Зенит

Ремейк
Город остался позади и быстро сжался, съёжился, а вскоре и вовсе затерялся где-то в подрагивающем плавлении раскалённого воздуха. Собака, будто издеваясь, петляла. Шёл за ней, потому что идти было больше некуда. Оба были брошены и забыты и медленно иссыхали под солнцем. Пустошь вздулась дюнами и барханами, передвигаться по ней было тяжело: ноги то и дело теряли опору в расползающемся под ногами песке. Казалось, прошло очень много времени с тех пор, как мы вышли, но, наверное, то был один жутко долгий и донельзя незадавшийся день. Тело ныло усталостью, но это ощущение стало привычным, и я терпел его, как терпят по неосторожности нанесённую во время бритья царапину. Это заметно облегчало путь, позволив отстраниться от собственных страданий и не думать о том, зачем я здесь и сейчас. Зачем собака привела к одиноко и голо торчащему посреди пустоши мёртвому дереву. Издалека оно казалось застывшей в агонии гидрой. Стоял и долго вглядывался, чтобы убедиться, что не привиделось. Смотри, сказал. Смотри. Не мираж. Собака смотрела снизу вверх. Заглядывала в глаза, вывесив язык. Хотел бы я знать, знала ли ты, куда ведёшь меня. Ну конечно, знала. Оставил её тут же, потому что чувствовал, что необходимо преодолеть этот путь в одиночестве. Начал спускаться с кручи и чувствовал спиной её влажный взгляд, влажное дыхание. Бесконечное изумление каждому моему побуждению. Шёл неторопливо, но всё равно пропустил тот миг, когда прекратилось. Дерево маячило перед глазами, постепенно увеличиваясь, бросая чёрную тень кривой сетью. Всё моё существо уже было там, под его голыми ветвями. Стоял, зажмурившись против беспощадного солнца, и смотрел на то, что осталось тобой. Тихий скрип верёвки придавал тоскливости. Жужжали жирные чёрные мухи. Взялся за ствол и полез наверх. Сучья проросли так, чтобы было удобно. Лез долго, тяжело, изливаясь потом и оскальзываясь. Дерево старое, кора отполирована ветрами и предшественниками и потому гладкая. Узел завязан высоко, неведомо кем, неведомо когда. Сколько костей в песке. Потом медленно полз, аккуратно подтягивался по тому толстому прямому суку, вокруг которого обвязали. Всё думал, как обойдусь без ножа. Долез, попытался развязать стянувшийся узел. Пальцы отказывались слушаться. Хорошо, верёвка старая, потрёпанная песком и зноем. Скрёб её грязным ногтем, пока не стало невыносимо больно. Сжал всего себя в зубы и продолжал скрести, пока не хрустнуло, и ты тяжёлым молчаливым грузом не рухнула наземь. С минуту смотрел на тебя. Лежала покойно. Как раньше. Сполз обратно к стволу, осторожно спустился вниз. Стал подле тебя на колени. Платье задралось, обнажило иссиня-серые ноги. Под тонкой плёнкой кто-то тёмный и медленный, ползал. Преградил ему пальцем дорогу, и он прополз под. Так давно не касался, но тогда было по-другому. Бережно оправил подол, но понял запоздало, что всё равно зря. Кончиками пальцев убрал упавшую на лицо прядь волос. Поднялся, взял за запястья и положил навзничь. Тихо стукнули друг о друга колени. Отозвалось внутри чем-то холодно-неприятным. Теперь ты рассматривала что-то наверху, и я поднял, щурясь, голову к небу. Всё оставалось по-прежнему. Царство испепеляющего зноя навсегда изгнало из этих земель благословение ночи. Я задался вопросом, отступил бы, если бы что-то в миропорядке изменилось. Вопрос так и висел впереди, пока я ходил вокруг дерева. Разбрасывал песок носками худых ботинок. Тревожил разбитые скелеты покойников. Наконец, нашёл. Сжал до хруста в пальцах. Выбеленная, сухая, приятно лежала в руке. Снова стал перед тобой на колени. Сомнения отпали сами собой, когда внутри колыхнулось давно забытое. Руки не дрожали, когда расстегивал пуговицы платья. В этот раз не дрожали. Предательская мысль внушала, будто ты вот-вот откроешь глаза, зардеешься. Светило солнце, и мухи теперь кружили вокруг нас. Лезли в рот и глаза. И тебе, и мне. Опережали события. Спиной чувствовал неотрывный взгляд собаки. Сидела там же, неподвижно. Смотрела, как одну за другой я отодвинул полы в стороны. Открылись безжизненные груди. Вздувшийся живот. Болезненно-синюшное. Оставленное, но замершее в ожидании. Узкая полоска белого шёлка под животом ослепляла. Я склонился к самым твоим губам и услышал лёгкий выдох. Ты раскрылась мне послушно, безропотно. Как и в тот раз. Я медленно погрузил ладонь внутрь. Ты оставалась ещё тёплой, нежной. Пришлось убрать всё лишнее. Стыд душил мне горло, когда я аккуратно выкладывал то, чем ты была, на песок подле. Когда что-то с хлюпом разошлось, растеклось по песку мутно