и кое-что другое

Карен Сарксян Ваня Курсорский
Наконец ливни прекратились.

Наконец ливни прекратились. И стало скучно. Пока ливни лились и топили дни в потоках жидкости, именуемой кое-где водой, томился я ожиданием, когда же они прекратятся, и был тем душевно занят. Но вот их нет, и наступила пустота. Скажу так — дни о-пустели, о-сиротели. Но нашему и моему астероиду нет никакого внимания к тому, что происходит вокруг. Он летит по своему пути. Но! Замечу с восклицанием, по своему до поры до времени пока я не включаю мощные маршевые двигатели и малые движки коррекции. Так что для меня этот огромный астероид есть прежде всего средство перемещения по разным пространствам, ну и пока я исполняю обязанность путешествующего наблюдателя. Что далее, зависит не только от меня, но и от поведения астероида, и от собранных наблюдённых заметных и незаметных, но знаменательно скрытных параметров влияния. Влияния на что? На всё. И пока я томлюсь теперь от отсутствия ожидания, когда же закончатся ливни, у меня оказалась свободной и незаполненной обязанностями возможность быть и записателем, то есть выражать «что-то» через один из языков, что заполняют каждый своё пространство и связывают пространство через общение. «Что-то» выражать много сложнее и значимее, чем выражать вы-рожать, именно рожать во вне, скажем, исполненное и ставшее откровенно информативным и кстати навсегда. Для этого существует и исправно работает автоматизм личного регистратора. И вот я выбрал язык одной из заброшенных в былые времена планеты, чьё бытовое название «Земля», а согласно всесущему каталогу сотая планета, или «сотка» из охранной зоны номер 200-5. И язык этот русский, освоенный мной в совершенстве в пору моей первой космической практики на этой планете. Избрав язык, я отсылаю привечания и памятность этой планете и тем сообщаюсь с её обитателями, не возмущая траекторией их существования. О чём будут слова, что будет сказываться в складень никому не известно, даже цензорам всесущего центра. Я могу излагаться, как пожелаю, о чём угодно изложиться с тем или иным мотивом, в гармонии со всем или с полным выпадом из неё. И цензоры решать судьбу итогов моего записательства, и в случае запретительного исхода они оставят эти итоги доступными в пределах моей эпсилон окрестности и для моего же личного насладительного пользования и для тех, кто по тем или иным причинам посетит эту мою личную ограниченную окрестность. Что ж, склоняем «кажется», хотя для нас не существует подобного отрыва от определённости, но я же иду на общение с теми, кому порой даже их жизнь кажется ну и существование тоже. И это смешение определённости и неопределённости сущностно для жизни и обитания на этой планете. Ну так вот, продолжу, кажется, я определился для себя с начальными условиями или с исходными посылами, а если повеселее — посулами. Однако надо и делом заняться. Астероид приближается к «магическому треугольнику», так называют узел пересечения трёх траекторий, и его необходимо пройти без запинки. А уж потом возвращусь и о чём-то сообщусь. Пока же я запускаю запись чего-то, что есть бессодержательность, которая должна сопровождать путешествующего, исполняющего обязанность.

Что-то N 1
в тональности мажорантности.
Бесы путают попутно, путно путают — покусывают, да так, что и распутник не распутает, зато сколько же попутно путного напутывается, и получается попутка — не пытка, а одно бесстрадание, а одни тихие, как заброшенный летний вечер, восторги, и торги здесь уместны разве что с самим собой, кто больше отторгует от вос-торга, торг-аш ты, или торг-аш другой ты. Вот и распутывай путанку, которую бес попутал, да так напутал, что и распутник не распутает, а автор — всегда пожалуйста, он кого угодно десять раз опутает или попутает, и двадцать раз и отпутает, а рас-путывая, и сидищь с собственным довольствием  р-я-дышком, р-я-дышлом, ах, простите, получилось, куда дышло, туда и вышло, значит с удовольствием собственным рядышком сидеть, получается сидеть на рождестве или на поминках у-довольствия, стол накрыт, крыт скатертью по-до-роже, но не само-бранкой, само-бранной, любящей поругать е-доков, тех же ез-доков, что наскакали со всех сторон, как рой пчёл на пчеловодителся, тоже ведь сидит у-своего-довольствия...

Молчание там на планете Земля значит золото, а я бросаю на стол козырную мысль-мыслятину — молчание слова есть золото, запасы его неисчерапаемы, и как жаль, что на земле той никто об этом и не догадывается. Так раздумчиво отвлёкся я, как бы потянулся после трудов, напрягших организм, хотя организма у меня как такового нет, а есть пустота, переполненная смыслами. И это не вы-думка, то есть выброс из думки вон, это мы такие из внешнего мира с его всесущим  центром, мы, которыми объято всесмыслие. Но мы не трансформеры, преобразуемые мимикрично, имея волшебную палочку из сказки той же самой «сотки». Да, мы есть, нас можно потумачить, поизбить, полюбить и даже убыть, но в понимании и в представлениях обителей земли, в тех самых представлениях, что неиссякаемо ставятся на склонах их мозговых извилин, да и родственно на подмостках зальных помещений, именуемых театром. Но убыть и, пожалуйста, скажем — убить в нашей жизни всесущего обитания невозможно, мы есть и есть. И тут я выскажу по-землянски крамольно-карамельную мысли;цу, что мы живы везде и всегда, пока везде и всегда жив наш мир. Кто понял, кто постиг сказанное с «вы» в качестве приставки, пусть помолчит и или согласится или выпалит «нет», но всё одно примет, как должное к запоминанию, но не к поминанию. Кто-то спрашивает меня, а был ли я влюблён. Смеяться, как говорится на матушке-душке земле планетарной, право не грешно, грехно, греховато, греховно, грехисто-игристо. Как же не влюблён, да ещё как был. «Был»  — это что-то из сказки, в которой жили-были кто угодно. А мы, хоть сочинять сказки и горазды, но живём вне сказок. И потому глагол «был» не про нас. Мы есть влюблённые, и я, как и все, влюблён и в себя, и в наш мир, и во всё. Влюблённость это состояние, обостряющее зрение и не только оптическое, но про-зрение, прозрительность, но не подо-зрительность. Конечно я могу влюблённость вывести из обращения, но если риск при этом не высок. Риск нарушить что-то в себе и в мире нашем. И вновь тот же голос, но не мой внутренний, а проходимца проходно проходящего мимо, проходимость у него завидная, но вовсе не нужная и не у места, так вот этот голос и спрашивает, ну а там на земле. Отвечаю, чаю и, пожалуйста, к чаю, там на земле как и повсюду осталось влюблённым. А вот заземной, заземлённый, приземно-земной я сполна не испытал, так как та, с которой свела меня судьба, не свела меня с ума. И за эту несведённость позднее свела со мной счёты. Так принято поговаривать на земле, когда кто-то за обиду-беду беспробудную обидчику отвечает по личику щёчной пощёчиной, а то и прижимает к стенке и, давя, выдавливает, выдаивает расплату по счёту и тем зануляет счёт долга, но ох как же долга дорога до стенки от первой встречи-завстречи-навстречи. Вот я и ответил на вопросы пытствующих обитателей всяких пространств, но которые отделены от нас степенью своей испорченности. О нет, не из-за гниения или разложения подобно продуктам на земле. Испорченность и её мера это много-значащее понятие, основательное для нашего весущего мира при общении с иными пространствами, отягощёнными генетической самостью. Кстати, пересечение трёх траекторий осталось позади, можно позабавиться.

