больше, - что между нами распалась связь. Это было странно, и я никак не мог к этому привыкнуть.
После моего побега из больницы все стали смотреть на меня подозрительно. Но был человек, который относился ко мне здесь сочувственно, вернее, даже более того, хоть я сначала не понимал этого, а когда понял – пришел в замешательство. Ее звали Хельга. Это была на первый взгляд спокойная, задумчивая женщина лет тридцати, как оказалось, уже потерявшая мужа и ребенка, одиноко жившая только ради работы и ближних. Хельга обладала приятной, но не броской внешностью светлого, северного типа, - норвежского, скорее всего, - держала она себя сдержанно и бесстрастно, и внимание ее ко мне выражалось обычно в том, что, исполнив свои обязанности, она садилась на табурет возле моей кровати и долго, тихо так сидела, насколько позволяло время. Она не пыталась даже заговорить, и когда я всё это заметил, то подумал вначале, что другой человек нашел во мне какой-то предмет для созерцания. Но я понял, что ее присутствие меня радует. Непривычное для меня понимание выражалось во всем ее облике, понимание и мягкая жалость, именно сочувствие, - в них не было навязчивости, не было ничего отягощающего, и я спросил ее как-то:
-Вы, наверное, привыкли всё терпеть, всё переносить внутри себя?..
Она тихо улыбнулась.
-Жизнь – как долгая дорога, - сказала она. – Кто-то сходит с нее раньше, кто-то позже, а ты все это видишь. Чтобы отпускать других, нужно много терпения, чтобы идти самому, нужны силы.
-Вы одиноки? – вырвалось у меня, но она отнеслась к вопросу спокойно. Она сказала на это только одно:
-Вы тоже.
Это вызвало улыбку уже у меня, и какое-то время мы не говорили ни слова. Когда встречаются два молчаливых человека, между ними образуется какое-то пространство пустоты, и если оба волнуются и не знают, что говорить, возникает неловкость. Но долю неловкости из нас двоих испытывал только я, я почему-то считал себя обязанным поддерживать разговор и был неспокоен, ей же хватало ее обычного молчания. Тем не менее я чувствовал ее интерес ко мне, и она задавала мне вопросы как будто между делом, между своими мыслями, это было похоже на то, как если бы человек задумчиво бросал камешки в воду.
-Вас избили из-за женщины? – спросила она.
-Это не важно: для меня эта женщина – никто.
-Тогда из-за чего?
-Я, видимо, поплатился за собственное безволие. Наполовину за безволие – наполовину за желание чуда.
Хельга непонимающе, вопросительно смотрела на меня.
-Это был только эпизод, - сказал я и хотел было пошутить на эту тему, но мне ничего не пришло в голову.
-«Эпизод»... Когда вас в бессознательном состоянии доставили к нам, на вас было страшно смотреть...
-Это не имеет значения... – Я хотел уйти от ответа, но вместо этого вдруг сказал ей то, что сам понял в себе за последние дни:
-Понимаете, Хельга, ведь человек не привязан к себе, ему безразлично, что с ним происходит, вернее даже, что происходит с его телом; это звучит странно, но для меня действительно ничего не значит то, что со мной произошло, я только понял, что душа испытала какое-то очищение, освобождение, вроде чувства обретения своей воли, своей сути... Мне стал до конца ясен один вопрос, и теперь я уже наверняка знаю, чего не смогу допустить в своей жизни.
-А это не страх? – спросила она.
-Нет. Чего мне бояться? – я знаю, что такое страх. Это совсем не страх.
-Да, конечно, всё это можете решить для себя только вы сами. Но вы еще молоды. Вы можете ошибиться, - просто по неопытности.
-Я не держусь за свои выводы. Я допускаю, что во мне и вокруг может всё измениться, так или иначе, но сейчас я понял то, что понял, и я приобрел через это понимание нечто нужное для себя.
-Дай Бог, чтобы вы и впредь были настолько же свободны, - сказала она...
И именно Хельга принесла мне вскоре известие о смерти отца. На бланке стояло число дня моего побега, местом отправления был буквально соседний город. Мне показалось, что судьба просто издевается надо мной. Мне не хотелось никого видеть, я лежал лицом в подушку, может быть, даже плакал, сначала зло, потом вдруг пришло какое-то облегчение, осознание чуда. Всё перестало казаться неправильным. Я подумал, что на самом деле так и должно было быть, - то видение на рассвете, тот побег, неудача его, - не важно, что я не достиг своей цели, важно, что ко мне обратились, и эта весть достигла меня. Что я все-таки разделил его состояние, вопреки расстоянию, вопреки всему;  отец нашел все же во мне свидетеля своих последних переживаний, и то, что мы с отцом оказались в соседних городах, тоже стало восприниматься как перст судьбы. Я успокоился к вечеру, в палате вдруг сделалось как будто тише, и сошедший мне в душу мир было уже трудно нарушить. Но мне долгое время не хотелось ни с кем говорить, я только думал об отце, вспоминал его, его облик, его речь, произносил про себя какие-то подобия молитв о его душе, - будто общался с ним, ушедшим, и это продолжалось несколько дней. Потом всё закончилось.
