По следам Рождества. Танго для севера и запада

Елена Федорова Нижний Новгород
    
               


 ... поставлю свечку, чтобы ты меня разлюбил. И ты поставь. Она вытряхнула содержимое коробки в мусорное ведро. Из приличного гардероба у нее только трикотажный свитерок на все случаи жизни и юбочка, которую сшила из отреза офицерской шерсти. Ненужные побрякушки. Под софиты никто не надевает настоящие драгоценности. Надо понимать специфику. Да их у нее и не было. К тому же Заскребыш свято хранила заповедь старой провинциальной актрисы, которая запрещала навешивать на себя всякую дрянь: любую бижутерию, если только не хочешь отвлечь зрителя от сверкания твоих собственных  глаз.

В прошлом актриса была героиня-любовница, по законам того времени совсем не худышка, но когда Заскребыш увидела на старой театральной фотографии ее грим - лицо и глаза для Елены Андреевны из Чехова которых на свете не бывает - поняла, кто пред ней. Настоящий профессионал. Лауреат сталинской премии  за уважение к ней взяла над Заскребышем шефство. Пока они разговаривали в перерыве между эпизодами, рассказывала истории времен революции, делилась секретами мастерства, помесячно занимала по три рубля, но требовала возвращения  день в день, потому что это культура; делилась гречкой и сгущенкой из ветеранского пайка, рассудив в себе, что магазины пусты, а у Заскребыша маленький ребенок; даже пригласила в гости в ту же сталинскую квартиру в центре города, где она жила с мужем, бывшим директором театра. Тогда  и  подарила свои настоящие театральные украшения,  произведения подсофитного искусства с самого начала двадцатого века. Украшения для волос были сплетены из тонкой червленой металлической нити, кое где крашеной под старую бронзу, цветные камешки были почти крохотными, чтобы не било под светом в глаза, а бусы были хоть и яркими, но матовыми. Заскребыш не могла оставить только себе такую редкость и подарила их в парикмахерский цех для молодежного театра, у которого и цеха - то такого совсем не было.
  Не могла также присутствовать на похоронах, был выездной спектакль. Она надолго забыла лауреата сталинской премии, которая бросила мужа ради молодого любовника, а любовник актер бросил ее в другом городе, Вятке, как только обобрал  до нитки, взамен чего она вернулась к мужу и муж принял ее, из чего становится понятно, что муж и был тот самый директор театра.

После смерти самой мощной актрисы города сталинскую квартиру в центре и ветеранские льготы по высшему классу срочно прибрала домработница. Муж актрисы, которая не оставила детей, стал теперь ее мужем вместе с  ежемесячным пайком, который раньше не успевали съедать старики, а потому  гречневой крупой весом в один килограмм и банкой сгущенки теперь уже никто ни с кем не делился.

Потом старая актриса стала молодеть в памяти, пока не стала той, которой она и была когда-то: необыкновенной красоты, страстной женщиной, талантливой, искрометной, истинной звездой театра, кружащей головы провинциальной публике. Однако, почему-то больше всего Заскребышу запомнился ее рассказ про мальчишку. Небольшой отряд времен революции, среди которых была член партии и будущий член артистических отрядов на передовой гражданской войны передвигался ночью по степям. С ними был юноша, почти мальчик. Ехал на коне молодой солдат революции, щелкал косточки от жердел, так на Дону зовут абрикосы. "К утру его не стало" - сказала старая актриса и пошла доигрывать свой эпизод. Неизвестный парнишка и его нелепое утро запомнились навсегда тем вопросом, что неужели вот так человек родился только для того, чтобы еще ничего не зная, не понимая что есть мир и в мире, а уже стать солдатом для убивания других людей и быть приконченным синильной кислотой из детского лакомства, обычных абрикосовых косточек. Новоиспеченная артистка смотрела  вслед уходящей актрисе в светлое яркое пространство к своим зрителям и видела ее  совсем молодую, степь, ночную парящую духоту, траву в ожидании спасительной росы и краткого утреннего холода, шелуху от косточек в гриве лощади, смятый кулек из газеты в кармане куртки, которую кто-то сразу прибрал себе.

