рассказ продолжение

Тая Файнгерц
Его манеры были просто парадоксальны, особенно поначалу. В первое время он то и дело испытывал меня разными упоминаниями про «арабских террористов», но убедившись, что я не собираюсь бежать от него сломя голову, вскоре оставил это занятие. Общение с ним могло любого поставить в тупик или довести до иррациональных страхов. Трудно быть спокойным и в чем-то уверенным, когда тебя то привлекают к себе, то отталкивают, и я однажды просто поставил все точки над «и», сказав: если я тебе навязываюсь, я уйду. С этим он не стал шутить, видимо, в чем-то убедившись, хоть и смеялся, по своему обыкновению, неудержимо, но с тех пор мы общались ровно и дружески, и я нашел в нем многое из того, что всегда искал в людях, надолго отбросив экстравагантную форму выражения этих вещей. Но я еще многого не понимал...
Можно было задать себе вопрос: почему я так отношусь к человеческому сообществу, почему  почти что избегаю его и никогда не могу избежать? – Да, я уставал от общения, уставал от многих земных вещей, но я все же хотел быть открытым всему, что ни есть. У каждого же из людей – иных людей я тогда еще не знал – был свой мирок, в который они не хотели тебя пускать, а если пускали, то замыкали тебя на себе. Я еще не умел не поддаваться их влиянию и только удивлялся их – не своему – одиночеству. Я стал понимать, что люди находятся внутри своих представлений и образов мира, я же всегда был для себя непонятнее собственных порождений и потому не считал, будто это они, порождения, должны определять мою жизнь. Конечно, я знал, что такой взгляд на вещи лишает меня всякой устойчивости, но в общении с Бедуином я и не искал устойчивости, он просто был единственным – тогда – человеком, который не замыкал меня в ограниченном... Я еще не видел в людях то, чем они были, я видел только то, что они хотели мне показать, и Бедуин очень сильно постарался, чтобы открыть мне глаза на действительность.
-Почему ты ни разу не поддался на мои слова о «террористах»? – спросил он меня как-то.
-Все, связанное с тобой, настолько необычно, что не может кончиться какими-то простыми «террористами».
-Это твое восприятие, - сказал он. – Чего необычного в том, что я тут живу на окраине города, занимаюсь плетением веревок или еще чем-нибудь, ем, сплю?..
-Ты не занимаешься плетением веревок, я не знаю, чем ты занимаешься.
-Надо же – уловил... – засмеялся он. – Я занимаюсь плетением веревок, тебя я к себе уже привязал... Но ты прав, к террористам я отношения не имею.
-Тогда зачем было об этом говорить?
-Ты же так любишь необычность...
Я стал замечать за собой, что мне с ним общаться очень легко. Я подмечал в самом себе такие вещи, о которых и не подозревал и которые только он мог раскрыть. Если когда-то для того, чтобы разрешить некую проблему, мне надо было неделю ходить по кругу и думать, то с ним все выплескивалось в ходе разговоров, в течение двух-трех фраз, и потом становилось странно, что можно было вообще видеть в этом проблему. Я тогда стал увлекаться историей культуры, в частности, сравнением Востока и Запада, и Бедуин часто наводил меня на разные мысли.
У него была привычка иногда в течение разговора неожиданно замолчать и внимательно вглядываться в лицо собеседника, и было непонятно, что он там видит.
-Ты не книжный человек, - сказал он мне как-то после минуты такого вглядывания, - но когда-то ты был мыслителем. Запомни эти слова, потом поймешь.
Тогда его фраза сильно удивила меня, и потому я ее запомнил.
Иногда он по старой привычке заводил меня своими рассуждениями в тупик.
-Но ведь я читал восточную литературу, - пытался я оправдаться, - те же дзенские коаны, даосские и суфийские притчи, это же все понятно до дна, до предела, хоть я не понимаю, каким чувством все это понимаю... Погоди, дай разобраться...
-Разбирайся, - говорил он, - а я пойду пройдусь. - И уходил.
Оставшись один, я тут же прекращал обо всем думать, ходил рассматривал безделушки в его комнате и смеялся над собой.
-Наверное, это какие-то вспышки в сознании, - говорил я ему, - хотя что это значит, по-прежнему не ясно. Странно, человек не знает, что представляет собой он сам и чем он понимает то, что понимает, и еще хочет что-то понять... – тогда для меня это еще было новостью...
Порой я разъяснял ему некоторые понятия западной философии, такие, как архетип, феномен, нумен, интеграл и так далее, а он сидел и посмеивался себе в бороду, так, что в конце концов заражал этим смехом меня. Однако он искренне желал все это слушать, хоть я не представлял, какие выводы он из этого делает.
-Позволю себе скромно заметить, - однажды сказал он, - насколько я изучил вашу мифологию, прародитель европейцев – некий досточтимый шейх, называемый Прометеем, и от него весь ваш характер. Глядя на тебя, я все больше убеждаюсь в этом. Отличительная особенность Запада – дерзновение, это постоянное биение волны мысли о нерушимую скалу Сущего, разбивающую эти волны. Запад – это город на песке, Восток – это песок, который рано или поздно сровняет город с остальной пустыней.
-Ты считаешь, у Востока и Запада разное чувство Вечности? – спрашивал я.
-Можно сказать и так, если это что-то дает твоему уму.

-Как ты осознаёшь себя? – спрашивал он.
-Как вечную частицу Вечного. Не знаю, почему, но я не могу чувствовать иначе, я понимаю это, когда беспристрастно анализирую собственные чувства. Это вовсе не означает, что это благо или зло. Просто зачем-то так есть. Видимо, живущий действительно не может чувствовать собственного небытия. Человек просто что-то неуничтожимое, странное и в то же время понятное, близкое до глубины, конкретное и абстрактное в одно время. Я, может быть, согласился бы назвать это импульсом Мировой Воли, как называет Шопенгауэр, но я просто не ощущаю бренности этого импульса. Может быть, он и прав, и это отсутствие чувства бренности – иллюзия. Я не знаю. Тебе все это покажется детством...
-Нет. Просто слишком много слов, сложных слов. Хотя есть и простое, и в этом простом ты не далек от истины.

-«Воля...» – говорил он. – В этом слове – весь Запад.
-Мне кажется, на восточной почве трагедия невозможна, - замечал я, -восточный человек против Рока не идет.
-Что такое Рок?
-Фатальная несправедливость.
-Ты думаешь, эта несправедливость исходит от кого-то или чего-то извне?
-Относительно себя я так не думаю. Но относительно остального человечества мне иногда приходят в голову подобные мысли.
-И кто же это, или что?
-Я не знаю.
-Тяжелая у тебя жизнь, - сказал Бедуин, и я не понял, смеется он или всерьез сочувствует.
-Мне всегда было легче всех, - ответил я. Он только покачал головой. Потом отошел на несколько шагов и стал молиться Аллаху. Я сел на диван, какое-то время наблюдал за ним, потом мне вдруг захотелось спать, и я так же сидя заснул. Проснулся уже утром, лежа, укрытый одеялом. Бедуин опять молился. Мне стало странно, что я вот так уснул в чужом доме, я подождал, пока он закончит молитву, простился с ним и ушел. Ты идеализируешь род человеческий, - сказал он мне на прощанье, - иначе не говорил бы о Роке. На самом деле во всех своих бедах человечество виновато само. Ты из тех людей, которые готовы взять на себя то, что им не дают. Будь осторожнее.