Я пролежал в этой больнице остаток лета и половину осени, - так долго и с переломами не лежат, а у меня была сломана только пара ребер. Физические раны давно зажили, но я не мог подняться с кровати из-за слабости. Врачи удивлялись, а служащие считали меня симулянтом, но никто не догадывался, что находиться здесь для меня сущая пытка. Эти месяцы дались мне очень тяжело: порой я буквально каждый час чувствовал, будто умираю, куда-то проваливался и приходил в себя в холодном поту, и не знаю, как это выдерживал мой рассудок. Мне примитивно не хватало воздуха, чтобы дышать, и я отрешался от этого, только когда ко мне приходила Хельга.
-Часто я чувствую, что сейчас умру, и все же не могу умереть, - сказал я ей как-то, - видимо, у меня достаточно крепкий организм.
-Это вам мерещится всякое, - утешающе говорила она, - нужно просто успокоиться.
-Может быть...
-Сколько вам лет? Двадцать?
-Двадцать один.
-Да, в эти годы человек хотя бы подсознательно хочет жить... Успокойтесь, вам все это только кажется.
Я не стал продолжать эту тему. «Наверное, я кончу так же, как мой отец», - в ужасе подумал я. Я хотел просить, чтобы меня выписали отсюда, но меня не могли выписать, меня некуда было выписывать, у меня не было ни семьи, ни дома.
В одну из ночей начался поразительный, интересный бред. Это не было сном: в состоянии перехода ко сну, не засыпая, я выбрался из постели, из своего тела, и ко мне мгновенно приблизилось черное, все в звездах, больничное окно. Я прилип к стеклу, усилием прошел сквозь него, - это было не очень приятно, оно чувствовалось как что-то холодное, тонкое и острое, как бритва, - и оказался в звездном пространстве. Я стремительно полетел куда-то вверх, навстречу звездным огням, казавшимся намного крупнее и ярче, чем наяву, слегка запутался в этом черном просторе, - я не видел ни земли, ни города, только небо, - но какая-то сила будто остановила меня, не давая подняться выше, и я летел уже по строгой прямой, наверное, параллельно земле. Потом меня охватила тоска, мне захотелось ринуться вниз, чтобы разбиться об эту землю, но опять же некая сила не позволила мне этого сделать... Неожиданно я оказался на краю окна больницы, с внешней стороны. Будто бы наступило утро, и все вокруг заливал ровный серый свет. Тоска моя не проходила, и я сделал инстинктивно попытку броситься с этого окна, с четвертого этажа. Я увидел себя отделяющимся от себя и падающим, и так продолжалось несколько раз, я созерцал это падение, как если бы листья бесконечно один за другим падали с дерева и исчезали, не касаясь земли. Потом я устал, мне стало тошно от этого безнадежного в своей бессмысленности и повторяемости падения, - и я осознал себя в кровати. Я открыл глаза и увидел серый предутренний свет, сочившийся в палату, - такой же, как тот, что я видел за окном в полусне, - и сидевшую у кровати Хельгу.
-Я не ходил по палате? – зачем-то спросил я у нее.
-Вы спали, - сказала она.
      Я закрыл было глаза, но тут же снова открыл, не желая погружаться в полусон.
-Хельга, - я попытался говорить негромко и ровно, чтобы голос не выдал тоску, какую-то обреченность, охватившую меня, - вы можете попросить кого-нибудь сделать так, чтобы меня выписали?
-Куда же вас выпишут? – так же негромко, спокойно отозвалась она, - постоянного места жительства у вас нет, отец ваш скончался, мать живет за границей и вы просто не сможете в таком состоянии до нее добраться... Разве только попросить ее приехать за вами, чтобы она вас забрала...
-Нет.
-Почему?
-Хельга, неужели нельзя дать мне просто уйти, все равно, куда...
-Конечно нельзя, за вас здесь отвечают...
-Мне тяжело здесь.



-Почему вы не хотите написать матери? Вы же должны понимать, что такое материнская любовь, вы тонкий человек. Она непременно приедет, и ничего страшного не случится. Давайте я напишу ей. Вы только скажите адрес.