 Заскребыш переоделась, запнувшись как бы на полфразы, остановилась посреди комнаты, вернулась к зеркалу, присела у столика, вглядываясь в себя сквозь себя в типичное театральное трюмо, наконец потянулась  выключить раскаленные лампы, которые от металлических направляющих калились еще больше. Пока достала до кнопок выключателей по невнимательности коснулась горячего металла. Нелепость повторялась с периодичностью из раза в  раз - о чем она вообще думает, если даже стойкого болевого рефлекса не имеет. Так и отправилась по коридору, прижав пальцы к уху.

 Он шел ей навстречу и застегивал манжет рубашки. У него тонкое запястье. Она не могла в точности определить, что было такого хрупкого в мужчине чуть выше среднего роста, но  чувствовала, что изящество свое тело его неизвестно почему скрывает, оттого он весь слегка наклонялся к середине солнечного сплетения. Может, там у него что-то болело или просто стеснялся чуть ли не с юношеских времен. Сама она предпочитала мужчин высоких, но и те, когда не знали что им следует делать на сцене стеснялись своих рук. Они болтались у них от плеч как у кукол, не найдя применения и точного, выразительного жеста. Все это на театральном языке называется "зажим". Мужчина как мужчина, немного бывает зажат без хорошего режиссера, но на природу не за что попенять. Кроме того,  язык недоверчивого, застенчивого тела выглядел даже трогательно, словно тело было сродни растению: открывается навстречу  и закрывается от отсутствия тепла.

 Он посмеялся бы над тем, как она видит его со стороны. В отличии от тех, кого она любила - он был вполне самодостаточный человек, умеющий делать хорошую шутку. Знающий людей как пять пальцев, был успешен, квалифицирован в том, чего хочет от мужчины женское тело. Пластичен, неуязвим, почти лишен седины, а если она и есть, то глядя на нее в области груди женщины теряли голову,  не могли оторвать глаз от того как в области шеи перекатывает, гонит, качает внутри него жгучая сила, перегоняя солнце в самогонку кровь. Вот от чего дуреют бабы, чудесят так, что мама не горюй.  Весь он жаркий, из сплошного загара зимой и летом.

 Его любили за эту живую силу, упакованную в соразмерное тело. Дружили за актерское хитрющее и добродушное озорство, он не кичился, ни с кем не соревновался, вел жесткий диалог только самим собой, постоянно учился, впитывал, генерировал, а на поверку выходило, что без показухи и бешеной суеты он достигал того же результата в профессии, что и  звездные пахари, но, если разобраться - без шумихи он был их на голову выше. Зритель после  эпизода непременно затыкал ему рот аплодисментами, не давая двигаться дальше. Он не обращал на это никакого внимания и гнал роль, пока не поставит ошеломительную точку. На поклоне не высовывался по принципу отработал и ушел, оттого зрителю всегда хотелось его удержать. Каждый раз он уходил с площадки так, что все понимали: там, куда он уходит, ему интересно с самим собой. Никто не знал, чего в следующий раз о него ожидать. Что он опять замешивает, химичит, какой такой философский камень. Ничто старое к нему не приставало, казалось, как просто:  умылся и дальше пошел. Неиссякаемый магнит. Но только не для регалий. Звания липли к другим, а его как по заказу настойчиво и показательно отторгали.  Трудно сказать, о чем он думал, когда получал недоумение - "заслуженного" - став пенсионером. Его заурядностям на периферии дают в тридцать пять, а тут как из жалости сунули за несколько лет до смерти.

 Даже для умного зрителя он оставался  загадкой на протяжении целого ряда лет. Ни одного провала. Трудно объяснимое явление в профессии среди остального человеческого материала: несокрушимый  камень, вроде тех валунов, что гуляют по свету то там, то здесь: возвращаются в почву неизвестно куда, а потом опять вырастают из чрева земного, вызывая обойму вопросов, мистических знаков и восхищение.
Она ценила его, но не страшилась думать, что это не так. Пусть по дружбе, пусть по знакомству, но ему бы следовало быть к себе еще строже, безжалостнее других. Кому много дано столько и спросится, научиться отказываться, наступая на глотку актерской жадности там,  где роль попросту не его. Отказываться можно было только на стороне, в театре актер не имеет на это права. Ох уж этот театр! Чего он только там не наелся. Прошел от местечка в труппе на все времена до договора с его  тарификационный сеткой, где живого человека рассчитывают как на базаре. Ходячему  мясу, торгующему эмоциями, постоянно  требуется доказывать что ты в обойме, если хочешь иметь копеечку. Его не относили к "штанам" (так называют пустых и бездарных  мужчин в театре) и когда подавали актерский труд под дрянным соусом режиссеры или  художники, у которых не было не только вкуса, а то и малейшего чутья на  индивидуальность - таких случаев было по пальцам перечесть. Заскребыш даже не предполагала, насколько он ее слышит; как читает мысли и соглашается, когда выставляет "три" его слишком строгий судья, выражение бесхитростного вкрапления, мимолетного, почти незаметного, совершенно случайного театрального поколения.
 