жижой. Мухи жужжали всё радостнее. Все мои проклятья, все кары, которые мысленно насылал на них, оставались пустыми. К сожалению, иной путь мне был неизвестен. Надолго задержался с плодным мешком в руках. Смотрел на смутное тщедушное тельце в пузыре, что было ты и я. Закрытые глаза и не по-детски серьёзное личико. Нутро откликнулось сухим шуршанием песка и болью голода. Потом долго рыл яму руками. Испугался, что могут прийти падальщики. Закончил. Пальцы кровоточили, пульсировали. Стали культи. Опустил уцелевшие останки на дно. Локтями сгрёб песок, закапывая. Присыпал лужицу. Пока возился, твоя голова повернулась набок. Смотрела туда, откуда за нами наблюдала собака. Я отвернул тебя обратно к небу и солнцу. Встал, прошёлся вокруг, разминая затёкшие члены. Разделся на ходу, выбросил ненужную более одежду. Сел подле тебя и избавился от обуви. Вид мой был жалок, и я снова почувствовал ощутимый толчок стыда с той стороны рёбер. Но что я мог сделать. Медленно и осторожно, внутренне трепеща и содрогаясь от преисполненности моментом, погрузился в твоё опустошённое лоно. Чувствовал себя варваром, уничтожающим храм поверженной цивилизации. С трудом верилось, что всерьёз решился. Будто смотрел на себя со стороны, дивился и ужасался святотатству и вульгарности поступка. Но уже сжался, уже принял позу эмбриона, и ослепли уже глаза, как у того несчастного, что покоился в полуметре под землёй в пузыре наших ошибок и поражений. Стянул трясущимися, искривлёнными в боли пальцами края твоей осквернённой плоти. Закрыл глаза. Темнота обволокла тяжёлым, жирным слизнем, навалилась, тонко зазвенела в ушах, начала душить. Ничего, это только поначалу нелегко. Нужно лишь очистить голову. Зажмурился, пытаясь усилием воли освободиться от непрошеных мыслей. Всё казалось, что снаружи ходит собака, шумно что-то вынюхивает, водя над песком влажным носом. Что начинает рыть когтистыми лапами. Что срывает с век душное одеяло темноты, наполняя мир светом и криком. Поначалу он нем, но растёт и силится с каждым мигом болезненного пробуждения, пока не завершается возможностью снова видеть. Смотри, увещевает. Смотри. Смотри на меня. Какое-то время мы неподвижны, наши рты беззвучно распахнуты в каких-то сантиметрах друг от друга. Ты выдохнул первым, и будто кто-то другой где-то в другом месте легко толкнул меня в спину, заставив сдерживаемый стон. Я открыла глаза, и в твоих уже танцевала улыбка и самодовольство. Затем традиционный долгий поцелуй, в течение которого ты ввинчиваешь язык всё глубже и глубже в мой рот, а я не могу думать ни о чём другом, кроме как о том, что ты съёживаешься во мне, растекаешься внутри остывающими брызгами, и ещё не знаю, но что-то внутри меня, кто-то внутри меня ясно осознает, как медленно, с тяжестью огромного безжалостного маховика в этой темноте начинает свой многодневный бег механизм, который столкнёт оба наших обнажённых естества, чтобы слепить кого-то третьего, одновременно знакомого и чужого, который должен стать важнее и тебя, и меня, с которым — что ты!.. — мне придётся считаться, вокруг которого предстоит строить жизнь и сознание, которого предстоит ставить превыше себя —  этот вот вопль непрошеным криком рвётся изнутри, пока ты душишь меня поцелуем, но выходит лишь стон, и ты мнёшь мою грудь своей потной ладонью и, только оторвавшись от моего лица с этой своей улыбкой, которую я терпеть не могу, только тогда оставляешь меня, чтобы легко соскочить и, не одеваясь, не обуваясь, прошлёпать к двери, на ходу бросив, что принесёшь кофе, хотя мне сейчас меньше всего на свете хочется кофе, но я не могу даже сказать, что ненавижу тебя за эту твою привычку думать, будто можешь знать мои желания, потому что сил хватает только на то, чтобы судорожно накинуть на чресла простыню, каким-то въевшимся в кости наитием пряча наготу от вбежавшей в комнату и немедленно прыгнувшей в ноги собаки, и мы лежим: я — распластанная, разбитая и собираемая кем-то где-то внутри во что-то новое, задумчиво прислушиваюсь к этим неизведанным доселе ощущениям, а собака — даже в расслабленности своей собранная, лежит, положив морду на влажную ещё простынь, и всё понимает, всё чувствует, чем пахнет в комнате и к чему всё идёт, но молчит, отказывается рассказать, что произошло и что будет, и лишь косится время от времени мудрыми и оттого печальными глазами, будто бы лишь для того, чтобы убедиться, что никуда не ухожу, что ещё здесь, ещё можно побыть со мной, пока ты там ходишь, пока твои шаги гулко прыгают от влажных стен, как мячи для сквоша, и журчит вода, и кровь