Что-то N2
в тональности минорантности.
Слова отпущены на вольные хлеба. Разбрелись по лугам и подножьям приземистых гор. Склоны их заманчивы, но обманчивы. Верить тут никому и ничему нельзя. А зря. Заря прошла. И стою. И вовсе не потому стою не худо наряженный, но не ряженный, и не обряженный, стою и иду не на выдел, стало быть не вы-деляюсь. И приговариваю, даже напевно, певно не пивно, а от души-душеньки, не напрягаясь от разбредения слов, а приговариваю их вот к чему, а скажите, слова мои недорогие, слуги-прислужники мои, и велители с приставкой «по», пожалуйста наперво слово, а слово уже само будет хоть в начале, хоть в конце, а голос мой не произносимый, изношенный, но не уставший, а ставший крепчее, и износит про такое — себя ради, господа, подайте слова, подайте молчанию, оно так томилось, но не пико;во, но не молилось дездемоново, оно никогда не молится, да и кому поклоны слать и клонами класть к стопам стопками не рюмочными конечно, разве что вам по-клон, подайте хоть слово одно, хоть словечко, вечко-овечко, словече, первое подайте, а слово последнее, слово-словцо, слово-словочаянное, словоточащее я сам скажу , кажу вам, не в рожу, а ежели желаете и рожу;;, не кривя ро;жи, не в поклонах сиянных на все стороны света нашего и ненашего, он и свой и чужой, он швец и жнец, он и без глаз, но и глазаст, ах, да, о чём это я, нет, это не я, это моё молчание чаянно нечаянно и отчаянно словит и себя ради, ведь это и вы, ведь моё молчание и ваше, подайте себя ради слово, словечко, как овечку, но не на заклание...

Я лечу и имею право первородное и навсегда всечься и пересечься с иным и даже с вовсе иным, очень уставшим от всего пространством, но я не любитель таковых. Земля — дело другое, это особая разновидность театра пространств, это планета в малом свёрнутом пространстве, и пусть ты чувствуешь, чувство-ешь и тем насыщаешься и обретаешь ладость, не рад-ость, а лад-ость, когда ось лада со всем и со всеми проходит через тебя. И как тут не вспомнить одну, но странно-странноватую встречу, длившуюся столько, сколько я сопровождал жизнь обитателей планеты земля согласно наказу центра нашего всесущего мира, или, как признано ссылаться укороченно и дозволительно, — наказу «всесущего центра». В соответствии с наказом, но не с приказом, и не с указом, указительно направляющим поступки, но не мысли и тем более по-мыслы потому как, помыслил и отлучись от себя от себя иного потом и возвратись к себе, так вот всесущий центр определял желательность обитания посланных в путешествия в густонаселённых локусах, а точнее в городах, так эти локусы именовались на земле. Гор-од. На-город. На-городить что-то, вот вам и город. Обитая в нём, я пользовался ради перемещения по нему обычным для планеты Земля общественным транспортом, посвящённым всем обитателям города. И вот как-то стою я у окна такого транспортного устройства, именуемого авто-и-бусом, и думая ни-о-чём и стало быть уйдя глубже в себя, как подходит ко мне симпатичная и даже милая, это я потом усвоил, а поначалу я услышал женский голос, «о чём это вы так сильно задумались?» Я отвечу ,не медля, «сильно задумался ни о чём», и взгляну на ту, чей голос я и услышал. Вот тогда и разглядел в ней симпатичную молодую и даже милую женщину. «Вы как-то притягиваете к себе», признается она. Удивительно правдивая, на диво, надивная женщина, подумаю я. «Я уже не первый раз встречаю вас, и может встречу ещё раз», с  откровенной надежной выскажется она. Я душевно улыбнусь ей в ответ и конечно соглашусь, мол, «обязательно, я буду рад». Когда я поспешу выходить на следующей станции или, как принято говорить на Земле, на о-становке, остан, о-стан, где стан наш, где дом наш обретём, вспомню  чьи-то стихи, стих-и-я, стих и я, начало начал, стихия стихает стихами, строка, а в строке этой первое слово, с него и начинается стих, с него рождаются стихи, а чьи они, я и не помню, может они и мои. А тем временем женщина нерешительно спросит, « можно я сойду с вами». «Конечно», отвечу я. И мы вместе продолжим свой путь. Так началось наше знакомство. Она признается мне, что очень доверилась мне, и почему-то уверилась, что я стану её поддержкой. И так и было, хотя я оставался собой, я был таким, какой я есть везде и всегда. А однажды она, вдруг завидев меня в переполненном транспортном автобусе, прокричит моё имя и начнёт продираться ко мне. Лицо её будет светлым и праздничным. Пробившись ,она и скажет, как объявления, «у меня будет ребёнок, мы с мужем счастливы». Не думайте, что я был причастен к зачатию, разве что только тем, как она выразится, что я был её ангелом охранителем. В честь меня ребёнка своего они нарекут моим именем. И что я мог сказать? Только улыбнуться. Вскоре после рождения стало очевидным, что мальчик особенный, отличен он всех. И тогда мне станет ясно, что там у нас во всесущем центре порешили создать на планете Земля постоянное представительство и положили родиться первому полному полномочий представителю нашего всесущего мира, нашего пространства.