  Но, по-видимому случайность и есть такова, как говорят - с луча. Он ловил себя на мысли, что теперь равняется непременно на нее, старается обрести одобрение также как она ориентируется на что -то неизменное,  высшее. Чувствовал удовлетворение, если приподнимала брови, словно не веря,   правильно ли она его поняла; напрягал весь свой талант, если вдруг становилась задумчивой или плакала над выдуманными словами, которые он оживлял своими подтекстами; обожал, когда молотила ладонью по близлежащим  предметам от хохота, прежде чем ее ладошки станут аплодисментами; кроме того, он видел, что она понимает насколько он еще не реализован и не подозревала того, что он в ней знает, то, чего никогда и ни от кого не слышал:
" Подари ему, Господи, чего он достоин, дай ему лучшие из твоих ролей!"

Проницательный наблюдатель мог бы понять насколько он одинок: что в большинстве своем, те, с которыми он общался - были его совсем не достойны; что от него исходит тепло, исцеляющая слезами и смехом, нетривиальным словом энергия жизни -  вся его открытая, ранимая человеческая суть, которая изначально была не отсюда и ушла далеко вперед. К зрелости благодаря нескончаемому труду он стал весь шлифованное мастерство. Его вообще невозможно обидеть, не то, что жалеть - так умело он выстраивал стену между тем, когда он для зрителя,  и тем, где  время и окололичное пространство принадлежало только ему. Заскребыш так не умела и часто попадала впросак, впуская в свою жизнь всех кого ни попадя, просто так за самую обычную улыбку.
 
 Она перевела взгляд на свою руку. В чем же они все-таки похожи? Ее запястья тоже не были широкими, а ладони разлапистыми.  Из-за этих вот небольших рук училищный педагог по фортепиано предрекала, что октаву ими взять просто невозможно, но она почему-то берет.  Кроме того, считается, что женщину с такими руками и формой пальцев на самом деле стоит опасаться, там, де, задействован Меркурий и она все равно валом ли, катаньем, в любом случае без вариантов - своего добьется.
Самогон самогоном, но лучше все таки ему не приближаться ближе. Она слышала, знает, как шепчут игриво "горячий, как печка". Так игралась и она, пока не узнала, что это значит. Горячий как печка колышет прибоем и тело выгибает дугой, когда прячет улыбку и она ускользает сбоку над верхней губой, мол, смотри, берегись!
- Это вы...берегись.

 Лучше тряпкой валяться. Не пить, не есть, стегать себя, пороть - только бы не стать воровкой чужой любви, назойливой, готовой на все, счастливицей на час, а потом годы трястись и гавкать на соперниц сторожевой собакой из страха, как бы ее у тебя не украли. Входили и уходили люди. Уносили костюмы, усы и нашлепки. Актеры  вытирали куском алигнина остатки грима, умывались и спешили домой.

Она прождала достаточное время, пока он, по ее мнению, достигнет метро. Идет и беседует с кем нибудь из попутчиков актеров.
Однако, в этот раз он не просматривал, как обычно, мультиэпизодами, свою работу. С некоторого времени что-то мешало ему это делать и его раздражало, что он не способен полностью на себе сосредоточится.  Как же вышколенный с юношеских лет и продолжающий дрессировать себя в чьих-то прекрасно сформулированных школах, он делал это раньше. Всю жизнь он был обработчиков и выразителем чьих - то идей. Он воплощал их неизмеримо талантливее самих носителей, потому что по закону профессии должен был быть с ними согласен, иначе не протянешь всю свою карьеру на одном месте. Он никуда от этого места не бегал, был стабилен, надежен, а потому судьба подкидывала ему подарки на стороне: на телевидении, меньше в кино, но все равно так он стал известен всей стране.

