Хочется сказать: именно папа, папочка — любимый, дорогой человек. Я люблю всех в своей семье, но к папе какое-то особое чувство. Все-таки мы — три женщины, а он один мужчина.
Да нет, не в этом дело, а, скорее, в том, что мама и тетя были сильной, определяющей стороной семьи, а мы с папой — другой, более слабой, критикуемой, потому что вечно делали что-то не так. И это вызывало мое тяготение к папе и большое сочувствие.
Я видела, как папа работает. Поскольку родители были бухгалтерами, у нас в доме имелись большие конторские счеты, и папа перебрасывал их костяшки как ноты. По-моему, он и ноктюрн мог бы на них сыграть. Папа учил меня, где десятка, где тысяча, как они переходят друг в друга.
Девочкой, играя в куклы, я употребляла слова «баланс», «дебет» и «кребет» (так я по слуху воспроизводила «кредит»), конечно, не понимая их смысла.
Самое тяжелое было — годовой отчет. Перед новым годом папа сидел ночами, так как сводил баланс, и все должно было сойтись до последней копейки.
Мне казалось, что цифры — это так скучно. Но папа очень увлеченно рассказывал мне о своей работе. Например, про незавершенное производство он объяснил мне так: «Если, скажем, взялись делать чайник, а носик или ручку не успели приделать — вот это и значит “незавершенка”».
Папа не имел базового образования — только училище, но он самостоятельно вырос в прекрасного специалиста. Его отличали тщательность, честность, самое ответственное отношение к работе.
Папа не воевал на фронтах Великой Отечественной, так как был тяжело ранен в Первой мировой войне. Из-за своего ранения он всю жизнь ходил в ортопедической обуви.
В годы Отечественной войны он работал и днем и ночью. В его трудовой книжке записано: «Благодарность за своевременный и хорошо составленный отчет при 50 % штате сотрудников». Тогда он приходил с работы под утро, качаясь от усталости, и нашелся человек, который написал донос, что он пьет.
А папу и так ежемесячно вызывали на Лубянку для проверки, ведь мать его, Екатерина Карловна, была немкой, а отец поляком. И, хотя папа по паспорту значился русским, с таким именем — Генрих Казимирович Лукашевич — в годы войны приходилось нелегко. Но придраться было не к чему.
Папа рассказывал, что, когда он работал бухгалтером на железной дороге, один человек принес ему взятку. Папа разорвал упаковку, и деньги веером разбросал по комнате при всех работниках (там находилось шесть человек). Тому, кто принес взятку, пришлось собирать деньги с пола.
Меня многое удивляло в папе. У него был прекрасный каллиграфический почерк. Он сам этого добился, мальчиком подрабатывая на почте, — надписывал конверты посетителям.
Мне нравился папин голос, когда в свободные вечера он читал нам книги. Он прекрасно пел — у него был глубокий баритон, сам научился аккордам, подыгрывал себе в Москве на пианино, которое он купил для мамы, а летом на даче на гитаре.
Я помню его любимые романсы «О, не буди меня, дыхание весны», «Ах, где же вы, прежние дни», «Отцвели уж давно хризантемы в саду» и многие другие.
В молодости он прослушивался в Большом театре, и сам Собинов, выдающийся певец, сказал ему: «Молодой человек, мы еще увидимся с вами на этой сцене».
Но и это не сбылось, потому что папа жил в страшное время войн и беспощадных репрессий.
Всю жизнь я видела, как папа стремится к самообразованию. У него был талант к иностранным языкам. Папа самостоятельно выучил английский и испанский, перевел с испанского языка повесть Хемингуэя «Мексиканец» и прочитал мне.
Он всегда имел под рукой словарь иностранных слов, всякие справочники, говорил, что в них собрана сконцентрированная информация. Сколько раз он повторял: «Галя, учи иностранные языки — это очень важно в жизни». Куда там! Меня больше увлекали художественные произведения. Но если бы я проявила хоть какой-то интерес к языкам, уверена: он был бы хорошим преподавателем.
Я видела, как он занимался с одной нашей дальней родственницей. Она училась в техникуме и не могла сдать экзамен по немецкому языку. Как он готовился к этим занятиям! Все по карточкам, все выделено цветным карандашом — окончания, суффиксы. Но она даже повторить не могла. Немецкий ее совершенно не интересовал — лишь бы тройку поставили и документ оформили. Папа чуть не плакал: он считал, что не способен преподавать. Я никак не могла переубедить его, успокоить.
Папа всегда попадал в какие-то истории со своим знанием иностранных языков. Как-то были мы с ним на польской выставке, которая проходила, кажется, на ВДНХ. Сидим, пьем кофе, рядом два поляка. Вижу: у папы глаза заблестели, ну, думаю, всё! И правда. «Не бардзо смачно, панове?» — спросил он их про кофе. Они обрадовались, начался разговор… В общем, они его увели в свою палатку, а я как дура сидела час, ждала.