остывает, и шумит на плите джезва, и ты что-то говоришь, но я не слышу, не хочу слышать — что ты можешь мне сейчас сказать языком людей? — но всё равно выдавливаю счастливую улыбку, когда ты появляешься в дверях с белой чашкой дымящегося кофе, а в комнате воздух спёртый, тяжёлый, острый кофейный аромат вязнет в нём, застывает, образуя тошнотворную смесь, которую мы старательно, заученно не замечаем, улыбаясь друг другу, и я потягиваю эту терпкую горечь, судорожно проталкиваю в глубину горла, как проглатываю тебя, потому что ты так любишь, и горечь каменеет внутри, пропитывает его, становится им, отчего какая-то часть сознания застывает в ужасе, не в силах продолжать, а другая равнодушно допивает, пока ты рассказываешь, как собака каталась в оранжевой пыли, из-за чего снова пришлось её мыть, хотя мыл только вчера, и по мере того, как кончается кофе, я ощущаю, как развёрстывается пропасть осознания того, что ничего-то ты не понимаешь, не способен, не дано почувствовать, где и когда начинает вращать шестернями огромный громогласный механизм, приводящий в движение жизнь и вселенную, но не чувствую никакого превосходства, лишь досаду и усталость, и изумление, какими другими глазами я смотрела на тебя, когда ты водил меня на прогулки, как хотелось вешаться тебе на шею и чтобы не отпускал, как жажда обладания и принадлежности с каждым соитием лишь усиливалась и ничто не предвещало окостенения: неужели та я — не я, и теперь ты кладешь голову не на мой живот — мелькает где-то на задворках мысль: вдруг услышишь, вдруг поймёшь, но ты рассказываешь, куда хочешь съездить в отпуск, а я слышу лишь, какими словами ты признавался в своём непонимании человеческой природы, когда мы лежали на траве, и солнце не было столь яростным, и ситцевое платье в фиолетовых цветах было впору, и в воздухе летали пчёлы и пахло летом, и травой, и землёй с её мерным и покойным, не предвещающим беды дыханием, и мне казалось, что любовь и есть мир, и ничего в мире иного и быть не может, и даже глаз не нужно открывать, чтобы убедиться в этом, а тем временем моя рука блуждала в твоих волосах, поглаживала тёплый лоб, и я смела надеяться, что дарю тебе хоть каплю той прохлады и свежести, коими пропитана каждая клеточка моего существа, мысли, в которых нет ни грана сомнений, и я была уверена, что принадлежность друг другу есть высшее благо и ничто не может нарушить его, только дополнить, добавить новых граней, но ты уже тогда целовал мой живот, заглядывал в глаза, мне следовало бы понять ещё тогда, но что толку, если я была другой, и теперь в квартире полумрак потому только, что задёрнуты тяжёлые пыльные шторы, не способные спрятать, лишь выпячивающие в другом объёме бушующего снаружи солнечного пекла, будто говоря, смотри, смотри, и мне уже кажется, что проступают очертания, контуры, вместе с которыми понимание, что ты останешься слеп, а значит чужд, и пока моя рука продолжает блуждать в твоих влажных, не остывших ещё волосах, я думаю, куда мы придём вместе, ведь я вообще не хочу теперь с тобой никуда приходить, и вспоминаю ощущение быть твоей, слышу как твоё семя плещется во мне: может быть, с ним ты потерял способность чувствовать и понимать, как всё движется, может быть, это достойно жалости и именно по этой причине я не должна, не посмею отстраниться, и ещё не додумав, чувствую как радостно запрыгало сердце, ясно давая понять, что так оно и будет, независимо от того, что бы ты дальше ни думала, так оно и будет, и мне остаётся лишь гадать, знал ли ты об этом с самого начала и именно оттого был спокоен и просто ждал, пока нить раскрутится, пазл сложится, а последняя доминошка наконец упадет — сквозь мутную пелену этих мыслей проступает, как ты медленно откидываешь простынь с моих ног, как, хозяйским жестом разведя их, начинаешь целовать внутреннюю поверхность бёдер, и я чувствую, что ты снова готов, что вроде как и во мне снова пробуждается желание, но собака ещё здесь, и я инстинктивно, лишь через секунду увидев, что делаю, сжимаю бёдра, ты перекатываешься на спину, прогнав её на пол, и смеёшься чему-то — это заставляет меня усомниться: наверное, если и есть понимание, то оно так глубоко, на уровне костей, видно лишь, когда ничто больше не мешает, не отвлекает, когда наедине с самим собой, а сейчас всё равно слишком светло, и ты не видишь, не знаешь даже ничего, кроме того, что есть моё тело, твои пальцы всё ещё оставляют красноватые следы на коже, хотя всё и давно закончилось, и бег дыхания и сердца вернулся к привычному ритму, но тебя как будто всё тянет