За свое положение требовалось платить. Мысли не могли быть рассеянными, а зрение и внимание везде и всюду требовалось держать в узде постоянного напряжения, чтобы не упустить жизнь в малейших ее деталях. Но наблюдение над жизнью и сама жизнь не одно и тоже. Утилитарное отношение наблюдателя  стало потребительством профессионала: можно препарировать бытие сколько тебе заблагорассудится и мечтать хотя бы о мгновении безрассудного здесь и сейчас. Повелитель чужих чувств устал жить без своих собственных. Он слишком много понимал про  жизнь, чтобы доверится ей - это дело для  юношества в советском образовательном формате " хочу все знать". К тому же в жизни столько дегенеративной бесполезности, вредности, в лучшем случае детской чепухи (если вообще почти не все), без чего жизнь  могла бы вполне обойтись и без такого стремительного разрушения всяких основ в человеке  выглядела бы только лучше.
Если же говорить о любви, то с ней все совершенно в порядке. Для того, чтобы жилось спокойно близким, он должен быть столбом, опорой всего и вся. Так для чего одна молодая женщина  в него всматривается, будто он на суде небесном. Обязан он, что ли, отчитываться. Тоже наблюдатель. Такая же, как он. И вот вопрос: насколько она уже мертва?
Говорят, гордая, хотя гордого характера нигде не проявляла. Не была бы гордая, еще что нибудь откопали, а так, как говорит она - ну и харэ с ними! Чувствуется, девица вышла оттуда, где смешались диаметрально противоположные культуры от  прослойки - интеллигенции до воровского шансона в стиле  бандитского классицизма. Гордая. Как из школьной программы. "Отдариваться нечем".

 
 Он и сам не верил, что так получится, но у него их как не было, так и нет. После развода он помогал бывшей жене и дочери. Тут же другая жена и падчерица. Женщины воевали за него между собой, ненавидели друг друга и ставили ему в вину его ошибки, то, что когда-то он выбрал именно их, его к ним доброту, заботу и даже сам его талант. Затем появилась внучка, а все же было жаль.
Про это он никому не рассказывал, что больше ни одна женщина не совершила неосторожность, пусть даже глупость, не сделала ради него самого обычного, женского дела: не родила ему сына. Или сам хотел  быть от всего этого в стороне, когда  выбрал спутницей ту, которая на бабью щедрость оказалась не очень способна, тоже остановившись на одном своем ребенке по только ей понятным причинам. Уж у курносой, у той точно: по этому поводу прямо противоположные хлопоты.  Такие  простушки сколь не  предохраняются, а вечно беременны. Нарожают семьищу, только поворачивайся. Денег не хватает, теснотища, шум, гам. А потом только привыкнешь, сердцем прилепишься - разбегаются, чтоб ты мерил пустые метры в квартире в ожидании внуков и Рождества. Но ведь будет и кому за руку подержать когда смерть придет, и свечки ставить, пока сами живы. Интересно, и он усмехнулся - какие от нее получаются дети?
 
 Ветер псом трепал его воротник, а метель плевалась: смотри не в себя, старый, грустный и гнусный дурак, смотри в зеркало. Вон как тебя качает, будто вынули твое нутро. Ты, выпавший из времени, надоедливый, занудный,  одной ногой в могиле, а все туда же, где право начинать все сначала имеют только молодые. Да вот и она сама: хохочет, срежиссирована из твоей фантазии. Метель рисовала облик, как художник на песке оживляет картинку. Женщина прижимала руку ко лбу и стирала свои затаенные мысли, упрямо отмахивалась, тряхнув копной завитых в театральной гримерной, волос. Он так долго ждал, что совсем перестал надеяться - существует ли на этом снежном свете та, что, рассыпавшись где-то песком в пустыне, исчезла и воссоздается вновь. Из снега  ресницы ее и зрачки, отстраненного от всего дурного и мелкого, неведомого сфинкса севера. Его действительно качало.  От усталости собственных  мыслей он стал почти невесом, как изможденный, безвременный ветер, что шныряет по улицам и площадям этого города. Он  везде и всюду ощущал  теперь ее присутствие, то, что она неизменная, неумолимая, безжалостная  встреча и как она кладет руку ему на шею.