Что-то N3
в тональности минорантности.
Заклание не наш удел, заклание у нас не-у-дел. Есть надел в огромном молчании в моём и в вашем. Так, подайте, себя ради, слово, и я приму его, не благо или блага даря вам, а даря начало, и чтобы мы взявшись за руки, станцо-вывая, но не воя, круговой пляс то по одной часовой стрелке, то по противо-и-положенной, спустя круги не ада, а спустя круги танца осилим это самое на-чало, что ляжет нам на-чело;, начальник, начал-ь-ник, на-чало, но не мо-чало, чья корова мычалом замычала, ой, простите, прос-тите, прос-и-титю, соску не надо, ой, ой и ой-трижды, значит честно замкнуло где-то, как бы ёкнуло не сердце, ведь осилить начало это что бадью с водой из засохшего колодца выманить, а сил ли хватит ли, да, пусть хоть сотня «ли» выстроится на сенатской площади, выстрелов не будет, потому что это мы, а кто «мы»? Я ли или сотня таких «я», не важно, главное идти по главной улице вальяжно, осилив её, кого,  что осилим, о! – сил-им дано ли. Дано, дано, господа. Оглянитесь и вы всё поймёте, окунувшись в моё молчание, в нём не чаяния, не отчаяния, не качания циркача, ступающего по канату между одним словом и другим же словом, в молчании все мои и ваши, господарики, понимания хотя бы того, что никто ничего не понимает, как говорят там, где нас нет – и то хлеб. Так подайте себя ради, подайте слово, хотя бы словцо. Я слышу, как цокает оно кованными слогами, как сапогами не солдата, а побеждённого победителя, цокает парадно по мостовой мощённой-умощённой, умом-отмощённой. Или это не цоканье, а подвывания, подвывы моста от меня и вам, от моего молчания к вашему, так подайте себя ради, подайте же.

Наконец опять ливни. И стало не скучно. Пока ливни льются я соотношусь. С чем? Со всем. Что значит «всем»? А то, что по толковому словарю многофайловому и значит. Не лукавствуйте, не умничайте пока живёте, господа из других светов, свет ведь не один-одинёшенький, светов много, значит много и свто-и-представлений. И я зритель. Единственный в этом огромном опустошённом, распотрошённом зале. А зритель он главное, действующее молчанием лицо в любом представлении. Молчанием можно действовать по-разному. Бить им наотмашь, так что не отмахнешься. Выть им как медведь не наступивший на ухо. Быть трезубцем глаз с третьим глазом тем самым, что зарос веком вечности. А ещё топить глубоким сном, затоплять всё и всех, кто умеет плавать – выплывет на берег, где пляски-танцы-обжиманцы, ну а остальные лягут на дно за-кабалятся в песке, что сыплется из обдревневшего молчания. Так что ливень наконец – это не пустые слова. И наконец опять ливень. И стало не скучно, как в нескучном саду. Или в парке чаир. Да, пока ливни льются я соотношусь. Мой астероид летит через не-наши пространства. Вот и молнии сверкают молчунами сверчками. Грозит. И очень даже крупно. Молнии бьют по крупу астероида, но ему всё ни по чём. Значит он пронзает ещё одно не-наше пространство, оставляя за собой не память о себе, а остатки и судьбу быть таковыми эти пространства с ливнями, с грозами, не говорю с грёзами, и не исключаю, что всё это вспышки их не-наших мгновений, оставляя за собой всех их таких и сяких недвижными и не более того, оставляя за собой право безболезненно пронзать не-наши пространства не прост она бешено-безбашенной скорости при полностью включённых двигателях, а на скорости такой, когда всё во вне остаётся быть таким, каким оно есть, а лицом обращённым мгновенно в вечность нашу. Не музеум ли это? Отвечаю – нет! Это жизнь. Такая, какая она есть. Не оценённая. Жизнь на аукционах не покупают и не продают. Жизнь, не уложенная на ложе со смертью, о которой разве кто из не-наших пространств имел ли пред-ставление, хотя театр кишмя кишит смертельно скучно победами смерти, под смехо-творящий плач.


Что-то N4
в тональности мажорантности, удушившей минорантность.
Заставьте меня умирать от счастья, умираться, умИряться, с-мирятся – с-миряться с тем, что я и есть счастье. О! Вот это да! Кто всё это мне подказал? Не вы ли второгодник, у-годник, не-годник, и годник, без которого скукота и даже –тища, скучно-кучно-скучковато. Кто, кто подсказал? Сколько в классном журнале, в аннале-анализе, не в историческом, ставлю не отлично – не-хор-не-уд, а ставлю «спаси себя сам», и обретёшь моё же счастье. Оно одно на всех и неделимо, оно вечновато, и ни в чём не виновато, оно повсюду. Вот только будет ли счастлив тот, кто приобщится к нему, пусть решает каждый сам, самость – она и ноша и удача, как скажем сдача при покупке кем-то слова «быть» на аукционе будущих предметов старины, а может как что-то в-при-дачу, когда покуплено слово «быть». И никуда не денешься от него, как бы то ни было, а дорожка, ведущая к счастью постелена, красная, и публика ох как несметно, и от-того словно и нет её безликой, только не попасть бы на фестиваль этот канно-каннский-кан-канский, от такого счастья не умирают, умириться с ним, это как бы предать всю жизнь и передать на хранение забвению слово «быть». Заставьте меня умирать от счастья…

Проскочив ливни и грозы. Тройные крёстки-перекрёстки, срестья-перекрестья. Я включил согласно приказу из всесущего центра во всю мощь рулевые двигатели и совершил без укоризны манёвр «к центру». Но не успел я насладиться своим водительским мастерством и конечно не ловкостью моего астероида, как раздался повелительный, не-перерекаемый, ну прямо-таки кантовский императивный и даже не противный свисток с трелью. Я остановился столь же повелительно. У меня ведь тоже есть свой императив. Остановился и зажмурил глаза. Прямо передо мной стоял смирнёхонько в стойке полицейский-регулировщик. Отдавая должную честь сполна, он попросил меня предъявить документы, и я ему выложил все слова, что содержались и ещё дышали в бардачке.

