Белая вселенная листа. Немного о Зин. Гавриловой

Вланес
Только что закончился концерт Пантыкина. 1987 год. Мне восемнадцать лет. В коридоре, наполненном оглушённым народом, поэтесса Хелена Новак рассказывает мне про Зинаиду Гаврилову. Раскрыв от удивления рот, я узнаю, что существует, оказывается, королева свердловской богемы, вдова гениального художника Валерия Гаврилова, которому Сальвадор Дали в подмётки не годится (я тогда обожал Дали), что сама Зинаида пишет гениальные стихи, что она автор знаменитых «Кровяных дождей», что… Короче, я не помню всего в точности. Помню только, что я позабыл и о Пантыкине, и о роке, не только свердловском, но и всяком вообще. А Хелена и говорит: «Надо к ней съездить». Я могу только кивнуть в ответ. Она же: «А давай прямо сейчас? Иди, спроси у Константина». Уже за одиннадцать ночи. Мысль о том, что можно вот так прямо и поехать в гости, целой компанией, не спросив разрешения, кажется мне весьма странной (я лишь недавно в Свердловске), однако я послушно иду разыскивать Костю Кубика, как сам себя называет «классик квартальной поэзии» Константин Константинович Крохин. К моему удивлению, Кубик мгновенно соглашается, и мы все как-то сразу идём, причём к нам присоединяются какие-то незнакомые люди, мы идём куда-то в темноте, потом ловим какие-то машины, потом долго едем, кто-то за всё это платит. Мысль о том, что вот сейчас я увижу Зинаиду Гаврилову, пронизывает меня всего, по телу пробегает дрожь, от усталости после гремучего Пантыкина и от возбуждения чувств я уже плохо что-либо соображаю. Мы входим в обычный пятиэтажный дом, взбираемся по лестнице и звоним в дверь. Думаю, что двенадцать ночи было уже точно.

Нам открывает средних лет женщина, полноватая, в полинялом розовом халате. У неё острый нос, прямые светлые волосы и очень пронзительные глаза. Она явно ложилась или уже легла спать, однако приход целой толпы незваных гостей в такой час её ничуть не смущает. Она делает поистине царственный жест рукой, и мы все вваливаемся сначала в узкий коридор, а потом в комнату направо.

Так я познакомился с Зинаидой Гавриловой. Теперь она становится почти мифической фигурой из всё более отдалённого прошлого, однако мифической фигурой она всегда была, и, мне кажется, всякий, кто знал её, разделяет это мнение. Сама квартира, которую, как гласит народная легенда, она лично выпросила у Терешковой и где успел пожить Валерий Гаврилов, была неким провалом, «эпическим континиумом». Это было одно из любимых выражений Зинаиды – «эпический континиум» (именно так, через «и»). Трудно сказать, как такой человек воспринимает мир. И были, и есть люди, называющие Зинаиду шизофреничкой. Работая медицинским переводчиком, я видел множество шизофреников, и могу только сказать, что лично я никаких проявлений шизофрении в ней не замечал.

Для Зинаиды всё в мире прорастало одно в другом, всё находилось в непрерывном становлении. Вмешаться в этот процесс было немыслимо.  «А я Вас хорошо помню, – могла она сказать кому-нибудь, – Вы у меня были полгода назад. Вот Ваш окурок». Жилище Зинаиды представляло собой напластование вещей, живших своей жизнью, перетекавших в пространстве, причём совершенно не создавалось впечатления беспорядка, грязи. Напротив, казалось, что так и должно быть, что окурок нельзя выбросить, изъять из перетекания вселенской материи, что у него такое же право быть там, как и у чёрного пианино, заваленного рукописями, пока некая сила сама не унесёт его (окурок? пианино?) куда-нибудь. Возле окна стояла вогнутая зеркальная сфера, в которой и хозяйка, и гости отражались, перетекая друг в друга. На верхних дверцах книжных шкафов то ли прибиты, то ли прикручены портреты великих – Лао-Цзы, Лермонтова, Микеланджело – я уже не припомню всех. Портреты были выполнены чёрной аэрозолью на желтоватом фоне. Они поражали своей виртуозностью и каким-то разнообразно-одинаковым выражением глаз. Такие глаза были у самого Гаврилова, судя по фотографиям. Такие глаза были у З. Поэта (как она сама себя величала). К этой гостевой комнате примыкала небольшая спальня – высокая кровать, большой портрет обнажённой молодой Зинаиды, лежащей на левом боку во всей своей эпической прелести, а дальше – книги, ещё книги, кипы бумаг.
 