 Встречаются люди. Находят тебя, потому, что искали. Читают мысли. Шныряют в них. Наверное, очень непросто жить так, с тобой внутри. Если спросить их лоб в лоб, прижавши к стенке - они не ответят. Уже переплавились, ждать будут за то, что уже не их любишь ты.
Он давно про себя все понял и просматривал жизнь, как годы еще одного одиночества. Разные лица так быстро превращались в стариков и старух. Но ее взгляд сплошная надежда, будто отныне с ним все в совершенном порядке. Она не смирится с его грустным сердцем, веря в то, что откуда-то с солнца такой. На это хотелось быть с ней откровенным,  рассказать, как бывает порою трудно, несмотря на свою улыбку, которая пряталась ямочкой в щелке его худощавой щеки. Она как-то про него за глаза сказала (без передачи, но люди сразу же ее слова передали, как передают все, что требуется иногда передать), что он справился с самым главным: сумел удержать внутри тепло души; научился вытягивать себя за хохол как Мюнхгаузен из болота; ведь он художник, а, значит, обязан из праха земного снова и снова сам себя создавать.

Разрыв между ними так огромен, решила посмеяться сама вечность, так почему же скребет в грудине, ведь сердце не должно ныть у добропорядочных людей так же, как не ноет у пошляков. Не иначе, как одержим бесами, которых ему иногда приходилось играть в обличье людей. Он был не мальчик, чтобы не видеть как  плывет в зубы кролик в отсутствии мамки старому лису. Сделай шаг, этак, сзади, когда молится незаметно от всех и готовится к своему выходу. Обними за плечи, посмотри по-отечески сцену или еще неумелый крошечный эпизод. Впрочем, эпизодов она не играла, не была в таком деле мастером в отличии от него. Вернется за кулисы, возбужденная, ни в чем не уверенная - снова обними.  Ближе, без пошлости ближе - друзей в театре совсем не бывает, стань на время одним из них. Прорастай. На каком-нибудь празднике все перепьются. Все, но не ты. Для такого случая можно и потерпеть. Резко перегороди дорогу, оборви путь, прижимая руками к стенке без отступа вправо и влево, голосом с хрипотцой говори ей упрямо в глаз, какой там у нее больше в работе правый, левый, а потом стань простодушно нежен, требуй из ее жизни только одну ночь для себя.

Пусть бьется для картинки из рук, мол,  с чего решил, будто она пришла через столько лет исключительно ради него. Сотни километров преодолела сказочная девочка, придуманная девственником. Он ответит, что  везучий. Им распахнуло двери. И будет избавляться от одиночества, нудной боли, которую ему не залить ни ролями, ни запоями.
 Пока не превратился в развалину сантиметр за сантиметром он бы научил, где хранятся в ней ее собственные секреты, чтобы один его запах колошматил сердце  и только в его ритме.
Но она верила в его сказочно добрый характер, потом в искренность, затем в  непогрешимость, что он засомневался: а не думает ли она, что он настолько дряхл. Но вот тот ли он человек, который не сможет усмехнуться, стряхнув пепел, при этом откровенничать сугубо в мужской беседе, чем он таким взял и приручил.

Кроме всех прочих своих недостатков он был человек умный и честный, а потому неожиданно срывался на людей, как обманутый ребенок. Потом просил прощения и его прощали. Он был просто невыносим, самое невозможное в театре и уж тем более в жизни  - порядочный. Когда порядочность окончательно брала за глотку он уходил в запой на неделю. Его хоть и стращали, и висел каждый раз на крючке - но вокруг пили не меньше, так что этот грех не вписывался в трудовую книжку, а дома его тоже прощали. Если бы не прощали, он ушел бы из этого дома. Также, как и пришел. Ушел бы гораздо раньше, своими ногами, а не вперед на чужих плечах. Но так как из порядочности невозможно было уличить слабых на сердце в том, что на самом деле о нем очень дурно заботились и что эта забота так или иначе скорее тащит его в могилу, чем тех, кого он не оставил из запойной жалости. Несмотря на всю свою искушенность, ему не победить главного - время, а значит, смерть. Тогда - какая разница.
Он остановился. Улица впереди необычно была пуста, лишь фонари на столбах  напоминали о жилом уюте.
 - "Творенья человечьих рук, а и те живут дольше человека. Уж сколько лет живописуют".
Он обернулся на незнакомый голос и удивился тревожной, пустынной улице. Неподалеку стояла фигура в длинном пальто. Поднятый воротник и шляпа мешали разглядеть лицо прохожего. Тот стоял под фонарем,  который, стараясь изо всех сил, разгонял вокруг себя мокрый, непроглядный снег. 