У меня в памяти остался его юмор: «Не петшь, Петше, вепша пепшем, бо пшепетшишь вепша петшем». То есть не перчи, Петр, поросенка перцем, а то переперчишь.
Он прекрасно пел на языке оригинала — и по-английски, и по-немецки — чисто, без акцента. Я даже слова помню, но по слуху и, конечно, навру в произношении.
В общем, если бы у него была возможность учиться, он знал бы языков сорок.
За что бы папа ни брался, ко всему относился основательно. Когда мы с подругами-однокурсницами вчетвером готовились к сессии (к тому времени он уже вышел на пенсию), он заботливо нас кормил ежиками из риса и фарша, причем четко следовал рецептам из популярной книги «Кулинария».
Биография папы могла стать основой интереснейшего романа, хотя я знаю ее слишком плохо — папа почти ничего не рассказывал.
В совсем юном возрасте он работал помощником бухгалтера в товариществе Русско-американской резиновой мануфактуры. Судя по записям в трудовой книжке, руководство отмечало его способности и трудолюбие, и всё шло к тому, что он мог бы поехать работать в Америку. Но планы перечеркнула война 1914 года, тяжелое ранение, революция, репрессии… Из пяти детей в семье, кроме папы, все погибли — по наговору, доносам, несправедливым обвинениям.
Папе пришлось работать в ГУЛАГе вольнонаемным в бухгалтерии, но опять война, и папа возвращается в Москву. Мечта об Америке так и осталась мечтой. Жизнь моего папы — пример, как трагические события в истории страны ломают судьбы талантливых людей. И таких разрушенных судеб миллионы.
Люди того поколения были очень немногословны. Папа говорил мне, что работал на границе с Китаем и видел массовые казни. Он спрашивал знакомых китайцев, как же это? Они отвечали: «Ничего, капитана. Наших много. Немножко башка-секим не помешает».
В память о том времени у нас осталось несколько тарелок с изящным китайским рисунком — синее на белом, две маленькие очаровательные фарфоровые фигурки покачивающихся на плетеных корзиночках китаяночек в ярко-алых одеждах. Они стояли на полочке над диваном. А еще была белая чашка — мы ее называли плиссированной — вся в складочку. Папа ударял по ней карандашом и говорил: «Запомни: так звучит настоящий фарфор». Я запомнила.
Папа всю жизнь был влюблен в маму. Он был старше ее на четырнадцать лет и считал, что это очень большая разница. На всех фотографиях они вместе, как попугайчики-неразлучники. А я, разглядывая в подростковом возрасте маму в какой-то шляпке с вуалью и мушками, и дородного папу в фетровой шляпе, ворчала: «У-у, просто нэпманы какие-то!».
Но в жизни не было все гладко. Папу, как я понимаю, раздражало присутствие свояченицы в семье, тем более что эти уши и глаза всегда были начеку, и какие бы ни случились у папы оплошности — все докладывалось маме. Но папа терпел — он все-таки побаивался мамы, как и я. И это нас делало единомышленниками.
У тети и папы шла непрерывная, тихая война. Они даже животных разных любили. Папа приводил бездомную собачку, а у тети всегда крутилась такая же ничейная кошка. Сколько их было — не счесть, и всех она называла «маленькая моя».
Когда очередная «маленькая» заживалась или становилось две «маленьких», папа брал одну из них под мышку, и мы выходили с ним вечером гулять на площадь Ильича, на углу которой все машины тормозили. Дождавшись грузовика, папа осторожно клал в кузов кошку, и машина трогалась. «Ну, поехала», — довольно говорил папа. Я никогда его не выдавала, когда тетя говорила мне: «Куда-то маленькая пропала». Все равно новая появится.
Самым моим любимым праздником был Новый год с его огнями и подарками. Папа всегда покупал живую большую елку — от пола до потолка, а в квартире на Рогожской заставе потолки были около четырех метров. Насмотря на то что у нас было полно елочных украшений, мы всегда еще готовили и самодельные игрушки.
Елку наряжал папа. Как и всё на свете, он это делал добротно, основательно. Вешал много игрушек, бусы из разноцветных цветных шариков — теперь таких не делают, а также разноцветные флажки, бумажные китайские фонарики, а еще он украшал елку мандаринами, маленькими краснощекими яблоками и разноцветными карамельками. Конечно, я всегда с удовольствием помогала папе.
Папу я считала очень хорошим и красивым, а он лысел и немножко полнел. Вообще он считал себя некрасивым и старым, но мне его внешность очень нравилась.
Мы с ним много гуляли по Москве, ездили в Царицыно.
Когда я поступила в институт, папа ночами отмечался на восемнадцатитомную «Историческую энциклопедию», в которой впервые печатались списки незаконно репрессированных и посмертно реабилитированных.