-Нет, Хельга. Не надо. Не хватало еще, чтобы она на моем примере снова увидела то, что происходило с отцом.
 Хельга не задавала вопросов про отца, - не знаю, было ли ей что-нибудь об этом известно, - но в ее глазах была жалость, сочувствие, и чем дальше, тем сильнее они проявлялись, так, что эти чувства по отношению ко мне казались мне незаслуженными.
-Вы так страдаете, будто взяли на себя какую-то непосильную ношу, - заметила она.
-Нет, я не брал на себя никакой ноши. Я не хотел всего этого. Не мог хотеть...
-Вы же совсем еще ребенок. Двадцать один год... Ну почему вы живете так, будто уверены, что вас никто не может и не должен любить, почему вы не можете почувствовать наконец, что вас любят, что вам желают добра, что вам рады? Я старше вас на десять лет, я потеряла мужа и ребенка, мне тоже было бесконечно тяжело, но мне помогали, разные люди, порой не понимающие меня, просто чужие, и благодаря им я и осталась жить.
-Я не знаю. Не знаю, в чем тут дело. Может быть, жизнь сама по себе уже слишком тяжелая ноша... Мне очень жаль вас, Хельга. – Я вдруг до боли почувствовал эту жалость, жалость к этой женщине и потом – через нее – ко всему миру, всем людям, до такой степени, что мне хотелось как-то не по-людски обнять весь этот мир и плакать над ним, и в то же время внутри меня будто все пересохло, - я впервые тогда испытал тот жар в сердце, который впоследствии стал для меня привычным, неотделимым от существа. Но для того человека, каким я был тогда, это состояние оказалось крайностью, пределом сил. Оно продолжалось недолго, высшая точка жалости сменилась странным, прозрачным созерцанием, но само чувство не ушло; я смотрел на Хельгу, на ее руки, поправляющие одеяло, и  какая-то странная слабость, похожая на прохладную воду, одолевала меня. Сознание прояснялось. Вдруг пришло ясное, отчетливое понимание: «Я здесь не выживу». В нем не было страха, одна отрешенность. Я ничего не сказал Хельге.
            Кажется, со следующего дня у меня начались обмороки. Не знаю, что делали со мной врачи, но когда они приводили меня в чувство, мне снова хотелось забыться. Меня перевели в другую палату, потом я уже не помню, что со мной происходило. Я очнулся в чужой незнакомой комнате, в полном одиночестве, и долго прислушивался к непривычной тишине. За окном заходило солнце, и лучи его плавно скользили по стенам. Потом пришла Хельга. Оказалось, что она забрала меня под свою ответственность к себе домой, и я понимал, чем это может для нее обернуться. Но мне скоро стало лучше, и я поправился у нее за какие-то полторы недели. Я прекрасно понимал, что обязан этой женщине жизнью. Но я не мог ничего для нее сделать. Я видел, что она привязалась ко мне сильнее, чем просто к пациенту, мне хотелось быть благодарным, но остаться с ней я не мог. Это было чувство судьбы, - еще не до конца осознаваемое, но властное чувство, когда знаешь, что иначе не можешь поступить, что себе уже не принадлежишь, и эта не-принадлежность себе давала новые силы. Мы расстались друзьями.



. . .

Зиму эту я прожил впроголодь, перебиваясь на случайных работах, не всегда имевших отношение к моей специальности, но весной удалось найти приличный, хоть и кратковременный заработок, и в мае я уехал в Альпы.
В горах к людям уже не тянет. Будто переходишь какой-то рубеж. Я выбирал самые дикие места как можно дальше от турбаз, может быть, не настолько красивые, как излюбленные туристами, но я почему-то полюбил хаос и непогоду, те же бизы, дующие по неделям в промозглых скважинах, - видеть гармоничный и спокойный, более того, невинно прекрасный ландшафт мне было бы очень печально, он наводил бы на мысли о чем-то утраченном... Но долгая ходьба по горам успокаивала все же мою душу и смиряла мысли, почти прекращала их ход, и даже ненастье чувствовалось как отдых. Когда душа куда-то рвется и не умещается внутри, и даже не имеет значения, радость ее обуревает или отчаяние, - я испытывал в глубине сердца какие-то странные чувства, которых не мог определить, - согласие с тобой природы и мира, бури, поток горных рек, все эти шквалы почти что каменного воздуха и стеклянно-твердая вода посреди камней становятся родными, гораздо роднее, чем человеческая суета, ибо они почти беспредельны... В них будто есть ответы на все твои вопросы, не постигаемые рассудком, и в их объятии так легко и свободно может прекратиться всякая человеческая жизнь...