Зинаида сразу же заявила нам, что она боится Дантеса. В дверь позвонили. На пороге образовались две тёмные фигуры. Зинаида перебросилась с ними парой слов, потом куда-то ушла, вернулась с двумя бутылками водки. «Она водкой торгует», – шепнула мне Хелена. Зинаида вернулась, неся ещё какие-то бутылки, уже нам, и произнесла:

Цветы замёрзли… Полная луна…
На рельсы пала Анною Карениной….
Была я человечеством беременна,
пять миллиардов… Всё равно одна…

Мы сидели всю субботнюю ночь, потом весь воскресный день, и потом всю воскресную ночь, совершенно не замечая времени. Пили бомжатский портвейн, что-то ели. Уехали только утром в понедельник. Мне нужно было бежать на военную кафедру. Я тогда учился на факультете журналистики в УрГу, и каждый понедельник состоял из мучительных, отупляющих занятий по военной подготовке. «Наступление на отступающего противника достигается путём его преследования», – выводил я в тетради, пытаясь изобразить прилежание под зорким взглядом какого-то седеющего капитана. В голове моей царил эпический континиум. Я не спал три ночи, но особой усталости уже не было. Наоборот, где-то в глубине души я чувствовал, что моя жизнь изменилась и наступление будет вестись уже в ином направлении.

Поэзия Зинаиды, а в ту ночь я наслушался её вдоволь, что-то делала с моими мозгами, отодвигала в них какие-то засовы, и я буквально чувствовал, как мозги начинают шевелиться, переплавляться, что-то там думать своё, независимое от меня. Это чувство нельзя назвать приятным. Одним из первых она прочитала нам своего «Феникса»:

Я – ФЕНИКС…
Птица пепла и огня
Меня не вынимайте из огня
Пока я догораю в этот раз
Из пепла новый вырастает глаз.
Он как звезда
Он обрастает головой
Над миром распахнулся образ мой
И в новых корчах
Догорев дотла
Я вылетаю птицей
Из костра…

Это небольшой текст потрясал своей лаконичностью, полнейшей, почти навязчивой концентрацией на одном движении, на жесте становления единственного образа. Глаз, вырастающий из пепла, обрастающий головой, проигрывался перед моим внутренним взором, как сцена из фильма, которая возобновлялась до бесконечности, завершаясь новыми корчами, а потом новым пеплом и новым становлением. Эта поэзия не извинялась ни за какие свои несовершенства. Уже начальная рифма, «огня-огня», как бы отметала условности и правила классической поэзии, но в то же время парадоксальным образом была классически стройной, даже безупречной по своей внутренней форме. Такой пронзительности я ещё никогда не видел, и был ошеломлён ею.

Зинаиде я, кажется, сразу понравился. Она терпеливо слушала мои наивные, глуповатые стихи, единственным оправданием которых была их искренность, и потом сочинила для меня вот это двустишие:

Я не Державин, но заметила я Вас,
На Вас я положила третий глаз…

Я благоразумно решил не обижаться за «на Вас я положила», а сосредоточиться на Державине. Обычно говорят: «когда он читал свои стихи, он весь преображался» или «он сел за клавиатуру и преобразился». Зинаида не преображалась. Она совершенно естественно переходила от низкого к высокому, вернее, низкое в ней было высоким, а иногда и наоборот. Её поэзия поражала своей мощью, риторикой, стремящейся как бы объять мироздание (если беременна, то не одним ребёнком и не двумя, но всем человечеством; если это лист бумаги, то «белая вселенная листа», если луна, то «орден одиночества»), вещными, выпуклыми образами, хлёсткой, лаконичной интонацией. В то же время в её поэзии не было вычурности, интеллектуализма, занудства, проистекающего от чрезмерной начитанности. Она говорила мне сама, что всё её образование состояло в подслушанных разговорах Гаврилова с его друзьями, пока она стояла у плиты или кормила грудью очередного ребёнка. Не знаю, насколько это соответствует действительности, не является ли это частью эпатажа, к которому Зинаида проявляла немалую склонность. Верно то, что в ней была радостная, почти детская тяга к искусству. Она мгновенно впитывала информацию о каком-нибудь поэте, писателе или композиторе, о какой-нибудь живописи или философии, причём это сразу же становилось частью её самой. Помню, как я однажды рассказал ей про Брюсова: тот записал в своём дневнике, что его сжигает жажда познания, что он хватается за всё и ничего не успевает, потому что одной жизни просто недостаточно. Я в шутку назвал такое отношение к вещам «синдромом Брюсова». Зинаиду поразило как само это словосочетание, так и то, что сам лидер русского символизма страдал её болезнью, и она потом часто заявляла с важностью направо и налево, что у неё «синдром Брюсова», наслаждаясь производимым эффектом.

