Домой

Арапша2
                Домой!
        Если кликнет рать святая:
       -Кинь ты Русь! Живи в раю!
        Я скажу: -Не надо рая,
        Дайте родину мою.
                С. Есенин.

Хотелось бы вернуться к проблеме, которая коснулась многих из нас, но осталась нераскрытой. Я имею в виду понятие «малая родина», и наше отношение к жизни на чужой земле. Только космополиты чувствуют себя уютно везде, где можно жить, лишь бы сытыми быть. У казаков тяга к отечеству извечна. Что же заставило их уйти с родной земли и мешает сейчас вернуться? Почему они на «постылой» чужой сторонушке за морями и реками обустраивали имения, обрабатывали чужую землю дедовским способом и жили зажиточно, соблюдая традиции и обычаи предков, а их соплеменники на «родимой сторонушке» нищенствуют и не могут прокормить себя, оставаясь безразличными к своей судьбе,дому и жизни?
Кто убил душу в степном народе?   
Судьба сложилась так, что пришлось и мне, подростку 13 лет от роду, скитаться по чужим краям и углам большую часть жизни. Не по желанию, а волею случая и
обстоятельств. За все годы приезжал домой в отпуск, иногда - на похороны родных и близких. И каждый раз, как только автобус начинал спускаться с Крестика, а в из-лучине реки появлялась деревенька, прижатая Яиком к Красной горе, сердце на-чинало ускорять своё биение. Я дома! Я вернулся! Здравствуй, Отечество! После смерти родителей и родственников, приезжать стало некуда, и редкие визиты мои на родную землю совсем прекратились. Время занимала учёба, работа, семья, дети, дача, машина. Всё это и сразу оборвалось после выхода на пенсию, когда человек, вдруг повзрослев, начинает задумываться над тем – для чего и как он прожил отведённый ему ничтожно малый отрезок Вселенской Вечности? Думать начал и я, оценивать прожитое и невольно понял, что жизнь, в общем-то, разменял на мелочи будней в погоне за куском хлеба для себя и детей. Вместе с годами ушло что-то родное, близкое и вернуть его уже нельзя. Прошлое не всегда вспоминать приятно – оно прошло, а беды и невзгоды не забылись. Ещё труднее с настоящим – оно рядом и грозит неведомым завтра. Порой жизнь казалась тяжёлым сном, а  измученное сердце ждало: вот-вот наступит пробуждение и утомлённая душа отдохнет в привычном, прежнем – простом и мирном – будничном обиходе, таком понятном, ясном и близком сердцу. И нестерпимо болело оно за тех, с кем провёл голодное детство после  войны, с кем  ел  вместо хлеба чёрные как уголь лепёшки  из семян лебеды, собирал мёрзлые кочерыжки на колхозном огороде, ловил сусликов, чтобы сварить мясной суп, с кем мёрз и глотал целинную пыль, с кем пытался вырваться из колхозного рабства, чтобы продолжить учёбу и получить профессию, а не крутить «быкам хвосты» в колхозном ярме. Выучился, обрёл семью, дом, дачу, но так и не нашёл покоя и уверенности в будущем. Чужая сторона так и оставалась в душе чужбиной – постылой и ненужной. Как и я для неё…  Житейская практика на протяжении тысячелетней истории много раз жестоко учила слепо доверчивый степной народ, дорого платил он за эту науку и все-таки не научился мерить и взвешивать, вдумываться и вглядываться в тех, кто сулил ему хлеб и рыбу, а давал змею и камень. Но никогда, кажется, такой дорогой ценой не приходилось расплачиваться за доверчивую слепоту и ротозейство, как в полосу второй еврейской революции, и то, что случилось со степью в конце 20-го века, было ещё страшнее первой в его начале. Советское владычество и коммунистические опыты развалили великое наше отечество, залили кровью и потом все его углы, самые отдаленные, глухие и смирные, оголодили, оголили, всех уравняли – и стариков и младенцев – горем горьким и слезами, но то, что вытворяли с распавшейся страной новые хозяева сейчас, стало ещё страшней и омерзительней. В нынешней кровавой мгле уголовников окаменело сердце от обилия горя и страданий, живешь – не живешь, тоскливо озираешься кругом, неведомо кого вопрошаешь: что же это за демократическое будущее, что за беспросветная и бескрайняя темь, что это за «новый  капитализм»? В чем его вековечная тайна? В какой глубине таятся его разрушающие корни? И невольно мыслью обращаешься назад и в прошлом, пережитом предками ищешь ответа и объяснения и не находишь его. Всё перемешалось, всё сдвинулось с места  и то, что было запрещено традициями и законом, стало всеобщей нормой. Новая власть разрешила всё: - воровать и грабить, насиловать и убивать, прикрываясь свободой личности  под названием демократия.  