Меня часто предупреждали, что бродить так, как я, в одиночку без проводника и в такую погоду, опасно, но я полагался на собственное чутье. Однажджы я набрел на развалины средневекового замка, - удивительно, как только они остались незамеченными при этом засилье турагенств, - и провел там несколько дней, насколько мог терпеть голод. В один из вечеров разразилась гроза, и на зубцах стен повисли огни святого Эльма, холодные и бледные. Дул промозглый сырой ветер, я мерз, ливень промочил, казалось, самый камень, но горы на закате после грозы, когда расходятся тучи – это нечто неописуемое... Однако я больше ни разу не мог найти  этих развалин, сколько потом ни искал...
После гроз всё стало буйно цвести, и это нежное, но вездесущее цветение резко оттенялось сумрачной хвоей вечных елей. Не только я один, но казалось, все население гор, от муравья до довольного жизнью фермера, ходило пьяное и, должно быть, неудержимо хотело петь. Но я скоро опомнился. У меня было два очень тяжелых переживания; во время одного из них и все же вызвал перед внутренним взором ее облик, и от этого мне стало легче. Но больше я не прибегал к таким вещам... Несколько следующих дней я провел в предгорьях. В один из полудней я лег в траву, лицом к небу, и смотрел в эту плотную, просвеченную голубизну, наклонившуюся надо мной. Потом я закрыл глаза, но почему-то продолжал видеть прозрачную синь неба, так, будто сам лежал не на земле, а в небе, медленно летел в нем, развеиваясь, как облако. В этом отделении и растворении моего существа была бесконечная легкость и блаженство. Я не сознавал себя человеком, не мыслил, в сознании моем ничего не происходило и не звучало, я был безмолвен, пронизан светом, и в этом безмолвии исчезал. И какое-то счастье было в ясном понимании, что так должно, так правильно, и понимание это уже не было человеческим. Это была вечная евхаристия стихии, мировое кругообращение и претворение, безличная отдача без всяких эмоций и чувств. Потом это состояние перешло в обычный сон без сновидений, но и во сне этом перед моим сознанием стоял все тот же голубой свет.
Меня разбудил собачий лай. Неподалеку пожилой крестьянин пас коров. Его собака стояла надо мной и безостановочно лаяла, так, что у меня заломило в висках. За дальними горами солнце уже превратилось в тусклое огненное пятно, и на снег вершин ложились алые отсветы. В лощинах поднимался туман. Мне вдруг стало бесконечно грустно, что я человек. После этого в любое свободное время я вот так ложился в траву и созерцал небо. И однажды под утро ко мне пришло состояние безличного полета, уже не в небе и даже не в пространстве, я не понял, где. Было одно состояние и ничего вокруг. Пробудившись, я почувствовал себя отдохнувшим. Видимо, пора было возвращаться в города...
Ритм человеческой жизни как-то вытесняет собой из обыденного сознания чувство взаимодействия с природным миром, вытесняет, но не стирает из памяти сам опыт. Однако, вработавшись в этот ритм, уже не мыслишь своего состояния иным. Вернувшись к городской жизни, я решил заняться самообразованием, и стал часами просиживать в библиотеках. Не скажу, чтобы мне было особенно интересным чтение книг, хотя некоторые вещи показались внове. Отец в свое время все-таки дал мне неплохое, хоть и несколько своеобразное, образование, он и тогда часто заставлял меня отвлечься от любимой музыки и усаживал за книги. Особенно оригинальное зрелище, наверное, представляли мои знания в области философии. Но только теперь я смог в полной мере постичь и оценить значение всего, что передал мне тогда отец. Он не давал мне законченного мировоззрения, он дал только некоторые посылки, даже не идеи, а состояния, опыт, и то только тот, что был сроден мне самому. Он учил меня прочувствовать каждую мысль. Мало того, что он выработал во мне способность к мышлению самостоятельному и творческому, это мышление вовсе не было мышлением интеллектуальным. Для него требовалась большая смелость.
Большую часть книг я читал между строк, не воспринимая их как чистую информацию. У меня была привычка предугадывать то, что написано на следующей странице. В сущности, уже только взяв книгу в руки и подержав немного, я получал о ней какое-то представление. Меня часто занимали чужие пометки на полях, характер почерка, манера отчеркивать текст. Часто, прочитав несколько страниц и отложив книгу, я долгое время не брал ее в руки и потом, вернувшись к ней, прочитывал остальное как давно известное, причем известное почти в тех же выражениях, в каких оно было написано. Я не мог жить чужими мыслями и брал только то, до чего доходил сам. Собственно, проанализировать все это меня заставило общение с Бедуином, который первый обратил внимание на такие особенности.