обратно, будто привязан сматывающейся обратно на вал верёвкой: может, это кто-то не желает, чтобы ты увидел, может быть, ты сам; мы смотрим на тебя, удивляясь внутри и не понимая своей в этом одинаковости, затем собака лениво пропадает в коридоре, а я сажусь, опустив ноги на тёплый липкий пол, завожу чёлку обратно, хоть она и снова падает на глаза, встаю и иду следом, и кожа, остывая, исходит паром, захожу в ванную, по телу словно ползают муравьи да вдобавок этот твой взгляд, прилипший к ягодицам, приподнимающий, чтобы немного раскрыть, оголив рдеющий ещё между ног край плоти, снова вызывая во мне удивление способности каждый раз смотреть так по-новому, но уставать от всего, когда пальцы случайно ли, намеренно ли касаются сердца с его кровью — с этой мыслью я закрываю дверь, и щелчок замка звучит во времени символично: вся остальная квартира тут же исчезает, перестаёт существовать, и будто бы ты был лишь необходимым условием того, чтобы оказаться здесь и сейчас, и ты больше не нужен, и я наконец могу включить воду в душевой и омыть бёдра, но не делаю этого, а сижу на краю ванны, вперив взгляд в скучную белизну пола и слушаю, как ты шевелишься внутри, ещё даже не выделившийся от меня, ещё я, но как будто кто-то где-то уже оставил для тебя место и то, что станет твоей первой мыслью, и осталось лишь дождаться, когда её поместят в твой крошечный разум, как помещают семя в землю, семя в женщину, чтобы родить.

Я умываюсь и равнодушно рассматриваю своё уставшее, осунувшееся лицо в мутном зеркале, сглатываю оставшуюся во рту горечь, по привычке задерживаю дыхание прежде, чем отпереть дверь, и выдыхаю, лишь оказавшись в опостылевшем длинном коридоре, влажном, тёмно-синем, пульсирующим той сырой затхлостью, которой место в подвале, не в жилом доме, замершем в ожидании новой жизни: не этот равнодушный извилистый червь должен сопровождать на всём своём протяжении меня и этот дурацкий раскачивающийся пузырь, в котором эта жизнь варится, но всё никак не доварится, только причиняет неудобства, вызывает рвоту, с которой я выплёскиваюсь сама и первым выплеснулось желание с этим бороться, оставив равнодушно наблюдать за собственным угасанием и твоими беспомощными попытками, сводящимися на нет неуклюжими потугами обеспечить нас материально, и я в который раз больно запинаюсь об эту дурацкую коляску, стоять которой, конечно, больше негде, кроме как в этом чёртовом коридоре, и она такая приторно милая, двухцветная — розовая с голубым — потому что мы решили остаться в неведении, когда предлагалось узнать, но это было абсолютно ненужно, ведь всё равно получишься ты, даже его ты умудрился оставить себе, может быть, поэтому всё так противно и ненавистно, что страдание — моё, что лишение — моё: отдать всю себя, чтобы присовокупив к тебе — получить тебя, дополнить тебя, чтобы уже ничто не могло стереть это твоё раздутое самодовольство, которым ты напичкал меня по самое горло, аж раздуло; я ведь всё равно улыбаюсь тебе, ухаживаю за тобой, забочусь о тебе, потому что это то, что ты оставил мне, это ты бросил на меня, и — как? когда это произошло? — я приняла это с благодарностью голодной суки, обрадовавшейся самой захудалой кости с твоего стола; я прохожу в комнату и сажусь, полуложусь в кресло, и не знаю сколько провожу так времени, вперив пустой взгляд в сменяющую друг друга чепуху телевизора, пока не приходишь ты, вынуждая меня оживать, чтобы в который раз переживать пир твоего неосознанного, неосознаваемого эгоизма, граничащего с нарциссизмом, когда ты целуешь себя сквозь мой живот, когда говоришь то, что говорят нерождённым, когда смеёшься тому, как нерождённый толкается в ответ, и то, что ты принимаешь за проявление любви и тягу двух душ друг к другу, является моим криком, чтобы ты оставил меня в покое, чтобы засунул уже свою волосатую руку в мои раскуроченные внутренности и забрал своё детище себе, потому что ничего мне больше не нужно, кроме покоя: не осталось желания, кроме как попытаться собрать крупицы себя если не обратно, то хотя бы в какое-то подобие того, что было — смотри, смотри, до чего ты меня довёл; собака кладёт свою морду мне на колено, заглядывает время от времени своими грустными всепонимающими глазами в мои глаза, а я начинаю плакать, рыдать навзрыд, горе буквально вымывает меня наружу, вон из тела, но собака не отстраняется, не отстраняется даже тогда, когда ты встаёшь передо мной на колено, точно принц какой-нибудь, одну за другой выдавая заготовленные книжные ответы, что всё это беременность, пошатнувшийся гормональный