Что-то 5,
в тональности неоконченной минорантности.
Какая осень,
Какая осень,
Сень от счастья,
Которого не испытал.
Но и счастье
Не пыталось,
Значит не знало
Пыток…

Москва,
май – июнь 2015 год.

Белибердины.

Печали мычали как стадо коров. Печали молчали как камни. Печали оставлены при мне. Как видите они заметно разной масти. С какими мне ладно или не ладно может и разберусь, а может и нет. Времени будет предостаточно, и кстати и для иных стремлений в никуда. Дело в том, что решением личного Верховодящего суда я приговорён, о нет, не переживайте и не пережёвывайте «охи» и «ахи» заранее, – не пожизненно на неозначенный, но конечный срок, к одиночной камере без права посещений. Правда мне дозволено виртуализировать своё пребывание здесь. Что озна-чает и чает ли «виртуализировать» ни я, ни кто другой пока определённо не ведают, так как это смягчающая услуга введена в кодекс бесчестия недавно. На суде в ответ на вопрос личного адвоката, «а что означает «виртуализация», верховодящий судья поглядел на адвоката поверх квадратных очков так, что адвокат опросил разрешения выйти вон за некоторой надобностью.

Так начинался дневник одиночника, который мне передал зиратель над приговорёнными, а, передавая, заметил, «я нашёл его в отхожем месте бизнес-класса», а меня выбрал, зная о моих страстиях при литературе. Так что такова игра, в которой я принимаю участие, а без игр не жизнь, а умора такая же, как ожидания у моря погоды, какой уточнять не будем. Итак, игра, честно признательно говорит автор, и замечает, кто окажется в выигрыше – поживём, стало быть понапишем, по-читаем, по-читая уважительно, и увидим. А может исход будет ничейный, но всё одно – чейный. И скорее всего в мою пользу. Всё-таки я состою в чине – тайного литератора, что соответствует по табеле о рангах тайному советнику и таким вот образом мы находимся на одной ступени по высотности относительно уровня моря. А моря у нас полным-полно, оно со всех сторон, хотя островом по старотребному гео-и-графическому картообразному признаку мы не числимся. Мы зовёмся «стран-на Канта». Не сторона плоская, как донка, а именно «стран-на» с двумя целыми «н», и именно Канта. Почему Канта, толком никто не знает. Говорят, что отцы-основатели нашей стран-ны наткнулись в мусорной свалке от дошедшего до изнурения прежнего у-клада жизни, когда жизнь от рождения в качестве клада закладывалась в ломбард, так вот наткнулись на ладненькую не на ладан дышащую книжку якобы древнейшего и якобы умнейшего философа, то-есть думателея Канта по имени Иммануил, а книжка имел название «Из-речения». Наткнулись, почитавши коллективно посмеялись, и опьянённые здоровым смехом, порешили в противоход обычаю не клясться сдать эту книжку в вечный хран. И стала она осколышем честности. И ставлена эта книжка в зале торжественного иронизма на каменную подставу. А камень он из мала-хита, хитовый с архидревних времён. И на книге этой все не все, но кое-кто клянётся, и каждый такой, понятия не имеет, о чём эта книжка, букварит её на свой лад. Так что в стран-не Канта я тайный литератор свободный от принуждения, но ограниченный правилами, следующими не из изречений всё того же Канта, а из изречений отцов-основателей нашей стран-ны. А литературный жанр мой это словленное граф-фити, а пишется так, потому как душе угодно. И души наши неотделимы от души стра-ны и всегда при нас. Это заметьте наше неперекасамое отличие от иных человеко-подобных образований. Теперь, други и по;-други, вра;ги и недображелатели, мы знакомы с одной стороны. Ну а с с вашей плоской стороны знакомству ещё предстоит очу;диться и обрядиться в слова. Впрочем это и не обязательно. Мы ведь здесь в стран-не нашей сами-и-достаточны.

Ад-вокат так и не возвратился. Печали не мычали. Печали не молчали. Но и не кричали. Они пели, п-ели еле-еле и даже с провалами в радость. А ад-вокат не возвратен, как долг бан-крота или банк-рота. Он более был не нужен. Ясно? Нет? Это ваши проблемы, а не мои. А мне исполнять приговор с пригвождённой виртуализацией, которую надо не освоить, а признать и признать-ся, возвратно на себя и установить с ней переклик. И всё-таки я не завидую ад-вокату. Его не лишат права защищать, но вот кто будет или что будет защищать его. Хотя по закону ад-вокат неприкасаем. И это высшая судебная справедливость Я так не думаю, дума не моя. Но я за правило, я за-правлен правилом. Оно правильно. Оно правит, но и кри;вит лихо, кантуя стран-ну словами направо, и сверху до низу. А внизу ведь какие сады. Ду;ши наши там отды-хают. Хают вер-ха-ха-ха по;смехом, то-есть по-добрецки. И моя ведь тоже. Так-так, каженится мне, что  я начинаю виртуализироваться в своё пребывание здесь в одиночной камере. В стенном глазке размером с мою одиночную голову, – она, голова, ведь тоже камера, только для чего-то что нас не касается, – появился глаз над-зирателя, над-под-зрителя и даже над-другателя, и он же этот глаз есть – без «ли», – глаз над-смотрщика, почти мусорщика, у-борщика, икающего от борща. Я обо-жаю борщ. Глаз, находясь под-мигом, а это оз-начает-чает, находясь в состоянии гипнотическом от мига. За-вороженным, под-имагнул. Я в ответность от-дал честь, не свою, а только слово, и честь полную иронизма, чем заслужил балл, стало быть отмечено без отмены побаллил, а балл снижал срок проживания, срок жевания в одиночке-ночке. Сроку у меня конечно при-говорный, а бывает срок и за-го-ворный, это уже без суда, а по решению, которое исполнению под-лежит, лежит под ним, но так между и прочим, между чем-то и чем-то, ну и прочим, что не уместилось между. Сказавши никому это моё суждение о-суждённого, я с изрядным иронизмом повозгордился собой, развея во все стороны, что разве я не наследник Канта и достойный сыновий стра-ны. Достойный даже приговорением и вынужденным говорением к одиночной камере с дозво-лением виртуализировать своё судьбование здесь.