Он хотел продолжать путь, но запнулся и снова остановился, приглядевшись внимательнее к себе под ноги, увидев, что шагает по раскиданному на тротуаре хвойному лапнику.
"Наверное, дворники еще не убрали" - решил он, понимая, к чему тут было дело.

- "Ошибаетесь".
Голос раздался слева. Справа. Ему ничего не оставалось делать, кроме того, чтобы как мальчику крутиться на месте, будто его раскручивают руки в детской игре, где он все пытается поймать кого-то с завязанными глазами. При этом заметил, что окна домов непривычно темны для такого времени суток.

- "Вы испугались. Напрасно. Там на площади ставят елку" -
Голос прозвучал снова и обладатель его шел рядом. В домах то тут, то там наконец-то стали приветливо зажигаться окна. Улица постепенно заполнялась  людьми и в этом тоже не было бы ничего странного, если бы все насельники квартирных окон и прохожие не были женщинами.
"Легче смерть дождаться" - припомнилась поговорка. В какой-то момент он пожалел, что ему приходилось говорить от себя столько  разных, не нужных слов.

- "Вот уж с кем в очередной раз шутить не стоит. Смерть никто не умалит и не возвеличит, кроме настоящей любви" - бросил прохожий в длинном пальто и прошагал вперед, даже не обернувшись.

И зачем только он не отказал знакомому режиссеру и согласился на подработку сыграть эпизод: собственную смерть. Все ради искусства и денег, которых всегда не хватает.
 Надо бы ей сказать, неожиданно для себя решил он. И пусть она поймет его слова правильно. Она никогда, ни в каких даже самых гениальных пьесах не должна играть смерть. Пусть выкручивается как хочет, но ее дело исключительно жизнь. Ведь она же верила в его непременно честный талант.
Он врет себе.
Забыл. А ведь когда-то хотел сам, как она.  Просто так от нее не отделаешься. Мужские задушевные разговоры стоят не дороже, чем бабий треп. Ей не нужно его искусство любви. Она сама искусство, если даже при беглом взгляде на него, он вытягивается вверх, пытаясь исправить уже приобретенную сутулость, но потом,  оставшись один, еще больше закрывает солнечное плетение. Ей нужна его кровь. Все что имеет, саму  душу, вдохновение, сердце и ум, поступки, а вместе с тем его детскую потребность любить. Откуда только известно, что имеет на это полное право. Вошла без приглашения, долго жданная, и хозяйничает внутри.

   Может, не зря тот заслуженный, который уже потерял всякую ориентацию и уже во всеуслышание втемяшивает главному на сборе труппы, что он, может, тоже хочет быть народным - так вот он сказал ей в курилке: "Ты просто слишком умная для актрисы", на что она ответила опять своим нет, что для настоящей актрисы  - она еще слишком глупа. Заслуженного   можно понять: боится что без народного помрет, а главный уперся и тянет, в курятнике хочет один быть на всех.
Кто она ему.  Да лучше бы дочь. Просто она сирота. Как-то обмолвилась про своего отца, тянется собакой к тому, кто ее пригреет.
 Да вот в чем штука, в таком отце как он - она совсем не нуждалась.  Перетряхни он себя, повесь на сук, как Буратино в стране дураков с зажатыми золотыми за зубами - он ей вовсе не отец.