Чтобы понять это и вспомнить прожитое, навестил я поздней осенью родные края. До областного центра добирался поездом с двумя пересадками, вечером вышел из вагона и осмотрел здание старинной постройки с высокими залами, закопченными потолками  и грязным полом. Неуютность  казённого здания угнетала, и я поспешил к выходу.  К моему счастью автовокзал находился на привокзальной площади,  был вечерний рейс автобуса, которым я мог добраться до своей станицы.  Вечерние улицы Наплюевка были пустынны, транспорта не было, и мы очень скоро оказались в степи. Солнце низко нависло над Маячной горой - шестой час вечера. Осенний ветерок бежал навстречу своей прохладой. От горы ложится длинная тень, и вечерняя степь кажется просторней и шире, чем днём, краски мягче, а морозным воздухом дышится легко и вольно. Сутуловатая спина шофёра автобуса мерно и медленно покачивается в такт ухабам на дороге. Иногда он оборачивает свое добродушное, смышленое лицо - больше, впрочем, затем, чтобы убедиться, целы ли и не ушиблись пассажиры. Незаметно в движении автобуса село солнце, бледнее стало высокое небо, и золотисто-румяная заря заиграла на западе, сплошные тени от голых деревьев потянулись по степи вдоль дороги. Свежий, ласковый ветерок, ветерок родины, тихо веял мне в лицо. В автобусе было тепло, и я ехал в одной куртке. Уже стемнело,  через переднее окно виднелся еще на западе слабый отблеск зари, но кругом все было черно, таинственно и молчаливо. Черная, бесконечная равнина охватывала нас кольцом и, ка-залось, поднялась несколько на горизонте. Вверху в смутно-синем небе загорались и ласково мигали частые крупные и мелкие звезды, а поперек протянулась неровная белесоватая полоса млечного пути. Кроме громыхания автобуса да лязга какой-то железки за задним сидением, ничего не слышно, но когда бег машины и шум мотора замедлялись, до слуха доносилась непрерывная, однообразно звенящая песня степного ветра и шелест снега по стеклу. От злобного шипения непогоды действительность сливается с неясными грезами. Иногда покажется, что сквозь монотонный, тихий звон доносится отдаленный слабый крик, похожий на крик заплутавшего путника - грустный, зовущий, жалующийся, как чья-то одинокая, тоскующая душа взывает об участии... Шуршанье колес, монотонный шум мотора и потряхивание автобуса укачивали меня, и я стал дремать чутким забытьем. На ухабах сердце тревожно сожмется, откроешь разом глаза, свет фар вдруг мелькнет в них, и долго смотришь с недоумением кругом на черную, таинственно-молчащую равнину. К счастью путь в 70 километров пролетел незаметно. Автобус транзитный, в станицу не заходил, пришлось идти километр пешком от шоссе по замёрзшей земле просёлка в кромешной тьме, закинув увесистую сумку за плечи. Сколько раз в своей жизни я проделывал это путь, сказать трудно, но всякий раз он был радостью, если вёл домой, и горестен, когда уводил из дома. И всякий раз, когда я приезжал в родную станицу, ночью, вечером или днем, глубокая, точно притаившаяся, ни о чем не помышляющая тишина ее властно захватывала меня, окутывала каким-то снотворным облаком покоя, погружала в свою глубь, и я, даже не пробуя барахтаться и выбиваться наверх, топором шел на самое дно тихой жизни, точно в мягкую и вязкую тину, и только первое время осматривался с некоторым любопытством, удивлением и отчасти грустью. Где-то там осталась неспокойная, нервная жизнь, где-то, может быть, "гремят витии, кипит словесная борьба", жизнь мчится на всех парах, а здесь, в глубокой тиши - мирные, будничные, неспешные заботы, крепкий трудовой сон и глубокое равнодушие ко всем словесным волнениям и грому витий. Я скоро привыкал к этой сонной тишине, втягивался, забирался поглубже и пускал корни. И всякий раз было больно отрывать эти корни, и с глубокой скорбью я менял эту беззвучную тишину поросших травой улиц на грохот мостовой, на фабричные гудки, грязные и пыльные улицы и каменные высокие дома с вонючими дворами...  И здесь, в этой ти-шине, бывают, я знаю, потрясающие драмы; произвол местной власти так же подвизается и тут; горькая нужда бьется и плачет, и не находит помощи; подлость и ненависть к свету и воли за коды правления коммунистов свили и тут себе проч-нейшее гнездо. Но эта безмолвная тишина, мирная природа, безбрежное небо с ясными звездами, широкая, синяя, молчаливая степь, синий кудрявый лесок на той стороне Яика - все это такое тихое, молчаливо-покорное - словно примиряет и успокаивает, и крик боли смолкает, или бесследно пропадает в воздухе...