Вскоре я нашел себе работу в одном из музыкальных издательств, стал заниматься переложением оркестровых нот для фортепиано и оркестровкой фортепианных пьес, и свободного времени стало больше. Стояла прекрасная осень, светлая и грустно-прозрачная. Бедуин научил меня зикру, правилам сложения восточной музыки, и мы с ним уже почти все время общались на арабском. Меня устраивала работа в издательстве, дававшая возможность вне суеты и спешки обдумать и прочувствовать все, что происходило между нами. Мы оба понимали, что для меня сейчас настало время какого-то собирания информации. Но кроме новых влияний вдруг стали всплывать прошлые воспоминания, чувствования обострились до предела, и я был рад, что почти ни с кем не общаюсь и не даю уроков: во мне все было в состоянии жидкой лавы, и что я мог бы другому человеку дать? Однако ученики на мою голову все же вскоре нашлись. Каждый раз, приезжая в какой-либо город, я искал возможность заниматься, ведь комнату с инструментом мне чаще всего не удавалось снять. На этот раз мне удалось договориться с директором местной музыкальной школы. Я приходил в школу, брал на вахте ключи от какого-нибудь свободного класса, и если через некоторое время в класс приходил педагог, перебирался в другое помещение. И вот однажды ко мне пришла директор школы и без особых церемоний предложила вести класс композиции и импровизации. Наверное, кто-то подслушал под дверью, как я занимаюсь. Понятно, что мой отказ выглядел по меньшей мере странно.
-Мне кажется, импровизацию вообще преподавать невозможно, до этого человек должен дойти сам, - попытался я смягчить свой отказ.
-У нас есть дети, которые пытаются сочинять. Очень способные дети. Им только не хватает знаний.
У меня в душе шевельнулось сочувствие к этим детям, но я сомневался в себе. Директор ждала.
-С некоторой долей белой зависти хочу вам заметить, - наконец сказала она, - что ваш уровень значительно выше уровня наших педагогов.
-Это еще не значит, будто я смогу кого-нибудь научить лучше, чем они.
Мы с ней впали в долгие пререкания, со стороны это могло выглядеть почти забавно, хотя мне было грустно, но уговорить меня ей все же не удалось. Она была женщиной прямолинейной и, как я понял, со своими принципами.
-Почему вы не выступаете? – спросила она. - Такие данные требуют больших залов.
-С некоторых пор я не даю концертов.
-Может быть, вы согласитесь выступить хотя бы в зале нашей школы?
-Нет, я не могу.
-Это эгоизм, - сказала она, - зарывать талант в землю.
-Пусть, - сказал я, - я не оправдываюсь.
-Вы рискуете потерять мое хорошее к вам отношение.
-Я не хотел вас задеть, - сказал я. Она только пожала плечами.
После этого разговора у меня было тяжело на душе, но ни разу в голову не пришла мысль уехать из города: было понятно, что бежать некуда. Я решил принимать все последствия до конца. Однако директор не стала выпроваживать меня из  школы или каким-либо другим способом «мстить», и если она на что-то рассчитывала, ее расчет оказался верным. Ко мне то и дело приходили желающие заниматься дети и их родители, и посмотрев на этих ребят, я все-таки согласился давать уроки, - из чистой жалости. На этом моя хорошая жизнь закончилась.
Работа с людьми потребовала постоянно держать себя в узде, но я чувствовал, что струна готова перерваться. Дело было даже не в нагрузке, но в том, что я хотел всего сразу, мне казалось недопустимым тратить попусту такое время и возможности. Однажды я пришел к Бедуину и увидел, как он сидит в полутемной комнате, в кресле в углу, а перед ним стоит какое-то подобие кальяна, вернее, это был даже не кальян, а если и кальян, то очень странный. Он жестом предложил мне присоединиться. Я отказался, сказав, что не люблю, когда что бы то ни было притупляет сознание. Предпочитаю ясность, - сказал я.
-Ясность... – задумчиво повторил он. – Ясность может быть только внутри, но не вовне. Если ты это понимаешь, ты многого достиг, если думаешь обратное, то обольщаешься.
-Я понимаю. С некоторых пор я стал относиться ко всему происходящему вовне со своеобразным юмором.
-Когда соберешь все внешнее вовнутрь, тогда станешь совсем другим человеком... – Он смотрел на меня из кресла, из своего полумрака, снизу вверх, и глаза его тихо мерцали.
-У тебя больное сердце, - сказал он. – Не физически больное. Мне кажется, тебе иногда не мешало бы притупить свои чувства. Я бы проследил за этим. Это не наркотик, это скорее лекарство. Но я не настаиваю. Иди.
В другой раз он предложил мне уже врачебную помощь, снова ссылаясь на то, что у меня «больное сердце», и говоря, что он лечил такие недуги. Я не сомневался в его врачебном мастерстве, но от помощи отказался.
-Понимаешь, быть может, единственное живое, что еще осталось во мне – это именно та часть души, которая страдает, - сказал я ему, - и если ты лишишь ее чувствительности, я буду мертв.
-Бедный юноша, ты еще слишком молод, - сказал он, - но и это пройдет...
Он иногда в разговоре называл меня «юный дервиш». У меня в голове не укладывалось это сочетание, я всегда представлял себе дервиша старым, в дервишской шапке и с длинной седой бородой.
-Дервиш – тот, кто служит Аллаху, живет в нищете и странствует, по крайней мере для тебя этого сейчас предостаточно, - говорил он, - а Мастером тебя называть еще рано, ой как рано.
-По-твоему, я «служу Аллаху»? – спрашивал я.
-Конечно, ты только сам не замечаешь этого.

-Ты – увайси своего рода, - говорил он.
-Кто?
-Ведомый без руководителя.
-Ты можешь быть моим руководителем?
-Нет.
-Почему?
-Тобой уже руководят.
-Я этого как-то не заметил.
-Жила-была мышь, - сказал он, - и эта мышь делала все, что хотела. Но однажды надоела ей такая жизнь, и решила мышь: пойду искать великого святого Мауляну, чтобы направил он меня на путь истинный. Долго шла мышь и всё спрашивала: где живет святой Мауляна? – и вот кончался первый год ее странствия, и люди стали говорить, что вот он, близко, он здесь живет, и услышала мышь страшный рев, и поднялся ужасный ветер, закружил, завертел, и хотела уже мышь сойти с пути, как впереди выросло дерево и собрало в себя весь ветер. И оказалась мышь в незнакомом месте. Снова пошла мышь, расспрашивая, и никто не знал, где живет святой, только к концу следующего года стали ей говорить: вот он, близко, он здесь живет, - и увидела мышь громадного дракона поперек дороги и уже хотела сойти с пути, как с неба спустилась великая птица Рух, подняла дракона на воздух, как орел ягненка, и унесла. И снова оказалась мышь в незнакомом месте, и никто не знал дороги. Пошла мышь дальше, расспрашивая, но никто не мог ей сказать, где живет святой. Только к концу третьего года подошла мышь к глубокой пропасти, и через ту пропасть был протянут мост толщиной в человеческий волос. Хотела мышь сойти с пути, да только подумала: нет, не сойду, - уцепилась за волос и перебралась через пропасть. И увидела мышь не то озеро, не то зеркало, не то небо, не то солнце, не то свет, не то хрусталь, - подошла к нему, и так как ей очень хотелось пить, выпила каплю воды из этого места. Но начинало смеркаться, и мышь нашла себе рядом уютное логово, улеглась там и заснула. И проснувшись утром, увидела мышь, что логово, в котором она спала, было башмаком Мауляны.
-Где же ты раньше был? – возмутилась мышь. – Вот, мне говорили, что ты близко, а тебя не было, я просила твоего водительства, а ты меня бросил!
-Я был близко, - сказал Мауляна. – Ведь ветер, едва не сбивший тебя с пути – это был я. И дерево, поглотившее ветер – это тоже был я. Дракон, лежавший поперек дороги – это был я. И птица Рух, унесшая дракона – тоже был я. Пропасть и мост толщиной в человеческий волос – и то, и другое был я.
-А озеро, или зеркало, или свет, или солнце – это тоже был ты?
-Нет, вот это уж как раз был не я, это был сам Аллах. А теперь возвращайся назад и поступай, как знаешь.

-Это грустно, когда тебя так отправляют обратно, - сказал я. - И ведь три года – это совсем немного...