 Курносая, глупенькая нищебродь. Что ты вообще можешь соображать в жизни кроме того, что в твою голову вложили разные там проходимцы. Ну, какое у тебя особенное достоинство, что с ним ты так носишься. Всего и в банке что только молодость, а женщина, тем более актриса на рынке тщеславия товар скоропортящийся.  В следующий раз он будет вести соответственно своему  возрасту, не нарочито холодно, это глупо, просто слегка иронично. Но как странно: он почему-то счастлив, что в отличии от него почти фарфоровый, до того белокожий,  чей-то выросший на этом свете, детеныш, оказался  именно таким, каким оказался. Ему мучительно захотелось стать тем, кто сейчас не один.
Он шел, останавливался. Дома был молчалив, потом, спохватившись, оправдывался, пока не стал совсем обесточен. На ночь глядя пошел выгуливать собаку, но и тогда не смог остаться один. Питомцы собачников большие и маленькие спешили наворачивать свои круги.

Он обособился, почти не отвечал на вопросы собачьей тематики. Перелистывал картинки:  собаки, люди, дырки на ремне от ошейника. "... на нашу беду, встретив непорочную деву, спешим превратить ее в женщину и еще требуем, чтобы чудо продолжалось..."  - текст, который он произнес, когда она еще в песочнице ковырялась. Пространство отзвучало где-то теплым  аккордом, по параллели планеты шли летние дожди, пузырились, чтобы она могла шлындать по ним до поры до времени ничегошеньки о нем не подозревая, неизбежно настолько русская, насколько он сам чистокровен в своих коленах, до сердечного воя совсем ей чужой. За какие грехи не понятно, но после того как  была и будет  - вне всякого времени пришла и мучает,  важнее всех преступных теорий и общественных катаклизмов, да пропади они пропадом во веки веков. Дороже всего на свете то, о чем он хотел бы ее просить - говорить "ты", так же легко как  хорошему человеку верить, хохотать от души, зная прошлое творить будущее, чтобы жить вопреки всему несмотря ни на что без малейшего оттенка печали.
 
 Все, что он умел - он делал теперь только для нее: она поймет, разгадает, запомнит и даст всему продолжение. Следуя тайной договоренности жизнь привела к нему его единственного ученика, то ли женщину, то ли поэта, в котором он как Соломон прорастает новой песней песней из века в век.
Конечно, в его объятиях на сцене перебывало немало манких актрис,  чаще допинг, чем излишки профессии, но когда она точно следует по его же собственному маршруту и проторенному пути! От одной мысли об этом он горел как в аду и светился весь изнутри, как больной, которому жизненно важен  солнечный аспирин, стал чисто привидение, оттого запросто бестелесно входит в комнату, оставляет  поцелуй у шеи, да так, чтобы она проснулась. Подари Бог еще одно такое прикосновение, случайное, как сегодня, когда она проходила по коридору - и ей несдобровать. Несмотря на свою продажную профессию, за всю свою жизнь никогда и никого не предал, а тут копится, поднимается  шквальная сила. Тоже отмахивался, а сам поворачивал к себе ее рот, запрокидывал женскую голову, держа рукою за волосы грубо, не отвертеться. Думал, жесткие, а в ладони скользит мягкая трава. У, зеленоглазый, белокожий дурман. Он виноват тем, что существует на свете: человек жил, а потом взглянул в лицо смерти и как белены объелся, взбунтовался, больше не может, не согласен.

- Дался вам этот дурман - она смотрела ему в глаза, шла в них будто по коридору,  положила на его руку свою и изо всех сил  впилась ногтями. - Так ведь и нарциссы ядовиты, и наперстянка, ландыши, безвременник, клещевина, люпин, куча комнатных цветов. Дурманом пугают больше всех, хотя  за всю жизнь могут и не встретить.
Он сморщил брови:
- Шаманское растение. Для путешествий в иные миры.
- Ну и где вы прикуривали его последний раз? У какого огорода?
- Красив, собака...
 Она разжала его руку.
- Да цветение мимолетно. На одну ночь.
Уходя, бросила через плечо:
- Так вам и дался. Вот, например, человек чашу малахитовую сваял. В виде цветка дурмана. Так то был мастер...
 