Переночевал у знакомых, а утром отправился осматривать родное отечество; вхо-жу в станичную улочку с кочками, кучами золы и лужами, подернутыми плёнкой тонкого ледку. Пустынно, безлюдно. Пахнет кизячным дымком, печеной тыквой, перепревшим навозом. Этот аромат дает исстари знакомый и милый сердцу букет родного дома, сырой осени и снежной зимы. В этом запахе есть что-то волнующее, воскрешающее в памяти далекое, полузабытое – детские ли героические походы по опустелым осенним огородам за кочерыжками, юношеские ли скитания в смутной жажде нечаянных встреч?  Что-то милое, светлое ушло с годами без возврата, кончилось, утонуло в зыбком тумане времени, пережитых событий, в далях пройденной дороги. Из дома напротив к радужным стеклам окошка прилипла, расплюснув нос в круглую копеечку, одинокая, скучающая детская мордочка. Тоже знакомо! Так же сидели мы с братом у окна в ожидании очереди надеть единственные в доме валенки, сапоги или галоши, чтобы побегать по замёрзшим лужам. До войны детей в станице было много, а обуви мало. Сейчас на улицах не было слышно детского шума и беготни. Изредка встречались сгорбленные старухи, закутанные в пуховые шали и цигейковые с проплешинами телогрейки. Выша-гивают медленно, чинно, опираясь на деревянный подог.
- Кого ищешь, милок? – спросила меня одна из них.
- Прошлое и знакомых детства - отвечаю.
-Э, мил человек! Их лики сейчас за оврагом на погосте можно только увидеть. На крестах да памятниках. Ты сам - то чей будешь?
-Тетюшев моя фамилия.
-А! Помню, как же. Дом ваш у церкви стоял. Там одни развалины сейчас. Ево помню, а тебя нет. Стара стала, глаза плохо видят – и старушка продолжила свой путь, шаркая подошвами колош по замёрзшей пыли.
Иду знакомыми станичными проулками, спускаюсь по косогору вниз, в луговое займище. Остановился на краю Круглого озерца под жидкой тенью оголённых осенью тополей и раскидистых верб. Озеро, где мы ловили рыбу и купались, высохло, заросло чертополохом и тальником. А когда-то на его берегах был пойменный луг, на котором собирали дикий лук, чеснок, щавель, корни солоцки и камыша среди жёлто – белых подснежников и коричневых колокольчиков. Сейчас ближние луга испещрены оврагами, вымоинами весенних вод, и стало здесь тихо и пустынно. Чуть вдали, на берегу Речки, чудом сохранились старые, обомшелые вербы и одинокий белый тополь. Они, как и прежде, шумят вверху озябшими ветвями, а внизу – тихо, грязно, неуютно. Казалось бы – всё как прежде, но незнакомое. Даже отвесный Фас – гордый утёс из красной глины над Яиком, стал пологим берегом – поник, осунулся, опустил плечи, и стоял уже не отвесной непреступной стеной, а пологим склоном. А в годы Большого бунта на нём стояли пушки славянских колонизаторов, угрожая смертью непокорной степи. На нём зародилась крепость у Красной горы, которой не суждено было стать главным городом и оплотом московской власти в раздольных степях Южного Урала. Здесь, на первом солнцепёке, начиналась весна, устраивали игры, водили хороводы, пели песни и частушки под звуки саратовской гармошки, трофейного аккордеона или балалайки. Гордый Фас, где ребятишки встречали весну, а в пасхальные дни играли в чушки, кости и лапту, превратился в обычный холм, заросший бурьяном…..