-Это немного для человека, а не для мыши. Когда мышь нашла святого, это была уже очень старая мышь... Но ты, может, и не успеешь настолько состариться, прежде чем достигнешь своей цели.
-Какая у меня может быть цель?
-Ты – бедный влюбленный, - сказал Бедуин. – Твоя Муза сурова, но милосердна. И ты еще ничего не знаешь. Поэтому ты не можешь никого ни в чем обвинять, твой долг только хранить преданность.
«Странные слова», - подумал я.


 Господи, если бы только кто-нибудь знал, что может чувствовать человек и на что он может дерзать! – Мне пришло в душу какое-то странное понимание, какое-то постижение мира, другой души, я понимал, что даже оно ограниченно по сравнению с тем, что действительно есть, но оно вело меня, и я попытался выразить все это в музыке. Дня три почти без перерыва на сон я записывал эту музыку, забросив все уроки, и потом пришлось долго извиняться перед учениками, но в эти три дня мне больше ничего не хотелось, не хотелось вообще быть на земле. Когда я пришел в себя и снова стал испытывать обычные человеческие чувства, мне всё окружающее показалось ужасным, невыносимым. Потребовалось собрать всю свою волю, чтобы вернуться к повседневным обязанностям и не выдавать внутренних переживаний. Земля, воистину, тюрьма для духа, и даже краткие порывы обессиливают все существо человека настолько, что после них оно способно только цепенеть в бесконечной тоске внутри этой тюрьмы.
 В один из вечеров я сидел у себя и чертил схемы. Но случилось нечто непредвиденное: пришел Бедуин. Он никогда не был у меня, и я даже не говорил ему, где живу, мы встречались обычно или у него дома или где-нибудь в городе. Соседние жильцы просто испугались такой экзотической фигуры, у них наверняка хватило разговоров на весь остаток вечера, на тему, какие гости меня посещают, да еще на ночь глядя. Для меня же уже ничего не было удивительного в его визите, с таким человеком привыкаешь ко всему, и я даже не спросил, как он разыскал меня.
Бедуин посмотрел на исчерченный мною лист довольно иронически и не без сарказма спросил:
-Ну, как?
-Ну да, - сказал я ему, - ты был прав. У Ноя были три сына, младший из них, Иафет, стал после ноева потопа праотцем европейцев, и это тот же самый титан Япет, от которого родились Атлант, Прометей, Эпиметей и Менетий. Когда человечество погибло во время очередного потопа, на земле остались сын Прометея Девкалион и дочь Эпиметея Пирра, и от них произошел новый человеческий род. Как было им сказано, «бросьте через себя кости своей праматери...» – Любой, послушав этот разговор, наверняка счел бы нас с Бедуином за сумасшедших, меня после этих слов, а его – после его смеха.
-И это все? – спросил он.
-Нет, конечно. Это человечество просто ужасно. Миф о Прометее действительно один из мощнейших европейских архетипов. И кто только не писал и не измышлял на эту тему, просто диву даешься. То в нем видели цивилизацию, то Высший Разум, то Небесный Огонь, то созидание, то разрушение, то тупую инерцию... то вообще бунт против Высшего начала, и так далее... плюс индивидуализм и юнговская «самость»... Тебе не кажется, что за всем этим явно что-то стоит?
-А тебя самого что привлекает в этом, как ты выражаешься, «архетипе»?
-Самоотдача и творческая гениальность.
-Ну да, конечно... я мог бы и не спрашивать.
-Ты слышал когда-нибудь скрябинскую «Поэму огня»? Нет, конечно, для твоего слуха это было бы невыносимо... я и сам не со всем там согласен... Но некоторые видели во всем этом начало едва ли не сатанинское, тот же Сабанеев... а ведь все просто: нисхождение Духа в материю,  дифференциация, созидание и зарождение проявленного мира, а затем его разрушение... переход в первоначальное состояние, естественные процессы... Обычная жизнь Вселенной. Меня еще всегда поражало, как можно было назвать Девятую сонату того же Скрябина «Черной мессой». Нет, я знаю, конечно, историю этого названия, но нельзя все же настолько разбрасываться словами... Но оставим это. – Бедуин не перебивал меня и внимательно слушал, и я уже говорил с ним так же, как с самим собой, просто думая вслух. -  Бог создал человека, вернее, замыслил его как идею, как первообраз, - говорил я, - а потом этот человек был вынужден родиться на Земле как человечество, и потому говорят, что у всех людей был только один предок... тот же Адам, или Праджапати индусов... Нарада, конечно, молодец, что запрещал сыновьям Праджапати плодиться: человек стал смертен, а то был бы вечным... Кстати, об именах: ведь все древние и современные имена когда-то были словами нарицательными, а не собственными, ибо что-то значили... Адам – «красная глина», Тескатлипока – «дымящееся зеркало», Тилоттама – «совершенная в каждой своей части»... «Прометей» – это ведь тоже не имя, это эпитет... А возможно ли так, чтобы имя было действительно именем, то есть словом, обозначающим одно-единственное существо в мире, чистым звуком?..
-Юный дервиш хитренький, - смеялся Бедуин, - юный дервиш хочет вызнать имена досточтимых шейхов...
-Я не знаю, чего я хочу, - неожиданно мрачно сказал я. – Может быть, я просто хочу составить генеалогическое древо всего человечества. – Не знаю почему, но я стал предчувствовать, что Бедуин пришел с какой-то своей целью, и что речь у нас с ним пойдет вовсе не о моих генеалогических изысканиях. Это предчувствие рождало во мне тоску и  почти что страх.
-Пойдем прогуляемся до моего дома, - сказал Бедуин.
Мне было страшно куда бы то ни было идти с ним, у меня почему-то очень сильно билось сердце.
-Тебе нужна моя помощь? – спросил я его.
-Нет, это тебе нужна помощь, - сказал он. Я понял, что от него не укрылось мое состояние.
-Хорошо, пойдем, - сказал я. Мы вышли.
Дом наш весь целиком сдавался жильцам, даже подвалы. В этих подвалах жили совершенно опустившиеся создания, и верхние жильцы иронически называли их обиталище «хозяйством фрау Ванце и фрау Шабе». Тараканов и прочей живности в этих подвалах действительно было невероятное количество, и к нам то и дело наведывалась санэпидемслужба. После ее нашествий жильцы всё интересовались, как поживают упомянутые «фрау». Когда мы спускались по лестнице, то чуть не споткнулись о пьяного человека, лежавшего на площадке головой к батарее. Я думал, Бедуин как-то отреагирует на его существование, но старик араб не произнес ни слова, только посмотрел на несчастного с глубокой жалостью и вежливо, внимательно его обошел. Странно, где-то я слышал или как-то знал, что так же цепляется ко всем деталям и мелочам ум приговоренного, когда его везут на казнь. Фонари на улице были мне слишком яркими, движение машин и их фар дробилось в мозгу и отдавалось огненным пунктиром, от него кружилась голова; эта обостренность чувств показалась почти ненормальной. Мрак бедуинова дома и включенная потом люстра совершенно ослепили меня, и перед глазами пошли радужные пятна.
Бедуин спокойно ждал, пока мои глаза привыкнут к новому освещению, по лицу его ничего невозможно было прочитать, только в глазах чуть мерцала какая-то искорка, не то любопытства, не то печали. Мне почему-то показалось, что он медлит из-за каких-то внутренних сомнений, из-за нерешительности, что он будто что-то проверяет в самом себе. Он подошел к столу и вынул из ящика пачку бумаг. «Это тебе, - сказал он, - посмотри». Я не мог сначала смотреть на эти бумаги, потом наконец овладел собой и взял их в руки.
Это были рисунки, очень старые, на пожелтевших от времени листах. По стилю невозможно было определить, к какой эпохе они относились: так могли рисовать как сейчас, так и триста лет назад. Но какие-то детали все же указывали на то, что они принадлежат к Средневековью или Возрождению. На рисунках были изображены застенки инквизиции.