фон и нужно потерпеть, немного осталось, и впервые за последние месяцы я с тобой полностью согласна: да, немного, и киваю, кое-как успокаиваясь, но не чувствуя при этом никакого, даже сколь угодно малого облегчения, лишь боль опустошения в груди, будто сердце зацепилось красными волокнами за рёбра и висит, покачиваясь, при каждом движении посылая спазмы по всему телу, а я делаю вид, что ничего, что всё нормально, а сама смотрю на собаку, а собака на меня, и мы оба знаем, что знаем, но молчим: я — потому что ты помешаешь, не столько ради меня, сколько ради себя, а она — потому что вынуждена бессильно наблюдать, не смея вмешиваться, наши бесчисленные попытки и ошибки, и поражения, и бессмысленные трепыхания, когда ничего уже не поделаешь, вот как сейчас, когда всё уже решено и нужно лишь чуть-чуть подождать — ты всё правильно сказал: осталось совсем немного; я поглаживаю ей морду, чешу за мягким ухом, тянусь к тёплому шумному дыханию, ища поддержки и понимания, ведь если она не сможет понять, то кто — мысль эта не даёт мне покоя даже ночью, когда я лежу рядом с тобой, руки покоятся на животе, в котором микрокосмос одного лишь тебя, только для тебя, а собака за дверью, под дверью, чтобы ненароком не повредила, не разбила нечаянным движением тонкой скорлупы, но ведь ей и не надо, ведь она сама, лишь болью пронзает всю меня, выгибает тело дугой, отпускает, чтобы снова поднять, будто попала в руки садиста, решившего поиграть со мной в свои бессмысленные игры, отчего я кричу, а собака лает, и голос её как сирена тревожен и щемит сердце, а ты мечешься вокруг кровати, что-то говоришь, вопишь, лицо перекошено и изуродовано, потом вызываешь скорую и держишь меня за руку, красный от волнения, а мне кажется, что всё это абсурдно напоминает обряд экзорцизма и это не врачи с носилками а священники пришли изгонять существо овладевшее мной потом сирена и тряска дороги белые размытости марлевых масок и холодные руки мужчины прячущего за одной из них лицо у него невозмутимые равнодушные глаза и я мысленно позволяю ему разрезать меня вдоль потому что ему все равно и он сделает лишь своё дело не больше и не меньше не заставит страдать сверх отпущенного и я кажется вслух бормочу спасибо потому что он наклоняется ко мне и маска вроде колышется от речи но может он просто дышит хорошо что он живой и что с собакой с кем её оставили ведь она наверное мечется по квартире не находит себе места и рушит всё что попадается на пути давая выход отчаянному бессилию а ты мчишь в машине где-то в раскручивающихся за нами кишках дорог в попытке догнать того себя что вот-вот придёт в мир будто мне под силам его у тебя отнять и я даже умудряюсь сложить высохшие растрескавшиеся от беспощадного солнца в пустынную пустошь губы потому что ты неизбежно как бы быстро ни ехал хоть отрасти крылья хоть телепортируйся в больницу в операционную и жди меня там всё равно ты бесповоротно опоздал и ты это знаешь, и я это знаю, и я открываю глаза, и сумеречное подобие воссозданной нами в квартире ночи по-прежнему проигрывает палящему солнцу в неравной борьбе: может быть, так даже лучше, может быть, тогда ты увидишь; пол совершенно не холодит ступней, когда я ступаю на него, беру со спинки стула платье и, накинув его, застёгивая на ходу пуговицы, неслышно выхожу в коридор и всё равно тревожу чуткий собачий сон, и в сопровождении неё иду до двери, выхожу из квартиры, закрываю дверь, предоставляя вас самим себе, и пока спускаюсь, чувствую, что зря надеялась, что станет легче — нет, не станет, но ступени влекут вперёд: видимо, путь уже надёжно завладел мной, потому что ясно, что нужно сделать то, что задумала, что отступить невозможно, и хорошо, что уже не получится; я выхожу под палящее солнце и медленно иду по пустынной улице, где воздух растрескался от жары и плавит асфальт, обжигает ступни, сворачивается в лёгких раскалёнными угольками: кожа вмиг покрылась испариной, дышать стало тяжело, но я решилась и потому крепилась, упорствовала и в упорстве своём черпала силу, чтобы делать шаг, ещё шаг, мимо сухих песчаных коробок, в которых мы жили и живём, мимо пепельных лиц, как тени умерших, мелькающих в их окнах, мимо спичечных коробков проезжающих редких машин, будто обезумевших от жары и в безумии своём мятущихся в лабиринтах улиц, непонятно только: в осознаваемой ли попытке выбраться или в открытом желании углубиться в собственное безумие, но даже они не обращают внимания, пусть мне и кажется, что я ничуть не лучше, что только сумасшедший пойдёт сейчас, когда всё рушится, прочь из