 Ее мать, видимо, думала про малахит, когда ее зачинала. Она потом рассказывала младшей дочери про своего мужа: "Ну и кожа у него была! -  восклицала она при этом - Белая, белая..." Традиционно закончив, что он был "как сметана", безо всяких родинок, словно у него не должно было быть на  этой земле вообще никакого прошлого, - вдова умолкала, затихала, отстранялась от всего белого света. Неизвестно, что она вспоминала, когда в этот миг  уходила в себя и к нему.

 Заскребышу было не понятно, что смерть, конечно, разлучает людей, но вот что она точно не может разлучить, так это души.
Два человека во многом удивительно похожие разрывом в десятилетия жили не подозревая, что счастье, как счет в банке, не может быть безразмерным.  Он и так ждал слишком долго: почти всю жизнь. Встретил очередного подходящего  человека. Женщина была из своих, не первый раз замужем, со сладкой горчинкой для себя и других: она много страдала. Об этом должны были знать  исключительно все.  По этой причине в квартирах, которые она покидала, гуманитарным наследием оставались тараканы, как видно оттого, что их обладательница страдала больше всех в холокост.

Заскребыш в холокост по фильмам и книжкам свято верила долгое время, пока не стали всплывать исторические факты и архивные документы, которые срочно стали гореть, как и научные библиотеки в стране. И хоть раньше такого почему-то не случалось, в архивах постоянно что-то горело и мокло из-за дырявых крыш.
 Поэтому, приобретя кой-какой жизненный опыт и оценив неоднозначность явления,  присмотревшись получше, что такое законы причин и следствий - Заскребыш перестала всем верить на слово, потеряла  интерес к данной теме и отправила ее в область легенд и сказаний.

Самому Заскребышу нечем было гордиться. Страданий никаких не было. Во всяком случае таких, о которых стоило кричать налево-направо. Кроме того ее отец был примером того, что страдания не столько иконостас у живых, сколько зубы и детские горшки в переплавку на продажу с пеплом где-то там за кордоном или дырки сзади на черепах  Колымы, Соловков или Сандармохов. Все остальное мелочи, которые хоть и присутствуют в  жизни, но страданиями считаться никак не могут за мелкостью тем.

 О мелочах молчат, закусив губы, прячут в себе, чтоб посторонние ничего не узнали, но больше таят от любимых, потому что те ничего не поймут и станут тобой стыдиться, стесняются обо всем том не только говорить, но и размышлять, ибо размышление так же опасно и на все то существует запретная догма: "Не суди, да не судим будешь"! Поэтому категория страданий для Заскребыша осталась наглухо запертой в рамки и границы внутреннего мира, а за это не вешают медальки в иконостас.

Так он приглядывал за псом, а сам призывал на помощь разум, силу воли, чувство самосохранения, угрызения совести, долг, обязанности, даже болтанул случайно сам себе  в уме, что чуть ли не саму смерть на свою голову. Он распадается от нежности, от какой - то там курносой, про которую другие артистки за глаза говорили, что играть так как она любая сумеет, а в глаза, что она - некрасивая красота. Вот он и узнал, что такое значит слово о человеке "боготворю", если его вера в нее, то ли она из него творит совершенно другого человека. Некрасивая так что глаз из зала не оторвать.

 Смерть, неожиданно заинтересованная его мыслями о курносой, слушала, и   трудно было понять, чего же Она на самом деле от него хочет, роняя с рояля в пространство отрывочно Soledad. Музыку во что бы то ни стало хотелось дослушать до конца, а потом еще раз,  и еще, все сначала.  То ли беда для него этот хиус в ритме Пьяцоллы, то ли благословение, живой поток навстречу смерти распахнутой  души. Он хотел бы жить еще очень долго, если бы не противное чувство того, что он что-то главное в своей жизни не встретил, а уж если быть совсем с собой честным -  не дождался, ведь мужчины боятся одиночества как те же дети, так-что приходится приходить к единому знаменателю, прибирать, подбирать при этом выделывая красивое фэ: самому быть вожделенным куском, тем, что подряд. Он повторил себе, что и так ждал слишком долго, почти всю  жизнь.
   
  Между тем время шло, уставшая собака давно тыкалась носом в голенище, а он все не двигался с места, смотрел как ветер машет метлой по кучам, тыча ему в лицо малярной кистью, малюет вихрем на асфальте уголок ехидного рта: хм, так отчего же - не всю?