Даже не сама тема, - меня поразило то, что я будто знал руку, это нарисовавшую. Каждая линия была знакома до внутренней боли. В них было очень много пламени, в этих рисунках. В этом пламени порой терялись высвеченные до обобщения черты лиц. Уродливого, искаженного не было вовсе, но там, где это могло быть, форма принимала ирреальные очертания, будто то была внутренняя сущность, увиденная глазами духовидца. В то же время все изображалось на какой-то трудно представимой грани нечеловеческого спокойствия. С тем спокойствием неподвижного внешне, бесстрастного лица, за которым скрывается плач, сдавленный в сердце осознанно и непоколебимо, выражаемый не в слезах, а только во взгляде, будто делающемся темнее. Но человек, знающий о таком свойстве собственного взгляда, обычно закрывает глаза.
Я увидел рисунок левой руки, вроде тех, что художники рисуют для штудий, но с незажившим следом от оков на запястье, рисунок, исполненный с осознанностью и уверенностью мастера, реальный до иллюзорности, неопровержимый, как факт. По очертаниям рука была женской.
-Ты действительно ее знал и действительно ее знаешь, - ответил Бедуин на мой вопросительный взгляд. Мне окончательно сделалось жутко.
-Что это значит? – спросил я. Он вынул из стола еще два листа. Первый был тоже рисунком, но уже явно другого художника, это был набросок лица девочки-подростка, сходство которой с тем образом, что увиделся мне когда-то, поразило меня. Второй оказался большой, размером с альбомный лист, очень качественной фотографией с живописного портрета. На портрете был изображен мужчина зрелого возраста в интерьере странных, сине-зелено-фиолетовых тонов с проблеском розоватого над самой головой изображенного. Как я помнил, в эпоху Возрождения еще не придавали такого значения цвету. Бедуин внимательно смотрел на меня. Проследив его взгляд, я вдруг наконец осознал, что изображенный на портрете человек – тот же, каким бы мог стать я сам в возрасте тридцати семи-тридцати девяти лет. Прочитав подпись, я узнал, что этот человек был моим тезкой, только носил какой-то титул, а сам портрет датировался 1604 годом.
-Что это всё значит? – повторил я.
-В то время вы были мужем и женой, - сказал Бедуин, - хотя в первый раз встретились гораздо раньше, еще в позапрошлой жизни... при каких обстоятельствах – тебе лучше сейчас не знать. И встречались потом. Связь между вами не подчиняется ни времени, ни условиям жизни, ни личной твоей воле.
-Кто она?
-Ангел огня, Ангел пустыни.
-Я спрашиваю серьезно.
-И я отвечаю серьезно.
Что-то на миг предстало перед моим внутренним взором, когда он говорил эти слова, но я не понял своего представления. Бедуин смотрел на меня по-прежнему внимательно и печально.
-Если ты хоть раз ее встретил, то этого уже не забудешь, - произнес он. –Когда в твою жизнь вторгаются такие силы, ты перед ними беспомощен.
Мне отчего-то захотелось заплакать, но я сдержался.
-Что мне делать? – спросил я его.
-Жить, - коротко ответил он.


Не знаю, почему я поверил ему, поверил этим рисункам, которые он разрешил забрать, ведь на самом деле, по моим тогдашним представлениям, всего этого не могло быть. Это было невероятно до безумия. В конце концов, мне стало уже безразлично, сколько жизней живет на земле человек, я только хотел знать, хотел убедиться рассудком в том, чему верило сердце. Противоречие между сердцем и умом раздирало на части. Да, думал я, эти рисунки и особенно этот портрет не вписываются в рамки изобразительного искусства ХУП века, уже одно это могло бы заставить в них сомневаться, хоть это сомнение ничего бы не прояснило, но почему они являются для меня фактом?.. Почему является для меня фактом – и еще более неопровержимым – существование этого внутреннего образа как реального существа?.. Кто на самом деле она? Женщина, жившая в то время и, возможно, погибшая от рук инквизиции? Может быть,  рассказанное Бедуином действительно было и я ее знал, знал тогда, а образ, проявившийся в моей этой жизни – только отголосок памяти?.. – Во мне как-то утвердилась эта мысль, и она же стала причиной безумной тоски о том, что время разлучило нас, что я любил женщину, когда-то жившую, а теперь ее нет рядом... Ночь прошла в каком-то бреду. Меня то бил озноб, то охватывал жар, и к утру я совершенно обессилел. Была бесконечно тягостна ночная темнота, плотная и давящая, но я не догадался даже зажечь свет, просто не думал об этом, скорчившись от своей тоски. Наутро меня хватило только на то, чтобы добраться до ближайшего телефона и отменить все уроки, потом я снова свалился. Были какие-то порывы пойти к Бедуину и что-нибудь предпринять, было побуждение действовать, ибо оставаться наедине с тем, что происходило внутри, стало уже невыносимо, но подняться не было сил. Но я не хотел еще одной такой ночи, и к вечеру все же вышел из дома и пошел к Бедуину.
-Она погибла от рук инквизиции? – было первым моим вопросом.
-Нет, - спокойно отозвался на это Бедуин. – Вы еще прожили несколько счастливых лет.
-Расскажи, - попросил я его.
Он вкратце рассказал, но добавил, что главного все равно не расскажешь, что об этом главном должен помнить я сам, и гораздо лучше него.
-Зачем мне рассказывать тебе твою же личную жизнь и тем более знать ее? – сказал он. – Я не могу и не должен ее знать.
Потом у меня снова началось какое-то затмение. Я смотрел вокруг, и всё мне казалось нереальным, даже знакомая бедуинова квартира. Я не мог вместить того, что он мне нарассказывал, хоть, по сути, это было очень мало, ничтожно мало, и я вопреки всякому здравому смыслу хотел знать больше. Снова задавать те же вопросы казалось мне бессмысленным, но я ничего больше не мог придумать и потому молчал.
-И после этого тебе встречаются какие-то легкомысленные девицы в полях... – наполовину иронически, наполовину печально заметил он.
-Между нами ничего не было.
-Не хватало еще, чтобы было. Если бы было, ты бы уже не жил.
Я как-то задумался над этими его словами.
-Не надо ни о чем думать, - неожиданно мягко сказал он, - это бесполезно сейчас -  о чем-то думать...
-Но как еще можно такое воспринимать?..
-С радостью.
-Почему? – это слово совершенно выбило меня из колеи.
-А что в этом такого ужасного?..
Действительно, происходившее со мной было странно: ни для ужаса, ни для тоски причин не было никаких.
Я снова зачем-то задумался над этим фактом, вернее, впал в какое-то подобие транса.
-Что это значит? – все-таки повторил я все тот же вопрос.
-Это значит, что все хорошо.
У меня не было сил излагать ему все версии, что пронеслись за эту ночь в моем мозгу, но он, видимо, каким-то чутьем понял мои мысли.
-Ох уж эти западные люди, - сказал он. – Они находятся в миллиметре от истины и все же не преодолевают этот миллиметр, чтобы истину постичь.
-Если истина такова, как я думаю, то я не могу в нее поверить...
-Ты не даешь себе в нее поверить. Ты считаешь, что если в нее поверишь, мир покажется уж слишком хорош.
-Если ты так хорошо меня знаешь, то объясни хоть что-то.
-Я только и делаю, что объясняю. Я же не виноват, что мои объяснения совсем не похожи на то, что ты желаешь услышать.
-Что я, по-твоему, желаю услышать?
-Что все, виденное тобой – в лучшем случае недоразумение и выдумка, что все это неправда и этого не может быть, что тот образ, который приходит к тебе, не существует, что он – игра твоего воображения и о нем надо забыть, что...
-Если ты подтвердишь мне все это, я умру.
-Да, именно. Потому что ты хочешь умереть. Ты хочешь наконец убедиться, что ничто больше тебя в этой жизни не держит и что ты волен уйти. Но, уверяю тебя, это совсем не так.