города, потому что дальше ведь ничего нет, и разве в моих силах было им всем объяснить, что туда-то мне и следует направить свои стопы и что все вы, будто привязанные к моим ногам бесконечно длинной красной нитью, как пуповиной, последуете за мной, хотите вы этого или нет, ведь никого, кроме нас самих, не интересуют наши желания, а сейчас хочется лишь того, чтобы вот ещё шаг — и наступила бы ночь, спрятала бы это проклятое солнце, спрятала бы меня, спрятала бы этот чёртов живот и всех вас — тогда, быть может, не пришлось бы делать того, что следует, но никого не интересуют мои желания, и даже нельзя их сказать в глаза собаке, чтобы они легли на плодородную почву её чуткого понимания и проросли бог знает во что в её недоступных мыслях, — я даже останавливаюсь, и в позе моей требование, и стою с минуту, чувствуя лишь, как живот тянет к земле, а больше ничего не происходит, я иду дальше и уже не гляжу по сторонам, не думаю, в моих мыслях я тоже иду, как иду, и это отражение механического действия мне нравится, это значит, что процесс уже начался и его не остановить, что что-то во мне растрачивается в дороге, но, если оглянуться, там, разумеется, ничего нет, а впереди, в дрожащем от пышущих жаром барханов воздухе показывается дерево: под ним, я знаю, старое кладбище, теперь уже засыпанное всем этим песком — именно туда лежит мой путь, я положу тебя среди корней, здесь тебе его не найти — только так я смогу освободиться. По мере приближения я различаю, что на суку повешен человек, женщина, есть в её позе что-то расслабленное, и это мне даже нравится, несмотря на охвативший испуг: ведь не встречи я ожидала, идя сюда, не жуткого соседства искала — она чуть покачивается, хотя ветра нет, и, подойдя ближе, мне становится различим её живот, и я чувствую, что не могу сделать дальше ни шагу, просто смотрю в это своё непрошеное, незваное отражение и думаю, почему ты от него не избавилась, почему не взрезала этот мешок, не закопала его здесь же, среди старых могил, зачем позволила открыть глаза, ведь немедленно стряхнул с век песок и увидел женщину, признавшую своё поражение. Лицо её страдальчески сморщилось, как, наверное, выглядит любой человек, представ пред неизбежной болью, да так и осталось, отчего-то не смогло разгладиться в спокойствии смерти. Я медленно, тяжело, стискиваемый болью, поднялся, перевёл дыхание, отряхнулся. В обесцвеченном небе висел напряжённый глаз солнца. Смотрел на меня, или на женщину, или на нас обоих. Будь я богом, остался бы доволен открывшейся моему взору картиной? Я обошёл тело, заглянул в стеклянные глаза, но не увидел ничего, кроме собственного чёрного силуэта, затмившего в них солнце. Прошёлся вокруг дерева, ногами вороша нанесённые песчаные могильники, тут и там белевшие костьми, будто земля выдавила их из своего нутра наружу, как болезнь, скверну. Собрал раскиданную вокруг одежду. Оделся и обулся. В прикрывающих изломанный белый скелет лохмотьях нашёл тонкий поясок, разорвал его вдоль. Понимал, что хорошо имеющимися средствами не сделать, но иного варианта не было. Иглой сослужила небольшая прямая кость: упорно отгонял от себя мысль, что она принадлежала такому же человеку, как она или я. Сначала дело, терзаться стану после. Встал на колени: в одной руке импровизированная игла, другая слегка дрожит. Я смотрел на твоё раскрывшееся, словно цветок из плоти, тело, и чувствовал, как внутри всё леденеет от страха, представлял, что, стоит только острию вонзиться в кожу, и ты резко дёрнешься, закричишь от боли. Куда же спрячешься от вонзившегося в тебя взгляда развёрстых в агонии боли глаз, от этого крика. Выровнял убежавшее далеко вперёд дыхание: вроде бы успокоился. Свободной рукой свёл края плоти и осторожно, медленно, ввёл иглу, то и дело заглядывая в распахнутые глаза и ругая себя, что не закрыл их — так похоже, будто я уже причинил тебе боль, будто ты раскрылась, пытаясь стать для неё прозрачной, чтобы она не задерживалась, скорее ушла в песок и паром взвилась к солнцу. Повеял слабый, едва различимый ветерок, перетаскивая отдельно взятые песчинки, барабанами гремела в ушах кровь. Я завершил первый стежок, наклонился к тебе, зубами оборвал нить, завязал и сдвинул фронт своей работы дальше. Первый этап был пройден. Потом ещё несколько раз делал перерывы, утирал наползающий на глаза пот. От жажды, вездесущего песка и трупного смрада во рту образовалась неприятная горькая слизь, но я делал свою работу усердно, как заведённый, неустанно отгоняя крамольные мысли, как только они своими извилистыми холодными