Папа был по натуре романтиком — он всегда чем-то восторгался. Когда в космос полетел Гагарин, он раскрыл окна и кричал на улицу: «Люди, люди! Человек в космосе! Наш советский человек в космосе!». Но люди, везущие одноколесные тачки с картошкой и капустой на Рогожский рынок, смотрели на него, как на ненормального: совсем спятил мужик — сейчас из окна выпрыгнет. Они были заняты своими делами — ну полетел, что ж с того!
Папа всегда стремился как-то обновить нашу жизнь, что-то купить новое. Один раз он приобрел люстру — большую такую и похожую на паука: белое брюшко и розовые лапки — шесть плафонов. Нормальная люстра, а то у нас оранжевый шелковый абажур всю жизнь висел и весь обтерся. Что тут поднялось! И где такую уродину достал? И почему не спросил? Мама, как цену узнала, в обморок упала. Ну, это не новость — у нас так каждая покупка воспринималась как угроза нищеты. Все было дорого.
Потом мама сама поручила папе купить недорогой мебельный гарнитур. Папа ездил, искал, стоял — привез. Что это? Оказывается, гарнитур (из какой-то социалистической страны) был не ровной окраски — темно-коричневой, а полировка с абстрактным узором. По-моему, очень мило, оригинально. Опять папе досталось по-крупному: зря деньги потратил.
Я всегда сочувствовала папе и очень жалела его из-за неудач в жизни. Да, зарабатывал он меньше мамы, был нездоров, но ведь обо всем хлопотал, все доставал. Тетя часто повторяла: «Он тебя в свою веру перевел». Я долго не понимала, что это означает. Что, все женщины должны думать одинаково?
Но мне всегда хотелось защитить папу. Один раз мама рассказывала за столом о каком-то герое. А папа говорит: «Я в 1916 году под огнем спас командира, на себе перенес его, был награжден Георгиевским оружием, потом спрятал, закопал его, но был ранен, болел столбняком, и когда стал искать его, то оказалось, украли».
Мама и тетя переглянулись и рассмеялись. Папа покраснел и сказал, что докажет, что это правда. Я ни капельки не сомневалась, что это правда, и чуть не запустила тарелкой в смеющихся, что-то наорала.
Через некоторое время папа принес копию фотографии с печатный лист из журнала «Огонек» за февраль 1917 года с подписью: «Герои и жертвы Отечественной войны 1914–1916 гг.». На ней группа военных и за № 10 молодой красивый папа — «прапорщик Г. К. Лукашевич — ранен, награжден Георгиевским оружием».
Кстати, во всех анкетах папа писал: «Наград не имею» и указывал срок службы в Красной армии — 1922 (хотя в Красной армии он не служил, а был ранен на Первой мировой). Такое было время — за царские награды могли наказать.
Папа никогда не пил, не курил. Насколько страшными могут быть последствия курения, я узнала из одного из его рассказов, который хорошо запомнила.
В 1938 году они с мамой ехали на ледоколе «Красин» на Колыму. Караван затерли льды. С вертолетов сбрасывали еду, но не было папирос. Папа рассказывал: «Все курящие сидели в кружок на палубе, и бычок переходил от одного к другому — можно было затянуться один раз, неглубоко. Так кто-то не выдержал и затянулся второй раз — его забили до смерти, просто растерли сапогами по палубе». Он видел эту сцену сверху со второй палубы.
Я помню, как тщательно брился папа, как он долго точил опасную бритву на ремне. Всегда был подтянут. В праздник в светлой рубашке обязательно с галстуком. Если он болел и не мог бриться, он всегда с грустью говорил: «Опростился я».
Папа был добрым, но вспыльчивым человеком, поэтому трудно сходился с людьми, но если дружил, то навсегда. Он не ругался, а если его сильно доставали, он очень краснел, кричал: «Черт!» — и уходил из дома на несколько часов.
Последние годы он сильно болел, часто лежал в больнице. Чем только не лечился — ему приносили даже парную сырую печенку. Одно лето на даче жил хмурый старик-травник, который готовил для него отвары целебных трав.
Я уверена, что причиной тяжелого состояния папы была его трудная жизнь, нереализованность его многочисленных способностей.
Он очень стеснялся занимать чье-то внимание, все говорил мне: «Если слягу, положи меня в больницу, не хочу вас мучить. Лучше уж сразу умереть, чтобы никому не быть в тягость».
Господь исполнил эту его просьбу. Он умер мгновенно.
Когда я думаю о папе, то в памяти всплывает картина, когда я с детьми приехала к нему на дачу в начале сентября 1972 года. Он стоял у калитки на дороге, широко раскинув руки (ходил уже с трудом), готовый принять в объятия любимых, готовый защитить всех и всегда.