Он увидел, что я готов потерять сознание, и замолчал, внимательно, чутко наблюдая, - эту его внимательность врача к пациенту я еще успел заметить... Ночь и весь следующий день я провалялся у него на диване, и все это время у меня глухо горело сердце. Он наверняка поил меня какими-то своими снадобьями, но мне было все равно. К вечеру я сел на диване и упрямо продолжал начатый накануне разговор, и он ничего не мог с этим поделать, только ждал, когда у меня иссякнут силы, чтобы снова меня уложить. В общей сложности я проболел у него дня четыре, потом кое-как выбрался из его дома и ушел к себе. Он тоже понимал, что мне лучше побыть одному.



Мне было стыдно. Стыдно за те мысли, что подсмотрел во мне Бедуин, стыдно за собственное поведение. Я стал находить спасение в работе, в тех самых уроках, от которых так бегал. Странное существо человек, странное и крайне неустойчивое, противоречиям его нет предела. Одно желание в нем затмевает другое, одно побуждение перекрывает всё, что было раньше, и он способен ринуться одновременно в противоположные крайности. Но ведь на самом деле человек ничего не желает! В глубине своего существа человек только существует, и он даже не наблюдает, тем более не действует, он абсолютно нейтрален. Наверное, там, в глубине своей, он все-таки любит, бесконечно, безлично, и только в этом его постоянство... При всей своей тяге к Бедуину я долго не мог к нему зайти: больше всего мне было стыдно перед ним за то, что он угадал во мне желание смерти... это казалось мне непростительным.
Была уже весна, когда я снова решился переступить порог его дома. Он встретил меня как обычно. Я скучал по тебе, - сказал я ему. Тебе нечего стыдиться, - ответил он. Опять мы понимали друг друга без слов, и наша связь даже стала будто крепче. Легкость общения казалась поразительной.
-Тебя не отягощают те документы, что я тебе дал? – спросил Бедуин про рисунки.
-Нет, но я не хочу сейчас говорить об этом.
-Я могу их забрать.
-Не надо.
Я прервал разговор и попросил у него поделать что-нибудь по хозяйству, и до вечера мы молча занимались уборкой. Какое-то мирное счастье было в этом молчании. Так прошло несколько встреч. Вечерами я приходил домой и не понимал, как можно было раньше не замечать подобной гармонии. Я уже ничего не хотел ни от него, ни от себя, только жил подле него в тишине и мире, и мои отношения с окружающими людьми тоже становились проще и легче.
Мне было жаль людей. Когда человек жалуется, когда страдает, когда просит о помощи, даже когда обозлен, - он очень уязвим, его можно задеть малейшим намеком. Я это знал по себе, и, выйдя из такого состояния, пытался что-то сделать вовне. Приобретенная за последнее время гармония была реальной силой. Ведь люди сопротивляются друг другу, изводят друг друга по своей слабости и непониманию. Но мне с моими благими намерениями доставалось достаточно ударов, наводящих на мысль, что я делаю что-то не так. Я решил спросить у Бедуина.
-Это неизбежность, - ответил он на вопрос. – Твоей вины здесь нет. Ты и так человек молчаливый и сдержанный, словом и действием ты вряд ли навредишь. Главное – что ты почувствовал эту силу, силу мира в себе, и можешь ее передать. Как – дело опыта. А сомнение вредно.
-А можно ли вмешиваться в судьбы? – спросил я. - В некоторых семьях детям очень трудно...
-Я запрещаю тебе это делать, - сказал он. –Разберись сначала со своей судьбой.
Странно, но я стал замечать, будто он понемногу отдаляется от меня. Будто смотрит, как и прежде, тепло и по-доброму, но как бы издалека. И однажды он сказал:
-Мы скоро с тобой расстанемся.
-Надолго?
-Навсегда.
-Почему?
-Потому, что мне надо уехать, а тебе надо остаться.
-Но, может быть, мне будет лучше уехать с тобой? Ведь у меня ничего и никого нет здесь, мне все равно, где быть...
-Нет.
-Откуда ты знаешь?
-Знаю.
-Но, может быть, ты ошибаешься?..
Он грустно посмотрел на меня.
-Я очень тебе сочувствую, но здесь мало что зависит лично от меня. Я не могу взять тебя с собой, даже при всем моем желании. Я выполнил свой долг по отношению к тебе, и хоть по-человечески ты мне дорог, но есть вещи, которые выше человеческого и которых ты еще не знаешь.
В один из вечеров, немногих оставшихся до его отъезда, я все же поддался слабости. Он объяснял мне, он говорил:
-Я изучил тебя и теперь прекрасно знаю, что ты со всем справишься.
-Мне от этого не легче, - сказал я.
-Жаль. Это значит только, что всё будет правильно.
-А это как – правильно?
-Увидишь.
-Я не знаю, в чем воля Аллаха и что значит «правильно», - сказал я, - я понимаю только, что ты сейчас хочешь меня утешить, но, видимо, я не готов еще этого принять. Я не могу ни рассуждать, ни воспринимать, я только чувствую боль – и всё. Видимо, что-то должно умереть, что-то должно переродиться. Я не понимаю тебя, того, что ты делаешь, не понимаю твоих мотивов, ты всегда был для меня загадкой, которую я безоговорочно принимал. Мне некого винить в чем бы то ни было, тем более тебя, и я не люблю искать причины и вину вовне. Лучше ты сам прости меня за то, что я чего-то не понял. Я не понял, что ты за человек. Не понял, зачем ты вообще общался со мной. Зачем показал мне все это, зачем так резко обрываешь связь между нами...
-Потом поймешь. Сейчас ты находишься внутри, а не вовне. Ты еще не можешь посмотреть сверху.
-С тобой такое бывало?
-Это со всяким бывает.
После этого мы молчали, наверное, больше часа. Я был в состоянии каких-то внутренних слез, но не хотел прерывать этого молчания и не хотел уходить, мне казалось, я почти вечность могу так просидеть подле этого человека. Потом я виновато посмотрел на него и сказал внезапно пришедшую в голову мысль, удивившись, что думал все это время о себе, а не о нем:
-Ведь ты не на смерть идешь?
-Вечно ты все драматизируешь, - улыбнулся он. – Не волнуйся, я просто возвращаюсь домой.
Я снова хотел попросить его взять меня с собой, но он угадал это и отрицательно покачал головой.
Постепенно в эти короткие дни он становился все более мягким, все более ласковым в общении, и его обычная ирония за это время почти исчезла. И всё чаще повторял он одну и ту же фразу: «Я не могу тебе никого заменить». В первый раз он сказал это, выделяя каждое слово, и уже тогда я понял, что это было не человеческой беспомощностью, даже не огорчением, а каким-то фактом, стоящим над ним и надо мной. Я спросил, не вернуть ли ему рисунки. Если хочешь, оставь их себе, - сказал он. – Примирись с этой реальностью. Потом отдашь это все тем, кому оно принадлежит. Я не могу убедить тебя в чем бы то ни было, но я говорю тебе: всё лучше, чем ты думаешь. Гораздо лучше. Но это не избавляет тебя от трудностей. -  Пойми, – говорил я, - когда я думаю о том образе, у меня в сердце будто открывается рана. С тобой мне легче: с тобой я ни на что не надеюсь и ничего не жду. – И это пройдет, - повторял он известное изречение царя Соломона. – И все же ты должен быть готовым ко всему...
Неужели ты думаешь, будто тебя оставили и оставят? – говорил он. – Неужели ты думаешь, что у Всемогущего и Всевидящего недостаточно силы, чтобы поддержать тебя там, где ты нуждаешься, поддержать через посланников Своих? – уже тот факт, что мы с тобой встретились, говорит о многом... Тебе надо учиться верить. Сильнее, крепче верить. Ты привык находить опору в самом себе, и самостоятельность хороша, но только до тех пор, пока не является отрицанием. Я знаю, умом ты не способен отрицать, сердцем тем более, я знаю, что тебя побуждает отказываться от человеческой помощи твое нежелание отягощать людей, но ты склонен впадать в безнадежность, а фатализм твой играет с тобой злые шутки. Сейчас я не буду тебе больше говорить об этом: весь твой опыт жизни вопиет об обратном... но потом ты вспомнишь.