А быть литератором в стран-не ох как архи-сложно и архи-просто. И это ведь надо уместить в одном и том же миге, который может длиться вечность. Прошу не путать наше время и слова, примысливющие это время, со смыслиями времени в иных человекоподобных образованиях. У нас так, а у них может быть сяк. И так сяку не брат и не ровня. Да и сторон у нас уйма. Не то, что у некоторых – говорят, это «с одной стороны это, а с  другой – то». У нас многосторонняя страна. Между архи-слитно и архи-просто жизнь не одну проживёшь прежде чем все стороны пройдёшь, как перевалы с привалами в горах. А их, гор, у нас тоже не мало. Да к тому же самых разных, от печальных заоблачных до весёлых при-зе;мных. И как же сладительно, не хочу добавлять приставку «на», так ближе к истине, к нашей истине, которая не как, в отличие от некоторых архивно зарегистрированных мирах, состоящих из данной и заданий, так вот как сладительно опуститься из заоблачья и приземности, это ведь улыбка, это обретение чего-то, что за скобками, внутри которых копошатся слова. Я пи-сатель, но не о-пи-сатель. Разницу ощущаете? Вам стало холодно или жарко? Ин то, ни сё, ни кукареку. Таков был ответ. Или таков будет ответ. А может он, это ответ, уже из-давна давнею, стало быть дав-но-но-но лошадка, заготовлен сказкой под томление тишины. Тишину можно томить, как еду, и подавать к крытому столу.

Ну то, что достойный сын «стран-ны» – это факт. А вот «на-следник Канта», следы следящий, это, извините, требует рас-следование за ниточкой, что ведёт неизвестно куда. Не в лабиринт ли? Может быть и такое. Стран-на наша ведь и вольница. И кантианство у нас не порок. Тем более никто и не отведал речений из книжки господина лософа-фи времён одряхлевших, но обретших памятную весть о себе в нашем моно-го-стороннем, много-странном мире, где кантианство наследуемо с наших чудодействующих времён отцов-усредителей. Без матерей. И я, сидя не в переносимом отсюда и куда-то смысле, а на деле самом явном, живя поживая в одиночной камере без права посещений, да я глашаю про себя, что я кантианец, что я кантианизируюсь. Что это значит? А значит то, что виртуализируюсь. Я кач-кача-юсь. То здесь я, то там. То вверх, то вниз. Где я есть? Я везде. Разный? Вопрос этот первобытности, от бытности первый. Я всегда остаюсь в состоянии «есть» таким, что никакие обсто-и-ятельства меня не съедят. Меня, достойного сына стра-ны Канта. Не гражда-и-нина, это нулевая степень, это почти подвальный этаж нашего всеобщего дома. Но и там обитают сыновья нашей стра-ны. Нет, сыновья не подвальной стран-ны, они обычны и тем и милы и значимы, зна-чи-чи, хочется чихнуть, и я чи-хаю, не хая никого и ничего. Во-о-о-б-ще в нашей стран-не не хаят, не о-хаят, не оха-и-вают, а смешивают охай и смех, то-есть смехаивают, и это так по-добряцки челядо-и-слышится и тешится. Так что чихать – это моё право. И я чих-а-нул, да так, что вдруг из заоблачья о-крик, но сдавленный, пока не удавленный, удаво-явленный. Голова моя светлая и говорит, по-молчи. Я молчу. И снова с заоблачья о-крик, да тужно-натужный. А в окрике оче-видно слышу слов интересное, даже позабавное, как гостинец из-за морья без луки, и ведь какое звучноопоясанное – бе-ли-бер-да.
И в то же долготное мгновенье, у нас мгновение, как резиновую подтяжку ископаемую можно растянуть, – я и пал, пал не смертью храбреньких, вымерших вместе с мамонтами, а пал, как впал в стояние вкопано, но не в землю, а в чудно; вправленный пар-и-кетный пол из пре-красно-красноватого дерева с прожилками черни. Но ноги мои, а может и не мои, очутились, как очу;дились, не к краснодерёвой колоде, а в воде по щиколотку. И потянулась томительно без «у» эта самая прох-лада-лада, то-есть бессловный сказ о хладе, вверх и дотянулась до самых корней волос на голове, которую не отсечёт никакая секир-башка. Волосы дыбово не встали. А я очнулся. И как это светло было. Так наверное и солнцу бывало, когда оно восходило. Как светло вновь очувствоваться, и очу;диться в себе, не в мешке мусора. И вот с этим очу;дившимся очувствием я и обнаружил, что глазок-глазище на двери исчез. Куда?