В отличие от поэзии Брюсова, поэзию Зинаиды нельзя назвать технически виртуозной. В ней попадаются и неточные рифмы, и сбои размера, и смещения ударений. Помню, как я дал ей почитать книгу «Скорбных элегий» Овидия, которая тут же нырнула в эпический континиум и больше ко мне не возвратилась. Овидий переехал жить к Зинаиде в постель (Вланес, я теперь сплю с Овидием!), где и пролежал до самой её смерти. Когда она узнала про элегический дистих, что можно, оказывается, вообще не заморачиваться рифмами (причём это будет не какой-нибудь там верлибр, а почтенный элегический дистих), то радости её не было предела. Так появились стихотворения, написанные в подражание Овидию каким-то её собственным размером, отдалённо напоминающим свой римский прообраз. Но все недостатки, свидетельствующие об отсутствии формального образования, каким-то образом растворяются и перестают что-либо значить, когда погружаешься в этот сюрреалистический, пронзительно-плотский мир. В авторском же исполнении, с добавлением жёсткого, чёткого, со стальным отливом голоса Зинаиды, её поэзия просто цвела. Я не могу забыть отрывок из полудокументального фильма Кости Кубика «Вобюлиманс», где Зинаида читает свои знаменитые «Кровяные дожди». Кстати, если этот фильм где-нибудь сохранился, то его неплохо бы найти. Как памятник той эпохи, он представляет огромный интерес. В фильме Кубика содержится объёмный материал о Екатеринбурге 90-х годов и его знаковых фигурах. Зинаиду Кубик снимал в психиатрической больнице, где З. Поэт провёл несколько месяцев в результате какого-то семейного конфликта, имеющего малое отношение к её умственному здоровью. Зинаида начинает медленно, смотря куда-то в сторону:

Пошли кровяные дожди,
Роди меня, мама, роди…
Мёртвым меня не роди,
Милая, не прогляди…
Поднимешь больные брови,
Сравнишь меня с отцом,
Я в отраженьях крови
Увижу твоё лицо…

Цикл состоит из нескольких стихотворений, всё более и более накручивающих энергию, и под конец это напряжение становится невыносимым. Голос Зинаиды уже звенит, прищуренные глаза смотрят с каким-то немерцающим мерцанием.

Беременная луна
Разметалась, бледна.
Голубые губы луны
Искусаны,
Голубые руки луны
В травах спутаны,
А живота свеченье –
Кесарево сеченье…
Млечное кровотеченье…
С помятых её простыней
Льётся лунной крови ручей,
Рвёт луна на себе облака,
То к земле спадает рука
В брызгах белого молока…
…О возрадуйся, Мать-Луна!
По склону звёздного дна
покатилось дитё-Луна.
Дочь Луны!
Серебра ребёнок!..
Свет ночей!..
О Чудо-Лунёнок!

И после краткой передышки:

А нас не родили на свет,
Хоть ждали мы этого тысячи лет,
Уже тогда, сквозь брюшину,
Сквозь кровеносную паутину
Мы мыслей слышали низший сорт,
Нами решали делать аборт.
И вот мы лежим на простыне,
Нас убивают, как на войне,
Нас топят в ведре, как котят,
Наш плач и наш писк – человеческий ад.
С другими бывают другие страсти,
Их разрезают на мелкие части
И тут же бросают в стерильный таз,
За что и зачем убивают нас?
Быть может, родиться решили рано?
А, может, нужна нам другая мама?