. . .

Он наверняка был суфием, хоть мы с ним никогда не говорили об этом. Мне было достаточно того, чем он был для меня, и я понимал, что не в моих силах заставить его раскрыть мне больше или самому раскрыться мне, потому что в нашем общении ведущим был он.
Однажды я увидел на улице дряхлого, согбенного старика-араба. Старик тащил на спине неимоверный мешок и чудом не падал под его тяжестью, эта картина была бесконечно удручающей, жалкой, к тому же старик, видно, еще был почти слеп, и я направился к нему, чтобы помочь. Он заметил мое приближение и протянул певучим, жалобным голосом:
-Благородный юноша, помогите больному старому человеку донести ношу жизни до врат Рая, и он испросит вам благословение Аллаха...
-Я и так вам помогу, - сказал я и взял на плечи его мешок. Мешок действительно оказался невероятно тяжелым, там лежало что-то ужасно твердое, и я скрючился почти так же, как этот старик, и подумал: камни там, что ли?
Мы долго петляли по переулкам, я уже решил, что он действительно намеревается дойти до врат Рая, как старик внезапно остановился перед какой-то дверью, загремел ключами, и мы оказались внутри дома.
Он предложил мне отдохнуть, я сидел в его комнате, переводя дух, и все тело мое болело.
Старик же тем временем развязал мешок, потянул его за углы, и из мешка стало сыпаться его содержимое. Я опешил: в мешке действительно были камни, большие серые булыжники, какими мостят дороги. Я смотрел на эту гору камней посреди комнаты и не знал, оскорбиться мне или засмеяться. Старик не дал мне опомниться.
-Добрый юноша, сослужите мне еще службу, - так же, как и на улице, почти пропел он, - вынесите эти камни по одному во двор и побросайте их за забор...
Я смотрел на этого старика и понимал, что не могу на него сердиться, настолько он был жалок. Мне пришла в голову мысль, что он просто безумен, столетний, выживший из ума старик, и у меня защемило сердце, потому что я все-таки знал, что такое безумие. Если камни не уберу я, их придется убирать ему самому, - подумал я, - или же он так и будет с ними тут жить. Я поднялся и без возражений исполнил его просьбу.
Выбросив за забор последний булыжник, я вернулся к старику и увидел, что не такой уж он дряхлый. Он сидел в кресле и казался помолодевшим лет на двадцать, и я дал бы ему не больше шестидесяти; глаза его смотрели зорко и твердо, он распрямился, и сама посадка его отличалась осанкой человека, будто привыкшего сидеть в седле. Что вы меня разыгрываете? – хотел я возмутиться, но вид старика был настолько торжественным, что я понял: никто меня здесь разыгрывать не собирается. Я только стоял и недоумевал, что все это значит.
-Вы великодушный юноша, - сказал араб серьезным, уже не таким высоким, как раньше, голосом, - великодушный и смелый, но крайне неосторожный. Что, если бы это была западня, и вас здесь ждали убийцы?
-Кому я нужен.
-Люди могут убить просто ради забавы. Что, если мне самому нужна ваша жизнь?
-Возьмите ее.
-Так просто?
-Не знаю. Вам не нужна моя жизнь. Мне кажется, вы меня с кем-то перепутали, потому что вам нужно что-то другое.
Почему-то я говорил это с уверенностью и нисколько за себя не опасался.
Старик медленно, с той же торжественностью в голосе, какая была во всем его виде, представился, но я не смог бы повторить с первого раза это длинное арабское имя, только запомнил прозвучавшее в нем слово «расул». Как ни странно, через полчаса мы с ним уже сидели на диване и читали вслух Руми и Камола, вернее, читал он, по-арабски и по-персидски, а я на слух пытался все это запомнить. Он вдруг стал совсем обыкновенным, простым человеком, без всякой торжественности, музыка стиха совершенно заворожила меня, и я подумал, что неплохо было бы научиться у этого старика арабскому. Потом решил, что это минутная блажь, ведь все равно я уйду, и мы больше не встретимся. Когда я уходил, старик протянул мне какую-то книгу, но я отказался ее взять, сказав, что больше сюда не приду и не смогу вернуть.
-Как знать, как знать, - сказал старик, - Аллах знает лучше...
Он оказался прав, и мы подружились.
Про себя я называл его Бедуином, потому что легко представлял, как он едет на верблюде по пустыне во главе какого-нибудь каравана, и по натуре он действительно был кочевником.