Тебе будет нелегко: ты не снисходителен и не прост. Твое молчание будут принимать за высокомерие, не замечая твоего внутреннего уважения к человеку. Но не поддавайся чужим мнениям и не сомневайся в себе: тебе не следует опускаться до уровня обывателя, это не твой путь. Напротив, в тебе есть сила возвышать людей...
               Ты привязался чрезмерно к одному человеку, но что такое человек? Конечно, я знаю, что для тебя человек неповторим, и если кто-то уходит из твоей жизни, то его места никто не сможет занять. Но все же, ты ведь сам говорил, что человек – частица Вечности, и не столь уж важно, в какой форме воплощается эта Вечность. Ты будешь хранить память о каждом, кто придет в твою жизнь, и это – только твоя память, твоя благодарность и преданность, но храни ее в мире сердца, зная, что всё преходит, и только то, что любят, остается...
Мы простились в аэропорте, где я провожал его до самолета. Возвращаясь в город на поздней электричке, я всю ночь записывал ноты, просто так, чтобы только отвлечься от тянущей пустоты разлуки...»


. . .

Андрей долго прислушивался к ветру, шумевшему в высохших травах, небо постепенно темнело, и в нем проступали все более яркие осенние звезды. «Как странно он рассказывает, - думал Андрей. – Так, будто мы должны знать весь ход событий, а он только проясняет некоторые детали... И на основе того, что он говорит, можно было бы выстроить по меньшей мере три разных картины, если не десять. Я так понял, что в юности он активно участвовал в концертной деятельности, - почему он ни слова не сказал об этом? И что на самом деле произошло с его отцом?.. И его молчание, - понятно, перед ним просто проходит то, что он пережил и перечувствовал, и он попутно как бы снова себя проверяет, наверное, за последние два года у него просто не было такой возможности, пересмотреть прошлое... Но он молчит об этом, а я не то чтобы хотел залезть ему в душу, но, мне кажется, ему от этого  тяжело...»
М. вдруг поднял на него внимательные глаза:
-Я не утомил вас своей неудобной манерой рассказывать? – спросил он.
-Честно говоря, у меня то и дело возникают вопросы, - признался Андрей.
М. опустил голову, будто готовясь принять на себя какую-то тяжесть.
-Да он не будет их задавать, - тихо сказала Фимка.
Но Андрей все же задал один вопрос, потом, когда М. рассказал уже все до конца, вопрос про Бедуина:
-Неужели он не мог прямо, с самого начала сказать тебе, что ты ее встретишь?..
-Я бы не понял, - отозвался на это М. – Или случилось бы что-нибудь еще хуже. В любом случае, это лишило бы меня самостоятельности. Последнее препятствие здесь было как у той мыши: пропасть и волос, по которому можно пройти только самому, ничего не зная, в полной неизвестности...

. . .
«Я уединился в горах и какое-то время жил там на скудные, чудом накопленные сбережения. Но эти средства скоро кончились, и оплачивать жилье стало нечем. Мне не хотелось общения с людьми, я стал думать даже о том, чтобы подыскать какую-нибудь заброшенную хижину в глуши или самому построить ее и обосноваться там, долго иронизировал по этому поводу, потому что зима обещала быть холодной, и шутил сам с собой, что среди людей мне скорее всего подошла бы какая-нибудь должность вроде должности смотрителя маяка. Я не знал, чем буду жить, и, честно говоря, больше всего мне хотелось уйти в горы, лечь в снег и уснуть.
И я уже был готов сделать это, когда в один из вечеров ждал домовладельца, чтобы расплатиться с ним и уйти, я тогда за неимением средств несколько дней ничего не ел и находился в состоянии какой-то предобморочной эйфории, но пришел домовладелец и сказал, что соседнему фермеру нужен домашний воспитатель, и что он, зная, что я человек образованный, уже договорился с этим соседом обо мне. Все равно ты тут отдашь концы без денег, - сказал он, - так хоть работай. И хотел было еще поучить меня уму-разуму, но увидел, в каком я состоянии, принес ломоть хлеба, махнул на меня рукой и ушел.
Такова была моя осень после разлуки с Бедуином, моя последняя безответственность, последнее «ребячество» за те времена.
Потом, спустя несколько дней после этого случая, перебравшись к упомянутому фермеру, я непроизвольно вспоминал всё, что было до этого, все прожитые годы, с самого детства.
Я уже столько раз оказывался на грани физической смерти, что начинал удивляться отсутствию у себя инстинкта самосохранения. Да, скорее всего именно болезнь и смерть отца уничтожили во мне этот инстинкт. Но всё, до сих пор происходившее, все эти бесцельные переезды и метания мне вдруг показались одной большой глупостью. В конце концов, невозможно быть настолько безвольным, чтобы не поставить себе цели в жизни, если уж все равно живешь. Что могло меня страшить? Смерть? Безумие?.. Да, я в свое время почти отказался от музыки, но на деле ничем иным в этой жизни я заниматься не мог и не хотел, все остальное казалось лишенным – для меня – смысла. Я просто не представлял себя в другой роли. Понятно, что это был даже не страх, но какое-то странное затмение, какая-то иррациональная воля испытать на себе, что значит жить без смысла, без надежды, без опоры... Зачем? – но для этого все же были основания, и как ни пытался я самого себя разрушить, я все-таки оставался тем же, чем был. Безумие, конечно, не могло не пугать меня. Это действительно был реальный страх, но не большее ли безумие жить без призвания? – от такого саморазрушения, как до сих пор, сойти с ума можно гораздо быстрее и проще. Насколько я помнил отца, он впал в окончательное сумасшествие из-за перенапряжения, помимо наследственности. Для меня эта угроза тоже была реальна, но я думал, что, может быть, окажусь сильнее, чем он. Впрочем, гадать тут было бессмысленно. Я уже твердо решил вернуться к музыке, и пусть это грозит мне всем, чем угодно, вплоть до безумия, я все-таки сделаю это. Приняв такое решение, я успокоился и теперь только ждал.
Попутно я изучал обстановку в доме  фермера и знакомился с новым учеником. В то время, когда я жил уроками и у меня были ученики, я старался не привязываться к людям, прекрасно зная собственную способность к самоотдаче в таких делах. Я слишком хорошо видел следующую закономерность: чем больше ты можешь дать человеку, тем больше от него требуешь, - ты просто требуешь от него вместить то, что ему предлагаешь. Но это недопустимо. Может, я и мог бы быть хорошим педагогом, но не для всякого, по крайней мере тогда. Мне нужна была связь с человеком, некая общность.
Относительно же новой работы в самом начале во мне пробудилась какая-то надежда на понимание, оказавшаяся, впрочем, иллюзией. Первоначально я хотел научить этого ребенка тому, что во мне самом накопилось за мои почти двадцать пять лет жизни, во мне тоже была эта – отцовская – тяга передать другому нечто. Но ребенок оказался к таким вещам абсолютно невосприимчив. Это был хороший, уравновешенный, даже несколько флегматичный маленький человек, очень хозяйственный, и я сам у него учился. Единственным общим для нас с ним интересом оказались прогулки в горах, где он относился ко мне просто как к старшему товарищу. Я тоже вполне удовлетворился таким положением дел, и на большее не рассчитывал.
Проблема иногда бывает в том, что ты видишь человека, а он самого себя не видит. В этом ребенке я тоже видел порой поразительные вещи. Но мне по опыту жизни уже давно стало ясно, что такие моменты существуют лишь для тебя одного, но не для другого. В эти минуты ты только можешь желать другому добра, - мысленно, - и быть благодарным. Ничего больше.