Я цитирую по памяти, поэтому приношу извинения за возможные неточности. Но это не столь важно, потому что энергия такой поэзии продолжает изливаться в любом исполнении, даже с лакунами и неправильными словами, даже без обилия многоточий, которые так любила Зинаида. Эти многоточия, которыми испещрены её тексты, являются как попыткой давать читателю небольшие паузы, чтобы додумать недосказанное, так и своеобразными подпорками, чтобы тяжёлый, насыщенный риторикой текст не провалился куда-то, прорвав бумагу. По крайней мере, я это так понимаю.

Стихи Зинаиды не публиковались при её жизни. Она сама мне говорила, что не хотела газетных публикаций (потому что ты знаешь, Вланес, как потом используются газеты), а напечатать книгу поэзии в советские времена, не состоя и не являясь, было практически невозможно. Эта поэзия жила в рукописях и в самом З. Поэте, и уж тут-то она была очень властной и требовала полного подчинения мира, пока она звучала, себе и только себе. Рассказывали о каких-то посиделках, где Зинаида читала стихи. Все слушатели были, конечно, заворожены – все, кроме фотографа Богдана, добрейшего и умнейшего человека, не страдавшего, однако, от излишней эмоциональности. Декламируя, Зинаида всё косилась на Богдана, сидевшего в своём углу с невозмутимым лицом. Наконец, задетая за живое, она придвинула стул к нему, уселась своей эпической плотью, преградив Богдану всякие пути к отступлению, и начала медленно, методично, проговаривая каждое слово, читать, читать, читать ему одному:

Поэт привстал, Поэт заговорил,
И стадо человеческих горилл,
Над красотой, над гением глумясь,
Всё к Солнцу, к Солнцу поднималась эта мразь…
А Солнцу что? Оно впускало,
Ему живого было мало…

 Это длилось часа три. Богдан сидел и слушал. Потом его невозмутимое лицо задёргалось, на глазах начали выступать слёзы, и вдруг он, впервые в жизни – зарыдал. Только тогда З. Поэт поднялся со стула и победно удалился.

Она не исчерпывалась своей смелой поэзией. В ней были и другие стороны. В молодости она работала официанткой в вагоне-ресторане, рожала и воспитывала детей, тащила на себе богемную семью. Этой стороны я почти не видел. Но я видел её и беспомощной, и какой-то детски наивной, и, когда с неё слетала иногда личина З. Поэта, доброй и трогательной. Как-то я ночевал у неё, в одной из комнат (наши отношения никогда не были, как бы это сказать, «физическими»). На следующий день у меня был день рождения, мне исполнялось девятнадцать лет. Проснувшись рано, когда все ещё спали, я решил никого не беспокоить, тихонько оделся и ушёл. Зинаида проснулась позже и, думая, что я ещё сплю, побежала в магазин, вернулась с цветами, огромным тортом и ещё какими-то подарками. Она вообще была очень щедрой и никогда ни на что не скупилась. Поняв, что я ушёл, она не упокоилась и поехала через весь город на Станцию Вольных Почт, искала меня по всему Свердловску и, не найдя, отдала все подарки художникам, которые и отметили мой день рождения в моё отсутствие. Меня это очень трогает даже сейчас, когда прошло много лет. Честно признаюсь, что я не мог представлять для Зинаиды никакого интереса ни в интеллектуальном, ни в духовном смысле. Я был ещё ребёнком, наивным и недоразвитым. В её отношении ко мне было что-то материнское. Она и была мне духовной матерью, и поныне остаётся ею.

Не знаю, прав ли я, но мне казалось, что было в Зинаиде резкое неприятие повседневности, характерное и для Валерия Гаврилова. Она рассказывала мне, что в молодости, когда слишком уставала от детей и семейных проблем, то выходила из дома, шла на кладбище и ложилась в свежую, ещё пустующую могилу. Меня потрясал этот поступок, а для Зинаиды он был чем-то вполне естественным. «А вообще, Вланес, хорошо быть беременной. Бежать никуда не надо, всё равно не убежишь. Выходишь из дома, выставив живот вперёд, и так идёшь, а все его обтекают.» Как-то, уже под конец её жизни, мы провели с ней весь день, занимаясь житейскими делами, а потом пришли ко мне в общежитие, в крохотную комнатку. Разговоры вертелись вокруг обыденных вещей, что было нам несвойственно, и мы это ощущали, и было как-то пусто в голове, как бывает после нудного, утомительного дня. Я решил, что надо поесть и принялся жарить картошку. Выйдя из комнаты и вернувшись через минуту или две, я увидел, что комната пуста – Зинаида сбежала и от меня, и от жареной картошки, хотя весь день ничего не ела.