Кстати, говорю я, автор себе же автору, вот есть отцы-основатели. И спрашиваю авторо-кратно, а где матери? А? Где они матери-основательницы, основу-дельницы, основщицы? Или без них, или с ними. Без – ничего не родить, и стран-ну, и стра;нность. Матери во множестве это матери в своём разно-образии, а в единстве – мать, которую голыми руками не взять и не перенести или снести на обочины, чин по чину исполняя каз с «при» в качестве передка слова, и этот передок важен-помажен, ведь без него каз есть ничто иное, как кажение, то-есть кажение, но нам никогда ничего не кажется, может чу;диться, но не кажется, потому как всё есть, и с этим вот глубодумным мыслением вобравшись на пригорок горший, спускаюсь по-катым склоном вниз к матерям и говорю, кому? Да никому, ни себе, ни вам, а впутываюсь в граффити, говорю так, матери – это женщины, а мать – это не женщина, и не обязанность, и не назначение по каз-при быть матерями, нет и нет, это полюс, да-да полюс, это остие, это точка, не кочка, конечная оси, как на жале осы, и всё вращается вокруг. Кто-то скажет, кто-то отоймёт букву «с» и кажет-у-кажет, что мир, это мир вращается. О, жалкая  пытка, отбросим «по», вырвать признание из слова его суть, сутище, сутьку, а слово «мир» это всего лишь три буквы в сговоре собравшиеся, вещают и не чают, что щают ни о чём. А вот три буквы обьятья смыслищем, три буквы «всё», повязанные дальшим будущим, не требуют толкований, потому что это всё, которое есть, и его никогда никому не съесть, даже изголодавшемуся по стене ветру.

Куда исчезает что-то? Я спрашиваю не себя, у меня ответы от ветра, что гуляет в голове, я спрашиваю мир, эту каплю свисающую на волоске якобы чуда, с потолочностью склона, клона от слова, по-толок, то-есть потолок в ступе пустоту и хватит, спрашиваю и он ведь отвечает этот про-капельный мир, эта капля из капельницы, что вводит нас камерников в за-блудения, а точнее в за-блуждания за чем-то, чего нет и в по-мине, нет в списке памятно, но есть в моём вопросе, который и есть мина без бойкого буйка. Куда? Да ни-куда! Ответ прост, как рост навсегда. Дак и есть и будь с ним в дружбе с ростом своим. А как быть с чужим? Очень просто – пройди мимо. Так вот я и очнулся с этим капельным миром. И ведь капельница, она выдаёт, не замуж, а выдаёт на прокат каплю за каплей. Так прописано в кодексе положений о камере да к тому же одиночной. Между прочими словами скажу и стеснениями не запеленаюсь, услышал я в одной из капель ку-ку-вание ку-ку-шки без ушек на макушке, и не ква-кание, а чистое ку-ку. И что? А то, что она дала мне взаймы годы, в камере поразительно и не подозрительно, но зительно и зрительно одиночной. Я в ответ крикнул да как крикнул будто провально ка;нул, даже я не услышал крика своего личного, видимо в камере атмосфера была вычерпана ведром, что стоит с раскрытым до ушей ртом в углу камеры. Но крик оставим ис-следователям, а я задаю вопрос – где я их найду? Кого? Не кого, а что, конечно годы, обе-щанные, годы-перегоды-перекуды, кудыки-закудыки укатились, годы? Нет мыслей, мыслей  ко куковании, укатились, а сними и годы. И тогда наступила тиши-на-тебе. Там за мной, за спиной, там, впереди моих взглядов не только на жизнь этакую, там, где меня нет, она и не исчезала, она обитала по праву кодекса положений о камере и один-очной, и много-очной. Ти-ши-на-на тебе и живись с ней, и дивись с ней. И на-ступила она на цыпочки в пуантах прямо на меня. Сту-пала, сту-пала и на пол у-пала, а ступа от слова отвалилась и покатилась, катая в себе слова всякие. Кто столчёт их? Только тишина. Она всесильна, она всё. А молчание – это отражение тишины от нас, любящих никого. Граждан кантовой стран-ны на-шей, которую талисманом вы-носим на инях. Сим-сим однажды открылся для каждого в стра-не и на-всегда. Откуда ты знаешь? Ты что, побывал там, за «всегда»? Да, отвечает ти-ши-на, я бывалый. И всё-таки, куда исчезает что-то? Нет ответа, значит солнце ещё не взошло. Сколько же можно не дышать, попытался подумать я и выдохнул всё, что скопилось, а скопил я слова. И ступа тупа опустела. И тогда я от-сту-пил. Пил ли я что-то? Нет, не пил. Это всего лишь моя спина откинулась и прислонилась к стене одиночной камеры. Стена была прохладна как тишина, которой не стало. И не было рядом ни одной мысли. Мысли-тель без мыс-ли-ли-и. И-ли выключили виртуализацию. Это не мысль догадочная, а факт, акт бестактный в метрономе.

Кто остановит ветер кроме меня, автора? Ведь это мой ветер. Я и есть стена, по которой и тоскует ветер и даже, воя, подвивает свой полёт. В нашей стран-не кантовой ветер есть о-душе-вление, о-души-явление. Я как автор имеющий право правоверное и правоведнее, цвета жёлтой меди, но само не медное, а вживлённое в воздух, которым и стран-на и все мы дышим, подшиваем и, дышащие от жития не устаём, как от слов, так вот, наконец я до-говорился до слов и изношу с «про» вслух письменно, я, как автор, утверждаю, тверждаю крепко без всяких оглупелых от ударов печатей, что слова это пыл, любая быль есть пыле-видное-заветное облако. А пыль поднимает ветер позыва, созыва, звыва со склонов извилин. И не отрекусь, потому что рекаться это моё на-значение, а вот от-рекаться – это не в наших правилах кантовых. Стра-на Канта не отрекаема, не каема, и никто из нас не скажет никогда отре-каюсь. Каяние – это вмороженное в ледяной панцырь животное дивное-наивное, но не безобидное. Но это всё думки-придумки прошлого. Какого? Не нашего.