Немые и одинаковые, полузабытые старые радости, вздохи сердца, сладкая грусть... Чего-то жаль невыразимо! Может быть, той милой, ласковой, простодушной старины, которую я знал тут в дни моего детства, – она тоже ушла бесследно, как послевоенная жизнь – голодная и холодная, но просторная, полная лугового приволья и нераспаханной степной шири. Теперь жизнь в станице стала тесней, сложней и туже. Под Стульчиком было когда-то займище для выпаса телят – общее, вольное, ничейное, без всяких признаков огорожи, с дикими зарослями конопли, крапивы, кустами полыни и густым тальником по берегам Старицы. Теперь оно распахано какими-то пришлыми собственниками, опустошено, оголено, а вместо старого леса под горой остался лишь черный тальник - голый и озябший. Низкой цинковой крышей опрокинулось небо над обнаженной землей, поет ветер, шумит лесок – и тоска безвыходности звучит в этой песне и лесном ропоте. За молодым лесом по косогору Большой горы потянулись суглинистые пески, солончаки, заброшенная целина до самого горизонта – серый, мутный простор бесхозяйственности. Где-то затерялся тут человек, сжался, ушел в нору, сдавленный не теснотой жизни, а этой пространной пустынностью, оголенностью, стихийным надвиганием песков, солонцами, летним безводьем и непроезжими осенними грязями. Впереди, в оголенных оврагах, около краснотала, реденького и тощего, как жалкие волосы на плешине – одинокая фигура с костылём. Шагает, сучит ногами, а как будто на одном месте топчется. Вот так и все мы: - торопимся, мельтешим, а в конце в жизни оглянешься -  все остались  на прежнем месте.
И в этом неуюте, холоде, под цинково - рыхлой крышей пустынного неба, веет от родного края сиротством и заброшенностью….
На луговом просторе вдруг осерчал ветер. Как ни завертывался я в куртку – упорно забирался в рукава, за шею, холодными лапами царапал спину.
Надвигались сумерки. Табунок тощих, согнувшихся от холода коровок, тянулся гуськом из под Репьёвой горы – все еще, видно, выгоняли их на подножный корм, пока нет снега. Под берегом, в затишке, сбились в кучу овцы, нахохлившиеся, с мокрой шерстью. Видать, отбились от стада, пригрелись и не хотят выходить на промозглый ветер. Всегда они так - дружной стайкой прячутся от жары и холода. Одной сгинуть просто, а так согреться и остудиться можно. Людям бы степным брать с них пример в бедах и невзгодах общих.    
Остановился в конце улицы у того места, где раньше был мост через Яик. Теперь там спускались с одного и другого берега рваные вымоины, а между ними шумели сердитые седые валы с белыми гребнями. Дул ветер, струйки снега бежали по тонкому льду у берега, нагребая сугробы. Налетела редкая метель. Ветер гнал её белыми вихрами вниз по реке, бил в лицо обжигающим холодом. На середине реки трепалась разорванная на перекате течь воды. Лед около полыньи шуршал и хрипел, с ворчанием выпирал вверх, но напору волн подавался медленно. Ледяное крошево густело и застывало, и ни души не было видно на берегу.
Тоже знакомая картина. Так же пустынен был берег и в тот день, когда я ехал на велосипеде домой из интерната на осенние каникулы. Дорога была не ближняя – 35 километров по замёрзшей земле. Кругом холод, ветер, мелкий как пшённая крупа  снег. За осень реку закрыло льдом у берегов, и лежала она как гигантская рыба с поднявшейся чешуей. Словно, какая-то озорная рука набросала в беспорядке, по краям натыкала торчком, перекоробила серые и белые льдины - тонкие, ломкие, с острыми краями, а между ними, по самой середине реки, пролом зияющей полыньи. Над этим ледяным хаосом разгуливал ветер, морщил воду, рвал, метался и обжигал лицо режущим холодом. Вдобавок к непогоде – мост через Яик оказался разобранным. Другой переправы не было - даже лодки хозяева увезли, чтобы не вмёрзли в лёд. Возвращаться назад не имело смысла. Пришлось снять одежду, привязать её ремнём на велосипед, взвалить на спину и тронуться по льду до полыньи, пройти в обжигающей холодом воде на тот берег, снова выйти на лёд и только потом оказаться на земле. Отделался тогда лёгким насморком. Сейчас бы это стоило большего. 