С этим неприятием повседневности уживалось какое-то детское стремление найти у него защиту. З. Поэт, в своих сапожках, шарфе и шляпе, обходил всяческих начальников предприятий, прося их «взять над ним шефство». «Вы же берёте шефство над школами и тюрьмами, а надо мной ведь тоже нужно!»

В ней не было ни снобизма, ни осуждения. Она, подобно солнцу в своём стихотворении, всё впускала в себя и не могла переполниться. Множество живописных произведений Гаврилова негде было хранить, и директор какого-то крупного завода с внушающей Зинаиде бесконечное доверие фамилией Уралов, согласился, очевидно, взяв-таки над ней шефство, разместить их в заводском клубе, недалеко от центра Свердловска. Зинаида всё переживала за эти картины, всё собиралась поехать посмотреть на них. Однако в практических вопросах, даже наипростейших, она часто бывала смертельно инертной, поэтому на сборы ушли месяцы. Наконец, это эпохальное событие было обговорено, обсуждено, продумано, освещено в нескольких циклах стихов. Не думаю, что какая-нибудь гималайская экспедиция готовится более тщательно. Я взялся поехать за компанию. Мы договорились встретиться, если я правильно помню, в одиннадцать часов уже в самом ДК. Я, однако, закрутился с каким-то делами, упустил время, долго ждал трамвая и в итоге решил не ехать, думая, что Зинаида поймёт, что у меня что-то не получилось, и сама проверит картины. Я сел в трамвай и поехал домой часов около четырёх. Трамвай как раз шёл мимо ДК. Что-то подтолкнуло меня выйти. В сумрачном вестибюле, прижавшись спиной к стене, сидела фигура в куртке, шарфе и шляпе. В этой фигуре было столько терпения и отчаяния, что я почувствовал острый прилив жалости. «Вланес, это что, одиннадцать?!» Около четырёх часов она сидела и терпеливо ждала меня, не решаясь войти к Гаврилову одна. Никакого упрёка, кроме этого одного восклицания, больше не было. А, может, и моё наглое опоздание было частью эпического континиума, а что для него значили какие-то четыре часа? Потом мы смотрели картины. Уралов оказался порядочным человеком, и всё было в целости, однако сами условия хранения были ужасны. В подвальной комнате было сыро, многие картины начали осыпаться. Меня очень впечатлила плодовитость Гаврилова. Он явно творил непрерывно и очень многие свои видения успел запечатлеть. Художественный уровень, впрочем, был весьма неровным. На многих работах лежала печать поспешности, некоторые были просто неряшливы, попадалась и откровенная мазня. После этого похода в ДК я уже не считал Гаврилова безупречным мастером и начал понимать, что его удивительные прорывы, его признанные шедевры были выплесками из тёмного моря красок и скорбей, из исступлённого водоворота мысли, которой часто было противно воплощение. В этом – принципиальное расхождение между Гавриловым и Дали (которого Гаврилов не знал в годы своего формирования). Дали гордо любуется своей формой, для Гаврилова же форма – это неизбежное зло, без которого он был бы нем как художник и которая явно отягчает его дух. Для Зинаиды, напротив, материальное воплощение идей было необходимостью. Рожая детей, вскармливая их грудью, занимаясь бытом, выживая в материальном мире, она научилась принимать этот мир. Её крупное произведение, эпистолярный роман «Бальзам для Бальзака» (она произносила эту фамилию с ударением на последнее «а»), тому яркое свидетельство. Достаточно посмотреть, как поэзия Зинаиды всасывает в себя всё происходящее, все события, все душевные движения, не осуждая, не оценивая, но втягивая, вплетая их в некое торжественное, почти священное действо, и сравнить это со страдальческими прорывами Гаврилова к чистому духу, к его брезгливому стряхиванию с себя материи, чтобы понять, что при всей внешней схожести их эстетики Зинаида и Валерий в чём-то сильно отличаются друг от друга.
 