телами вползали в сознание. Непреложным фактом была необходимость завершить начатое, и лишь когда желаемый образ совпал с действительностью, я отбросил иглу в сторону, дрожащими то ли от напряжения труда и усталости, то ли от волнения руками застегнул одну за другой все пуговицы твоего платья, опустил веки и поднялся с колен. Теперь ты спала. Будто бы даже цвет вернулся к щекам. Я с трудом удержался от желания наклониться к твоему рту, чтобы услышать размеренное в покое сна дыхание. Потом, работая руками, принялся рыть яму. Яростно, торопясь. Может быть, для того, чтобы ничто больше не возвращало надежду. Затем поднял и положил тебя в углубление. Теперь тень ветви, на которой ты повесилась, делила твоё тело вдоль, ровно посередине, оставляя левую половину в тени песка, который выгреб. Я положил окровавленную кость, сыгравшую роль ножа, тебе на грудь. Постоял минуту, глядя, как медленно раскрылась алчная и равнодушная к пище пасть земли, как ты сорвалась, оставаясь неподвижной. Потом поднялись вверх кончики волос, отделилась кость, забрав вправо, стало заметно трепетание платья. Чернота сомкнулась бесшумно, какое-то время следом ещё срывались песчинки. Я стоял, глядя в бездонность провала, и пытался расшевелить внутри себя желание низринуться следом, но ничего не чувствовал. Болели глаза, в нос лез запах собственного пота да хотелось пить. Я повернулся и пошёл прочь. За вздыбившейся складками пустыней виднелись здания. Казалось, будто город тоже погружается внутрь земли, но гораздо медленнее и потому трагичнее. Забравшись на вершину песчаной кручи, я остановился и обернулся к дереву. Отсюда оно казалось небольшим и безобидным. Однако знание, что прямо под ногами начинается кладбище, придавало ему вид чудовищный, зловещий, значительный, наделяло, если не злой, то равнодушной к людским жизням волей. Наверное, и оно было необходимо. Ведь была же необходимость, чтобы и ты, и я там оказались. Была ли то божественная необходимость, или фатум, или детерминизм? Имело ли это значение теперь, когда всё произошло? В черте города жар застоялся, сжатый, стиснутый зданиями, стал едва ли не осязаемым. Воздух выходил из лёгких болезненно, с хрипотцой. Я брёл, сражаясь на каждом шагу, по пустынным улицам, а дома наблюдали за мной безмолвными памятникам прошлому. Бесшумно проносились стремительные вихри, бросаясь в глаза колючей ржавчиной, мешая видеть. Идти и без этого было непросто: дороги занесло мусором и рыхлой смесью из пыли и песка. Каждый шаг давался с трудом, и я продвигался вперёд, побуждаемый не столько любопытством и желанием знать, сколько какой-то неведомой мне силой, гораздо более могучей и обстоятельной. Она проложила и маршрут, по которому когда-то прошла ты, и который теперь вёл меня, но в обратную сторону. Быть может, туда, где мы посадили семя, ставшее причиной той катастрофы, которая послужила концом этому «мы». Нашему «мы». Постепенно осталась позади площадь с пустующим постаментом, сквер с тут и там выкорчеванными, протянувшими к небу обширные корни многовековыми деревьями. Прошёл, чтобы срезать путь, крохотными, зажатыми двориками, миновал магазинчик на углу. И дальше: через блестящие из-под песка трамвайные рельсы, мимо занесённых, будто снегом, осевших машин, сиротливо подглядывающих фарами из-под наносов, пока не осталось вокруг ничего, кроме белой многоэтажки, заслонившей своей нарочито прямой фигурой половину неба. Одиноко торчащая посреди вспухшего пылевым облаком города, она напоминала кость. Казалось, выдерни её, и мир развалится на две неровные высушенные снаружи да подгнившие внутри половинки. И дальше: мимо одинаковых подъездов к такому же, совершенно неотличимому от них, в тот, куда заводила красная нить. Смотри, сказал себе. Здесь. Обветшалое крыльцо с местами обвалившейся кладкой, засыпанные ступени. Проржавевшая дверь отчаянно не хотела поддаваться, и пришлось навалиться всей массой тела, чтобы сдвинуть её с места. Под осыпающиеся с петель хлопья пыльной ржавчины она издала тяжёлый утробный скрип и явила черный провал подъезда. Дохнуло затхлым и душным. Так, должно быть, пахнет склеп. Я осторожно вступил внутрь, подождал пока попривыкнут глаза и успокоится сердце. Все прочие звуки как отсекло, уступив место той многозначительной тишине, которая царит в местах, в которых человек оставил своё прошлое. Стал подниматься по ступеням. Шаги, пошаркивания, сбившееся дыхание да едва уловимое напряжение, разливающееся вокруг, словно вся громада строения, вытянувшегося вокруг меня, собралась всеми своими