Может быть, я был не прав в своем видении. Тем более я не хотел на нем настаивать. С фермером же, отцом ребенка, у меня в самом начале произошел странный разговор. Он хотел платить мне жалованье, я отказался, сказав, что мне его не на что тратить, но для него это, видимо, было делом чести, способом доказать, что он человек со средствами, и он оскорбился. Чтобы не обижать его, я согласился на его предложение. Это непонятное жалованье так и скапливалось у меня где-то в столе. Но он произнес одну фразу, из чего стало ясно, что он именно хотел избежать моего влияния на сына. Фраза звучала примерно так: «Только, пожалуйста, без всяких выдумок...» И еще: «Не надо учить моего ребенка воспринимать все так, как воспринимаете вы».
              Окружающие люди хотели жить, хотели веселиться, хотели, чтобы все у них было благополучно. Всё вокруг говорило: возьми «свое» и скрой его подальше от всех, кому оно нужно, оно только мешает. Но я считал подлинным в себе именно скорбь. И когда Бедуин сказал мне тогда про радость, я не то чтобы удивился, я поставил под сомнение все, чем жил. У меня возник вопрос, и этот вопрос до сих пор не был разрешен. Я понимал, что такое радость, понимал, что можно быть радостным в напряжении и даже в самом страдании. Последнее – радость в страдании – было больше моим, чем все остальное, чем что бы то ни было. Но странно: я признавал закономерность скорби, пока она воплощалась в формах красоты. На этом часто со времен болезни отца и даже раньше зиждилась моя музыка. Но жалости к себе я не выносил и во всем остальном скрывал свои чувства. Поэтому, лишившись музыки, я лишился единственного способа искренно общаться с миром.
  Да, еще и из-за этого я перестал выступать публично. Мне не хотелось отягощать людей. И потому, подходя к какому-то новому рубежу, я думал, как этого избежать. Уже тогда было понятно, что движущая сила мира и любого творчества есть всеобъемлющая Любовь и Свет, и что даже испытавший великую скорбь человек сможет, раскрывшись, силой этой Любви преобразить любое страдание в радость. Только надо во всем доходить до конца...
 Хотелось практики, но в доме не было инструмента. Во время прогулок с ребенком я начинал набрасывать что-то на нотной бумаге, но потом без сожаления все это выкидывал, - это было лишь упражнением, слабым, весьма отдаленным подобием того, что должно было быть, разрабатывать же эти темы мне не хотелось. Я все чаще думал о бессилии человека, о его физической ограниченности, нехватке времени, нехватке возможностей, о том, что сделать нечто порой можно только ценой крайнего перенапряжения, и за это страшно расплачиваешься.
 Жизнь приучила меня предчувствовать страдания, а не облегчение их. Мне казалось, что человек периодически переживает ломку всего, что имеет в себе, духовную смерть, так часто рушилось то немногое, что мне удавалось выстроить и собрать. Я перестал надеяться на большее, чем то, что имел, и уже за это малое был бесконечно благодарен. Это была не покорность, но попытка привести себя в равновесие и не причинять никому боли своей болью, когда понимаешь, что ропот постыден и низок, прежде всего потому, что несправедлив.
Сейчас меня удивляют некоторые мои прежние мысли, в том числе и этот пессимизм. Он может быть правилен как действие, но не как мысль. Через мой дух прошло достаточно недоразумений, таких, как все та же боязнь безумия. Человек должен быть бесстрашен, что бы ему ни грозило. Человек должен быть светел, в каком бы аду ни находился. Это не означает насилия над собой, это не означает даже стоицизма, - это означает знание.
Часто, будто вспышками, в сознании высвечивались отдельные фразы общения с Бедуином. Я вспоминал дом на окраине города, огород, забор, где лежали столь памятные мне булыжники. Да, всё так, думал я, хороший урок мне тогда преподал Бедуин. Вот, воистину, «ноша жизни»: человек несет всю жизнь великую тяжесть, бремена страстей, условностей, тщеславия, даже долга, - для того, чтобы у порога Вечности оставить все это за забором. Почему только раньше не получалось разгадать эту загадку?.. Бедуин приснился мне как-то раз во сне. Он ехал по пустыне на верблюде, и я – также на верблюде – ехал ему навстречу, причем сам я в том сне был совершенно другим человеком. Сон был до такой степени реальным, что я проснулся от того, что произнес вслух на арабском какую-то фразу, и долго не мог понять, кто я, где нахожусь, и куда исчез Бедуин. Потом я снова заснул и будто был где-то опять в пустыне, меня изгоняли из какого-то города, и я клялся странным, непонятным именем. На этот раз я проснулся уже от боли в сердце и до утра больше не мог заснуть. Эти два сна резко выделялись из обычного потока сновидений того времени.
Вскоре после этого я нашел на полках «Гипериона» Гельдерлина и несколько утешился. Светлая, радостная печаль этой книги, похожая на осеннее солнце, всегда благотворно действовала на меня. Для Гельдерлина его Адамас был его мечтой об учителе, о высшем существе, в жизни же у него учителя не было, даже несмотря на общение с Гете и Шиллером. У меня же был Бедуин, вполне реальный, живой человек, и я думал, что труднее все же расстаться с мечтой о человеке, чем с живым человеком...
Я думал и о дружбе между равными. Когда человек в человеке хочет найти целый мир, он больше потеряет, чем найдет, хоть до поры и будет рад такой потере. Да, именно: человек может безоглядно любить другого, и не надо рассуждать о том, кто чего достоин или не достоин, но даже подобная дружба способна пресечься, особенно если была слишком бурной. Даже когда встречаются двое, один из которых хочет чуда, а другой хочет сотворить чудо. Я по природе своей всегда относился ко вторым. И когда человек всю жизнь свою мыслит лишь для того, чтобы делать что-то для людей, и в то же время бежит от них, то незавидна жизнь, подверженная таким центробежно-центростремительным силам...
 Я пробовал почитать немного ребенку, бедный ребенок сначала сидел в недоумении, потом чуть не заснул. Не в том даже суть, что детям такие вещи читать еще рано, - ребенок мог бы уловить общий настрой, музыку речи. Мне искренне стало жаль моего воспитанника, в очередной раз я попытался уже силой участия заставить звучать эту душу, и снова видел какой-то заглохший кустарник. Если бы характер ребенка не был таким мирным, мне бы пришлось с ним трудно.
Но что я говорю – «ребенок», этому ребенку уже исполнилось двенадцать лет. Да, я, может быть, был бы рад  даже конфликту, если бы только это могло пробудить его душу. Невольно я сравнивал сына с отцом, с фермером, и со всем его окружением. Я порой не понимал, что делаю здесь, хотя мне должно было бы благодарить судьбу за то, что обстановка этого дома, деловая, прагматичная, как-то уравновешивала мои собственные вечные крайности. Но мне было непонятно: неужели я хочу настоять на своем и изменить эту застывшую жизнь? Зачем? Неужели хочу лишить этих людей их приземленного счастья, их покоя?.. Оставь людей идти их дорогами, - всегда, и раньше говорил я себе, - оставь их на волю их судеб, логики которых ты не знаешь. Другое дело, что мне было тяжело с ними. Когда-нибудь наступает предел подобному терпению. Я не избегал своих обязанностей в этом доме, но в свободное время все чаще уходил в горы, уже без ребенка, один.
Однажды я вышел достаточно поздно и долго шел куда-то в сторону запада, ориентируясь на заходящее солнце. Мне захотелось говорить с солнцем, и я высказывал ему мысленно то, что скопилось в душе, перемежая внутреннюю речь музыкой, мне казалось, что сам я – это солнце, клонящееся к земле. Светило было спокойно и тихо. Мне не хотелось возвращаться, хотелось только вот так опускаться к вершинам гор, к изломанной линии горизонта, и лечь наконец на эти камни, разбрызгав алые капли света... Какая-то глубокая, счастливая скорбь охватывала меня. Но пора было идти к дому, последние лучи на вершинах почти уже померкли, и тогда, обернувшись, я увидел чистый белый огонь на одной из скал. В наступающих сумерках он был особенно отчетлив.