Шествие Зинаиды по улице было явлением триумфальным. Её полногрудая, маленькая фигура (прощаясь, я всегда целовал её в темя), в брюках, заправленных в сапожки, в куртке, с огромным шарфом и в неизменной шляпе, с надменным задиром головы и пронзительным взглядом узковатых глаз, как бы берущих вселенную на прицел, настолько не вписывалась в окружающий мир, что казалась галлюцинацией. Видно было сразу, что она этому миру не принадлежит, но я не знал, что она уйдёт из него так скоро. Она умерла от рака груди в 1992 году. Трудно судить о причинах её болезни, но наверняка сильное отрицательное влияние оказала на Зинаиду «психушка». Помню, как она плакала и жаловалась, когда я приезжал её навещать. Было очень странно видеть эпического поэта в таком жалком, раздавленном состоянии. Я утешал её как мог, но видно было, что она держится из последних сил. Когда её выпустили через девять месяцев, она всё твердила: «Я родила свободу!»

В этот последний период её жизни я организовал два вечера её поэзии, один в каком-то клубе, а другой в нашем университете. Народу было много. Зинаида начинала так: «Сегодня у меня свидание с моими стихами», а потом читала много и хорошо, однако в её голосе не было уже того энергичного, стального звона, который я так хорошо помнил.

Ей начали делать радиотерапию, кажется, и болезнь поначалу отступила. Зинаида даже сжилась с ней, и казалось, что даже рак стал частью «эпического континиума» и занял своё место в череде текущих, переплавляющихся друг в друга вещей. Но, конечно, это было не так. В последние месяцы жизни ей было очень тяжело. Она называла себя «зомби». Помню её слова, что каждое утро она приказывает себе: «Зомби, встать! Зомби, одевайся! Зомби, пошла на кухню!» Я пришёл к ней за несколько дней до её смерти. Закутанная в свой халат, она металась по квартире, плача и стеная от боли, совершенно беспомощная, не знающая, что делать, куда бежать (врачи уже опустили руки). Я тоже растерялся, стал звонить в скорую, вроде кто-то собирался приехать, но было ясно, что всё это так, для проформы. Зинаида начала говорить: «Ну вот Вланес приехал, он всё устроил, сейчас меня спасут». Было неловко это слушать, потому что Вланес, конечно, ничего не устроил и спасти её не мог…

Она сказала мне как-то, что самой смерти не боится, но что слышит иногда ночами, как Гаврилов ходит под землёй, поджидая её. «Вот я умру, а он мне там вломит» (она выразилась гораздо сочнее). «Почему же?» «Потому что я ему изменяла.» Не думаю, что она действительно изменяла Гаврилову. Как-то она жарила мне картошку (да-да, я знаю) на своей кухне. Картошка, кстати, у неё получалась прекрасная, хрустящая и золотая. На стене висела картина, изображающая Зинаиду в белом балахоне, с её очень прямыми волосами. Одной рукой фигура указывала на небо, а другой на землю. «Такая вот я», – сказала Зинаида, заметив, что я разглядываю картину. – «Всю жизнь разрываюсь. На небо меня тянет, а земля не пускает». «Но ведь вы с Гавриловым создали что-то, примиряющее небо и землю.» «Да, создали.» «Хотел бы я быть частью этого мира». «Нет, наш мир – это наш мир, он только для нас двоих». Она сказала это так просто, что я даже не обиделся. Действительно, их мир – только для них двоих. Его можно созерцать, его можно читать, его можно даже сопереживать, если хватит душевных сил выдержать такое напряжение, но быть частью этого мира нельзя. Я всё-таки по молодости попытался один раз повлиять на этот мир, пригладить эпический континиум по своему вкусу. Пришёл со щёткой и шваброй, несколько часов трудился, вытирая пыль, моя полы, собирая рукописи в аккуратные стопки. Даже вбил огромный гвоздь прямо в бетонную стену и повесил на него один из многочисленных масляных портретов Зинаиды кисти Гаврилова. Эпический континиум не мешал мне, но и не помогал, а просто следил за моими действиями, принимая их, очевидно, как органическую часть своей судьбы, а потом быстро и незаметно вобрал в себя всё сделанное мною, весь мой наивный «порядок». Через несколько дней портрет исчез со стены вместе с гвоздём, рукописи расслоились, и воды континиума вновь затянулись над ненадолго взбудоражившим их камнем. Мир Гавриловых – это закрытый мир при незапертых дверях, и чем больше те двери раскрываешь, тем больше он закрывается. Лично для себя я решил, что лучше всего просто созерцать его, не пытаясь в нём копаться, а уж тем более вмешиваться в него.