многочисленными стенами и перекрытиями. Смотрела на меня, как больной в страхе и обострении чувств прислушивается к внезапно ставшим громкими движениям внутри себя. Я остановился перед нужной дверью. Казалось, отопру её, и до ушей донесётся звук работающего телевизора, стук собачьих когтей по линолеуму, пение кипящего чайника. Взялся за ручку, пытаясь убедить себя, что вот-вот наступит поворотный момент, после которого можно будет оглядываться назад и говорить, что вот она, черта, разделившая жизнь на до и после. Но это была обыкновенная пыльная ручка, а открывшаяся глазам темнота с силуэтами прихожей и всех тех вещей, которые бывают в прихожей самой обыкновенной квартиры, не внушала никакого священного ужаса, не заставляла проникнуться и толикой уважения к памятнику прошлого. Я медленно шёл по коридору, повсюду наблюдая следы упадка и запустения, какое бывает в любом давно покинутом помещении, где когда-то вёл свою деятельность человек. Много, много пыли. Гостиная напомнила закрытый на ночь музей, когда все ушли, когда выключен свет и экспонаты замерли в чутком ожидании следующего дня, когда всё вокруг снова наполнится жизнью. Я прошёлся кругом, собирая кончиками пальцев пыль с полок, вдыхая всей полнотой лёгких то, что казалось памятью. Тут и там цветными вспышками расцветали картины прошлого, наполненные уютом быта и спокойным счастьем совместно живущей пары. Гул фильмов под запах твоих волос на моём плече. Шелест перелистываемых страниц. Звяканье посуды. Наэлектризованность ссор и звон смеха. Торопливое жадное соитие на полу, диване, у полок. Твоя улыбка в разбитом искрами разметавшихся волос солнце. Не без труда отлепил пальцы, вытер с них пыль, осматривая комнату прощальным взглядом: теперь она казалась ещё более пустой. Прошёл в спальню. Кровать не застлана, распахнутый гардероб, как жертва нападения, раскидавший подле себя одежду, как внутренности. Я присел на край той половины, где когда-то спала ты.  Взял с тумбочки фотографию в рамке. Стёр со стекла пыль. Да, мы. Такие, какими бы стали, если бы всё не пошло наперекосяк. Кажемся довольными, здоровыми. Я поставил её обратно, встал, ненадолго задержавшись у гардероба и двигая на вешалке предметы твоей одежды, потускневшие, покрытые пылью и навсегда утратившие твой запах — незнакомые. Вышел в коридор, прошёл меж выстроившихся неровными рядами выцветших прямоугольников на обоях, где когда-то висели фотографии. В ванной было чуть свежее, и здесь я задержался. Долго смотрел на искажённое треснувшим зеркалом отражение усталого, осунувшегося лица с синяками под глазами. Оглядел баночки с таблетками, вразброд толпившиеся на полочках за ним. Различные виды болеутоляющих, бессильные против подобных видов боли. Закрыл дверцу, и тотчас мелькнула в зеркале неясная тень, будто в коридоре кто-то был. Я обернулся, но никого не увидел. Подошёл к дверному проёму, посмотрел в обе стороны. Ничего. Вышел и прошёл в кухню, но та встретила безжизненной аккуратностью, которая осталась, как память после твоего ухода. Никого. Вернулся в спальню и застыл в дверях, глядя на сидевшую на кровати собаку. Внимательный, спокойный взгляд. Затем легко спрыгнула, подошла, коротко лизнула пальцы. Помедлив, я осторожно погладил мягкую шерсть, чувствуя, что это совсем не то, что ожидал здесь найти. То было не неудовольствие, не досада, а растерянность, когда вместо желаемого тебе дают то, что кажется несущественным, ненужным. Она ткнулась в раскрытую ладонь мокрым носом и прошла мимо, в коридор. Остановилась в нескольких шагах, обернулась и посмотрела на меня. Ну ладно, сказал. В пустоте квартиры, среди окружающего молчания голос показался незнакомым. Собака оставалась неподвижной. В конце концов, мне нечего было терять. Веди. Она неторопливо повернулась и скрылась в дверном проёме. Из подъезда донеслось постукивание когтей по лестнице. Я задержался, глядя в сокрытые полумраком очертания вещей и думая о том, что, может быть, стоило сперва пустить сюда свет. Что, может быть, в таком случае в этом во всём оказалось бы больше смысла. Где-то на границе слуха, показалось, раздался неясный голос, но я уже вышел, уже прикрыл дверь и начал спускаться. Наверняка показалось. Наверняка то был обман воспалённого усталостью, голодом и одиночеством разума, по-своему пытавшегося компенсировать… всё это. Наверняка, реши я вернуться, снова не нашёл бы ничего, что привнесло бы ясности. Собака ждала этажом ниже и, увидев меня, повернулась и продолжила спуск. Я остановился, посмотрел на прикрытую дверь квартиры. И пошёл следом.