С берега реки гляжу с тоской на станицу – она расползлась по красным,
обрывистым буграм. Большая гора за Стульчиком уже тонула в сумерках и трепетной сетке вечерней мглы. Облака поднялись выше, стали тоньше, а на западе над курганом у Полозовой горы сквозь них разливалась алым потоком вечерняя заря. Всё это скоро должно угаснуть в таинственном переплете лунного света и теней. В природе все как встарь - привычно-милое, родное… Район моих наблюдений был невелик и, может быть, слишком мне близок, чтобы я мог думать о нем спокойно и бесстрастно. Не было только радости в сердце. Чем дальше развертывалась передо мной картина современного быта степного угла, тем ближе она к тому, чтобы в последний момент расцвести пышным цветом на родной мне степи и кануть в небытие Вечности. Я чувствовал, как постепенно сковывает душу окостенение, при котором все равно: - стоять ли без мысли на месте, подставив спину порывам ветра; - идти ли, не зная, куда придёшь; - думать ли с бесплодной завистью, что есть пути - дороги, которые давно проторили люди к пунктам все еще для нас недосягаемым, или уныло утешаться мыслью об ожидающем блаженстве за гробом. Издали, в стороне от станичной жизни, еще ни то ни се, в мыслях похоже на прежнее, старое, привычное, близкое сердцу знакомыми чертами. А тут, на родном поприще, тоска недоумения, которая давила меня в чужих углах, повисла над душой со всей силой. Из окна уютного дома можно любоваться классической русской зимой с морозами, со сверкающими снегами, с голубыми тенями, нарядными рощами в парке, запушенными инеем. А чуть далее от накатанной дороги, в селениях с избушками, похожих на кучи навоза, прикрытые снегом, от таких живописных в чередовании темных и белых пятен грязи и снега, веет «святою тишиной убогих деревень» - «неперспективных» и обречённых на вымирание. …….
Встречу с прошлым родной станицы продолжил я и на следующий день, бродя среди развалин Большой улицы и Лугового края. На развалинах старинных домов, амбаров и конюшен, построенных ещё при императоре Николае, стояли бурые заросли крапивы, лебеды и голые ветки вечного спутника заброшенного жилья - кустарника бузины с красными, как кровь, замёрзшими ягодами. Безлюдно и сиротливо было на осенней улице, где когда-то стоял наш дом, и только злой ветер гонял по мёрзлой земле старые листья, солому, пластиковые бутылки, обрывки газет и пыль вперемежку со снегом. Тоска прошлого сдавила сердце, и я поторо-пился пройти дальше.
Иногда встречались люди - озабоченно - торопливые, расспрашивали о житье-бытие, пытаясь вспомнить, кто были мои родители и братья. Постепенно развертывался передо мной, проезжим человеком, мимолетным и случайным посетителем, моток жизненных нитей степного уголка с бесконечной цепью узлов, петель, лабиринтов, в запутанной сети которых оторопелый сельский житель потерял все концы, всякое понимание, хлопает горестно себя по бедрам и отдается с упоением бессильным, бесплодным, терзающим излияниям.
Вот появилась одна опоэтизированная русская «сивка – бурка» «плетется рысью как-нибудь», а в испачканной навозом одноколке развалившись лежит пожилой мужичок - суровый и мрачный с похмелья, в рваном ватнике, старом меховом треухе, забитого мякиной, и серых валенках с резиновыми галошами. 
-Тпру! Здорово! Закурить не найдёшь?
Нашлось, а с ним и дежурный вопрос:
- Как жизнь?
–А! Живешь сейчас, как на торчке на каком–то сидишь. Все ждешь: вот, мол,
проснусь – и нет этого наваждения. Не может же без конца оно тянуться? –ответил как спросил мужик.
-Что так мрачно?
- Две фермы в колхозе были, в них три сотни породистых коров; от бескормицы пришлось половину стада сдать на мясокомбинат по бросовым ценам, а навар поделили между собой председатель и бухгалтер колхоза. Теперь вот нищенствуем. Потому и бросили люди родной угол, подались искать удачу на чужой стороне.
- Пожаловаться можно.
- Кому?
- Милиции, в прокуратуру.
– Ну да! Свяжись с ними, себе дороже станет!... Пущай хлопочет кто-нибудь... Мне не больше других надо...
И в этом выражении было нечто прочно - стихийное, чувствовалась черта родная, национальная, близкая и понятная сердцу - лишь бы не я, да и хата не моя.
- Тракторов и машин два десятка было, всё продали. Хорошо, что коней не всех извели. Вот сейчас на них работаем. Выручают родимые – продолжил собеседник, перебирая в руках сыромятные вожжи.
Буланая лошадь с сухой горбатой головой, на которой отчетливо выделялись все жилки, с тонкими, невысокими ногами, широкой грудью и широким крупом, не стояла на месте, вертела хвостом, перебирала ногами, нагибала голову, натягивала гужи, недовольно прижимала острые, небольшие ушки, скалила зубы. Холодный ветер беспокоил её, и она торопила хозяина убраться в тёплое стойло к яслям с овсом и сеном.
– Стой, ч-чорт! поухмыляйся ишшо!... Я тебе так ухмыльнусь!... – срывая свою злость, урезонил конскую прыть мужик хриплым голосом.
Он взял в руки вожжи, сдвинул сигарету в угол рта и прикрикнул на Бурку:
- Пошла! 
И заскрипели железным ободом деревянные колёса по мёрзлым кочкам
«неперспективного»  селения.
                Ноябрь 2011года.