Последний раз я видел Зинаиду уже мёртвой. Я подрабатывал ночью сторожем в Александро-Невском соборе, который тогда был наполовину краеведческим музеем. Спал на какой-то кушетке. Вдруг, около двух ночи, мои глаза открылись, как будто кто-то позвал меня. Сон совершенно пропал. Я встал, посмотрел на часы, проверил все двери. Вокруг было тихо. А на следующий вечер ко мне зашёл Кубик и, посмотрев пристально, сказал чуть в сторону, как бы обращаясь к невидимому собеседнику: «Он ещё ничего не знает». «Чего я не знаю?» «Зинаида Гаврилова умерла.» Впоследствии выяснилось, что это случилось ночью, в то самое время, когда я проснулся. Я читал, что так бывает, и вот это произошло со мной, всего один раз в жизни. Я не помню, что был как-то потрясён сообщением о смерти Зинаиды. Мы с Кубиком долго ехали на автобусе, даже шутили о чём-то. Это, видимо, было защитной реакцией. В комнате, на стульях, стоял гроб, а в нём лежала Зинаида, такая спокойная, умиротворённая. Недавно, как вы знаете, умер Эльдар Рязанов. Я в это время был в Москве. Купил две розы и поехал прощаться. Выстояв очередь, подошёл – но меня оттолкнула от гроба волна смерти, волна какой-то жуткой пустоты, какого-то ужаса. Быстро положив цветы у подножия гроба, я убежал. Так вот, с Зинаидой ничего подобного не произошло. И дело не в том, что она была моим близким человеком. Просто не было там смерти, и всё тут. Вернее, смерть-то была, но какая-то особая смерть, продолжающаяся в жизни, как и жизнь З. Поэта продолжилась в смерти. Мне это трудно объяснить, но я долго стоял у её гроба, который казался ещё одной вещью континиума, принесённой в мир Зинаиды и занявшей в нём своё место.

В ту первую ночь, когда я впервые увидел Зинаиду, посреди разговоров о философии, искусстве и всём таком, мне нужно было выйти. Я протиснулся между гостей, битком набивших комнату, и оказался в тёмном коридоре. Пройдя по нему немного, я повернул за угол и ахнул. Прислонённое к стене, заменяя собою стену, прямо на меня смотрело потрясающее полотно: становление, преображение летящих, мерцающих фигур, вспышки пламени, вырывающиеся откуда-то из фиолетовой глубины масла, огромные глаза, сверлящие, обдающие меня, волна за волной, живым, глубоким, тёмно-золотым светом. Никогда, никогда ни одно произведение искусства не производило на меня такого ошеломляющего, такого меняющего всю жизнь впечатления. С того момента что-то в мне как бы пробудилось и больше не засыпало. «Ну что ж, гений развивается нормально», – говорила Зинаида, наклоняясь ко мне и глядя мне в глаза. Я всегда подозревал, что под гением она понимала что-то совсем иное, чем мы, что-то своё. Хочется верить, что, если она видела во мне этот «гений», то он там и в самом деле есть и продолжает «развиваться нормально».

Я слышал, что Гаврилов умер нелепой смертью – отмечая свой день рождения где-то в деревне, захлебнулся водкой, играя на гармони. Зинаида рассказывала, что, отправляясь отмечать этот роковой праздник и уже спустившись со всеми во двор, Гаврилов вспомнил, что забыл что-то в квартире и побежал обратно. Поднявшись на свой этаж, он не смог открыть дверь, потому что у него не оказалось ключа. Тогда он в раздражении выломал дверь ногой, взял то, что ему было нужно, и уехал умирать. Зинаида говорила, что эта дверь была им выломана, оставлена открытой – для неё. Наверное, так оно и было, кто знает...

Я очень люблю одно стихотворение Зинаиды, которое начинается вот этой строфой:

О, белая вселенная листа!..
Прими мой жар… прими мой холод…
Я самозаклинаюсь неспроста,
Я утоляю жизни голод…

Она верно сказала здесь о самой себе. «Жизни голод» был у неё действительно огромным, ненасытным, и она утоляла его изо всех сил, но я знаю, что этот голод был больше её жизни. Прошло уже много лет, но даже теперь, когда передо мной лежит белый лист бумаги, я иногда думаю о Зинаиде и пытаюсь увидеть её лицо, но белое на белом разглядеть, увы, невозможно…


19-24 декабря 2015 г., Москва