Когда кончается день? Кто-то вопросил меня. Голос залетел из-под пола, из-под грязи, что по-хозяйски разлеглась на паркетовом полу из старо-очень-го древа не жизни, а покрасневшей от стыда оголённой сердцевины. Говорят, шли и шли и прошили небо проливные дожди. Хотя странно, их  у нас в стран-не не бывает, но случается всякое, когда ты сидишь, стоишь, поживаешь, пожиная собственные вольности в камере одиночной, один-окой и безокой. Я подумал вопросительно же, где ответ? И тот же голос возьми да шлёпни в грязь одно только слово, но какое, оно как камень брызгами хорошо экологичной грязи цвета никакого шлёпнулось – «оглянись». Вот это и было окаменелым словом. И что оно значило, не то ли, что ответ в прошлом? А у меня, у нас, нет прошлого, прошлых этих пошлых выдумок, покрытых мамонтовой шерстью забот, чередой караванивших по костям, обглоданным холодом покинутых душ. И никому в стран-не Канта не интересно, есть ли возраст у этих костей. У нас есть только будущее, одно на всех, но тропы разные. И сказав «тропы», я легко-и-мысленно задумался, какие тропы в стран-не нашей, откуда у нас тропы, эти трупы настоящих дорог, ну или хотя бы на-смешки на тополиные аллеи. И тогда я взял и остановил прохожего и спросил, «когда кончается вечер?» Спросил потому как здесь не мерзлота, а вечный вечер. И прохожий ответил, «никогда». Я поблагодарил его, благо я дарить всегда любил. Но, сказав «никогда», прохожий исчез. И осталось вокруг никого. Хотя кто-то посвистывает свистом. Неужели это я, задумал я такую до-гадку,  за-гадку гадкую. В наших краях догадки, они без отгадки, они в самом деле терпимо гадки, особо та, что вползла, мол «неужели это я». Я же понятия не имею о свисте-посвисте, слова эти как-то все существовали мимо, как не мои. И получается, подумал я, а думать – это было всегда моим неотвязным недостатком, подумал, не оглядываясь, не смущаясь, стало быть я впал в откровение чужое, в чу-не-жданное, и сам с собой безответственно согласился. Так что всё-таки я значусь виртуалом. А вечер продолжается, самое согласное и не согласное время суток, и, повторюсь, суток, что, покрытые не козырным тузом, а мамонтовой шерстью, уходили караванно в наше будущее. Это уже была бомба, брошенная в наше будущее. И взорвал её я, не подпалив фитиля, а одним своим кантовским взглядом. И вечер исчез.

Автор это море грусти. Конечно, море бывает разным. Одно с горсть ладонную, но бездонное, другое – даже не перешагнуть, третье – зеркало, павшее на землю, ну и всякие иные. Но всё одно, я говорю с авторской правдивостью, не дивясь на себя, да простит меня не прокураторский а верховодящий настроениями суд. По кодексу настроений грусть – это подвальная у-часть списка настроений, но допущенная к у-потреблению не на «чуть-чуть», а по-малу, руководствуясь собственной ответственностью перед душевным за-здравием стран-ны. Странно? На то и зовётся она стран-на по-кантовски, хотя никто, даже автор авторитарный не ведает, что такое по-кантовски. За этим выражением всё и ничего, сомкнуться в кольцо неразмыкаемости. Так вот, значит я, автор моря грусти, и я же автор сижу на берегу же того же-же-же моря. Не у кромки, а поодаль, но взглядом замечаемо. И сижу я не где-нибудь на песочнозернистом склоне холма, а сижу у калитки дома, которого и нет. Сижу и вижу всем своим видавшим виды взглядом, что следы от меня ведут к морю. Выходит я сижу и жду. И жду возвращения. Такое слово случайным камешком, прихваченной с галечной дорожки, и вырвалось из зажатого кулака. И я сказал не себе, а калитке, что от ветра поскрипывала за спиной автора, – жду возвращения себя. С моря? Автор улыбнулся этому коварному. Сварганенному из почти запретной ехидны, животного, вымершего даже в камере предвечного хранения, и тем и веселит стран-ну. А море-то высохшее. И по дну его ходят кому не лень ли или лень без ли. Они шагают отупело по дну как тяжёлые ногатые мешки с песком, и чувствуют себя моряками под парусом, а я терплю и улыбкой выражаю довольство. Автор сносит всё, он на сносях всю жизнь, а она ведь есть и есть. К тому же автора порой всякой сносит ветром велений, дующих с какой-то не означенной стороны, с какой именно или безымянно автор не ведает, и ведение не жалует и не желает, не додумайте, что он без «же» лает. Хотя залаял бы, да в этом он неумёха. Так вот, как не же-лает он есть омлет видный-превиданный со шпинатом, да и прочие рыбьи-и-жирные переблюдицы. Он есть сам по себе, но веления подувают не оттуда ли, откуда он никогда не пришёл.  Это факт, выраженный стран-ными словами в собачьей упряжке, разбегающейся в разные стороны. В нашей стран-не многие о-божа-ют разбегаться в разные стороны. Далее подпись – автор, чья фамилия много-и-мерно свёрнута в тор.