При виде этой световой точки у меня как-то больно сжалось сердце, меня потянуло туда, на этот свет, как мошек тянет на горящую свечу. Я не знал, что там найду, и не думал об этом. Было только предчувствие чего-то родного, как родного очага. Испугаться я не успел: все заслонила эта тяга, и я не заметил течения времени, хотя везде уже была тьма. Меня шатало, когда я поднялся на гору. И увидев ее, я просто упал в снег, на колени, и не мог встать. Надо мной не довлела никакая более сильная воля, ни какая бы то ни было несвобода, наоборот, я наконец-то осознал себя свободным до конца и понял, что что-то разрешилось, что-то ушло навсегда из моей жизни и очистило ее. Это все поразило меня, поразил облик моего осуществившегося видения, ставшего будто еще более нереальным, обретя плоть и кровь, и я задал мысленно все тот же вопрос, что задавал с самого начала: «кто ты?»
Она опустилась в снег передо мной и  положила руки мне на плечи, и  я смотрел в ее лицо, в глаза, будто утопая в них. Сначала было трудно дышать, но потом что-то как бы открылось в спине, между лопатками, и холодный воздух проник меня насквозь. Я перестал чувствовать себя плотью, голова слегка кружилась, но сознание было предельно ясным. И я понимал свою волю предаться на волю этого существа, и потому мысленно всей силой своей почти потребовал: «делай!»
У меня открылось сердце. Я будто все теперь воспринимал непосредственно им, - и холод, и ветер, и свет звезд. Потом, возвращаясь к этому, я непроизвольно вспоминал рассказ Бедуина о Мохаммеде, о том, как в его детстве ангел взял его сердце и очистил в снегу. Невыносимое счастье слилось с нечеловеческой болью, которую я благословлял, я был так счастлив, что молил о смерти, и мне показалось, мою мольбу услышали. Рассвет дал тому существу, которым я стал, новую жизнь.
Мне трудно говорить о ней. Вы ее видели и знаете. Но я часто замечал, что люди, когда видят ее, не отдают себе отчета в том, кто стоит перед ними. Она проходит свой путь незаметно. Ни внешнее величие, ни власть не присущи ей. Но то невыразимое, что может остановить человеческое сердце, что способно направить жизнь в новое русло, что дарит величайшее счастье, сила его, - она проявляется в каждом ее вздохе, обретая единственно возможную для себя форму воплощения.
Расплавленное солнце рассвета влилось в меня горячей волной, и какое-то время я не мог пошевелиться. Всё кончалось и начиналось снова. И отсветы на снегу, и широкая панорама гор, казавшихся будто прозрачными и напитанными огнем, всё будто заново рождалось в этом наступившем дне, и я знал, что мир так рождается каждое утро. Она протянула мне руку, помогая встать. «Что теперь будет? – подумал я. - Неужели ты снова меня оставишь?» – «Мы теперь всегда будем вместе, - услышал я ее мысль, - или почти всегда, но это одно и то же». – «Нет, это не одно и то же!» – мысленно вырвалось у меня, и я почувствовал, как она внутренне дрогнула от этого мысленного крика. Она посмотрела мне в лицо, будто вбирая в себя мою душу. «Бедное, бедное прекрасное сердце...» - печально улыбнулась она. – Надо спуститься, - услышал я ее голос. Я смотрел вокруг и не узнавал  этих гор, и высота, на которой мы оказались, откровенно пугала меня. Она охватила меня рукой за плечи и осторожно повела вниз.
Не знаю, сколько мы шли. Я чувствовал то неожиданный подъем сил, то настолько же резкий спад, вплоть до обморока. Я плохо помню, как мы добрались до дома. Солнце, казалось, поднялось за это время всего лишь на величину ладони, но я помнил все же, что мы находились где-то очень далеко.
При подходе к дому мелькнула уже вполне земная мысль: как я объясню фермеру, кто она?  Но на лице фермера, увидевшего нас, не выражалось ничего кроме обычного равнодушия. – Почему вы никогда раньше не говорили, что у вас есть сестра? – спросил он меня. Он утвердился на мысли, что я ночью ходил на вокзал встречать неожиданно приехавшую сестру, и я не разубеждал его. Постепенно всё в доме затихло. Мне разрешили побыть наедине с нею в своей комнате.
Я лежал в полузабытье на кровати и смутно чувствовал прикосновение ее рук ко лбу и сердцу, от этих прикосновений почему-то становилось прохладно. Вокруг будто перекатывались волны. Перед глазами стоял глубокий синий свет, но когда я пришел в себя, свет этот сменился обычным, солнечным. Пятна солнца казались жидкими и почти чувствовались на ощупь. Я слушал тишину внутри и вовне, и когда в сознании сформировалась – медленно, постепенно – первая проникшая сквозь эту тишину мысль, я удивился, что мы с ней уже не можем общаться мысленно. – Ты не вынес бы долго подобного напряжения, - ответила она на мой вопрос.
Она была будто каким-то тоже почти осязаемым, наполненным мягким и мощным светом потоком, ее присутствие чувствовалось почти физически, даже при закрытых глазах, сквозь забытье. От этого присутствия становилось спокойно, возникала светлая уверенность, и где-то глубоко в сердце, вопреки слабости, зрела готовность к действию. И в то же время – я не могу объяснить этого чувства – снова что-то похожее на прохладу, серебристо мерцающее, как струи чистой воды, то, что по-человечески можно было бы назвать нежностью, - эта стойкая нежность окутывала тебя и почти что звучала, как струны. Я подумал, что для того, чтобы так быть с человеком, нужна нечеловеческая сила или нечеловеческая любовь.
Я вспомнил выражение ее глаз там, на скале, когда она обернулась ко мне, став спиной к пропасти, и потом пошла мне навстречу, и в ее взгляде было бесконечное сострадание и в то же время непреклонность. От этого воспоминания мне на мгновение захотелось плакать, но даже для этого  я был слишком слаб физически. Она прикоснулась к моей груди напротив сердца, сняв этим прикосновением непроизвольный спазм, но мне все равно какое-то время казалось, особенно когда закрывал глаза, что душа моя невесомо мечется внутри тела или еще неизвестно где, не понимая, что ей делать после таких потрясений. Но это был только отголосок, только слабое эхо. На самом же деле, проникнутый миром, я осознавал только неопровержимую реальность внутри и вовне, спокойное тихое торжество, обретение бытия. Мгновенное волнение прошло и растворилось, только слегка затронув поверхность, исчезло подобно облаку в чистой синеве.
Я уже не думал о том, что будет, если мы вдруг расстанемся, я верил ей, верил ее словам, сказанным там, на вершине, не мог не верить, иначе это противоречило бы всему строю моей души, всему моему преклонению, всему обретенному миру.
К вечеру слабость моя неожиданно прошла, и я встал. Она подождала еще часа полтора, и потом сказала, что нам нужно ехать.
Мой воспитанник простился со мной с великим философским спокойствием. – Что-то случилось с родными? – спросил фермер. Я не стал ничего объяснять, только поинтересовался, как он мыслит себе расторжение нашего с ним договора. – Так вы не вернетесь? жаль, - сказал он, но по голосу его чувствовалось, что он занят какими-то своими проблемами. Я спросил, сколько я ему должен. Он что-то прикинул на глаз и пожал плечами. Я сказал, что оставляю ему всю сумму того жалованья, которое он мне выделил и которое так и лежит с самого начала в неприкосновенности, и меня даже обрадовало, что эти деньги на что-то пригодились. Он не возразил. К ночи мы с ней прибыли на вокзал».



                2001-2002 г.