Печали тучам мочало, что качалось перед одиноким о чём. Печали, молочаем тянулись к небу, уличали его в низости высоты, но, уличив, тут же окаменевали. А вечер определённо, как наяву, исчез. Не в сновидения ли? Ли? Ох и хитрая эта частица жизни. Но я хитрее. Потому что я след. След птицы. Её уже нет в помине, а след, то есть я, остался. И я свободен. Что-что? Повторите, слышен голос, почти мой, украденный кем-то. В ответ я говорю – дыхание. Да, я свободен, как свободно дыхание, оно есть. Как и одна огромная свобода на всех, но всю нашу стран-ну Кантову. Это был пик имени восторга, который я одолел и благо-и-получно спустился к горью с приставкой «перед» и к под-ножиям. А ноги-то мои. Вот и лежу я у своих же ног. А в конце-концов – так началось моё предложение не выйти вон замуж, а предложение словное, душевное, началось оно тогда, когда я прилёг на диван у ног своих, на диван, оплетённый попахивающей опахалисто козлиной кожей, прилёг спиной своей присогнутой, откинув свою единственно для себя же умную до помрачений голову далеко в края, не посетимые – по-вторя-ю, что в свободе глубокая и не совсем приличествующая неприязнь к правилам прежних дворцовых э-ти-кет-ов. Да, свобода, бода-бодала и никому ничего не дала из колодца, в котором на дне поблёскивает очерновато сво-бода-любие. А ведра-то нет, чтобы подчерпнуть. И тогда я махнул рукой, и шар бывший земной завертелся, да не в ту сторону. Люди тамошние и попа;дали. Но водила-водитель был и не вино-ватным, а виновен был рукой водящий рукоприкладчик. И, махнув рукой, как отмашкой, я за-молчал, стало быть не высказал то, что шершавило язык. Что ж, человек – это молчание, точно и мысленно глубоко замечу я, подумашви перед тем, как усонуть, значит утопиться во сне. Подумал и стал шарить свободной от раздумий рукой, другая умно подпирала подбородок с челюстью не акулы, чтобы те не упали падши на пол, а, шаря, спросил, а где мои очки. Ведь должен же я рассмотреть это молчание, которое покрывалом укрыло от холода мои или чьи-то чаяния. Потом я втюрился в делёж. Милейшее занятие. Это лекарство от виртуализации, когда лизация ничего не значит, как и вирту. Но в суммации что-то да значит, такова суть суммаций, сумма частей смыслит отлично очень даже от счастья частей. У неё, у суммы, своё счастье. Но это так, болтология, возвращусь к дележу. Память-то всё-таки ещё есть. И кричу совершенно молча, кому ночь, кому ночь. Подходи. А что остальным? Пожалуйста, спрямите вопрос в восклицательный знак. Спрямили? Отлично! Остальным – ни-че-го-го! Го-го – это не смешно, это искание от счастья быть и делить что-то, скажем ночь. Когда-то жила-была молодуха, духом мила, и была это молодуха пол-ночью. Ночь, поделённая пополам, как пирог наш кантовый, массово съедаемый. А мы не-делимы. И слышу, как ступает по мне сон. Но я улыбаюсь и повторяю, да мы не-делимы, делимы – это те, или то, что от землетруса разом грянувшего и раскалывается. Улыбка всё ещё со мной. А дальше – сон-сонище. Но перед тем я говорю, нет никого без тени, тени от…


На этом дневник обрывался. И я, автор, я тот, кто всё это насочинил, исполнив долг ни перед кем, благодарю и не скромно за мило проходящее внимание.

Москва
ноябрь, 2015 г.


Семь прерванных снов или семь забав, нашедших автора.

… говорят, прерванные сны самые вещи…

Сон 1 … дирихле. Начать с заглавной буквы желаете, буквоедство не порок – пожалуйста, начнем. Я вижу, что начертано Дирихле. Математик. Любил её, математику. Но любил и увлекаться женщинами. Что это со мной? Спрашиваю я. С чего это Дир-и-хле явился, как внебрачное дитя вдруг, может оповещает о себе и где-то ходит-бродит. Ну думаю, ладно. Погляжу дальше. А в голове не глядения, а мысли, откуда-то идут и идут, главное знатные до Дирихле. Мол был он с женщинами стесненным, как-то скомканным, как ненужная бумажка. Не успевал певало объясниться, потому так и говорил, как сказывал о математике, особо об интегралах. Вздымая руку, он предупреждал, что интеграл это не закорючка, и при этом глаза его горели от страсти к … не знаю к кому и к чему, но горели. А вот дама к тому времени, отвернув или свинтив свою головку в шляпке с поникшими полями в сторону молодого человека, почему-то проходившего мимо нее, уже слышало другую мелодию. Я тоже услышал ее. А с ней и мысли сплыли, и вновь, как всякий раз бывало когда-то, я очутился в саду. Вот он я. Вижу ясно иду я по Тю-иль-ри. Сад этот, конечно, не наш палисадник с ладонь пусть самого великана, и иду я в Париже. Есть такой город, сто-личный, французский, торгует пятистатами сортами сыра и к тому же к каждому сыру своя бутылка вина, вино-дельного и не под-дельного. И вот иду, иду и иду. Впрочем, кто-то скажет, что это не я. Не спорю, но утверждаю, что это я. Так подсказывает мне мой наплевавший на чужие мнения с их мнимостями мозг. Так что даже  не споткнувшись, я продолжаю шагать по саду, шагать прогулочно. В кустах, стриженных под полубокс спрятан клависин, на нем играет Бокерини, я сразу узнаю его, это его гавот чудно-чудноватый, но и не надоедливый, как недо-едливый кусок приторного пирожного. На дорожках парка никто не танцует, но пританцовывает. Захожу в кусты. А там Бокерини сидит на та-бурете без берета и слаждается на свою же музыку. Я возьми да и спроси маэстро, что вы тут одно и то же клавирничаете. А он, не шелохнувшись ничуть, и отвечает. Это не я, это автомат, клависин такой. А с чего это вы тут в кустах, продолжаю вопросничать по-детски нагловато. А он все также достойно и говорит, я автор, за каждое исполнение король мне кое-что перечисляет. Что ж, хороша королевская щедрость, говорю я с припудренной иронией. А он в ответ, «да уж». Кто-то щелкнул меня по-лбу, мол не Киса ли он Воробьянинов. Но моя улыбка, снизошедшая до смирительности ко мне же самому, поставила все по местам прежним, и я покину Бокерини. Покинув, выйду из-за кустов на ту же расчудесную дорожку парка. А там изменения в самом разгаре, и даже в угаре. Дамы «с» и «без» кавалеров, с колясками, а в них и дети и собачки, кошка нагловатого вида. Но более всего поразила двойня, братья, а коляску волочила не лошадка, а пони. И вдруг раз и все поменялось. Никого. Мелькнула только странная-престранная своим почти музейным возрастом пара, он и она, она под зонтом, он красив, не молод, но породист. Успел узнать нашего Тургенева, а рядом его пожизненное влечение Полинушка, она же Виардо. Пока они рядом. Это позже они разъедутся по своим углам. Кто-то приостановил  замелькание. Это, чтобы я разглядел лучше. И вижу ступают они так, чтобы навсегда оставить на дорожке свои исторические следы. Я подошел бы, да только Полинушка чаянно откидывает зонтик в сторону и лихо впадает в кан-кан и поет «красотки кабаре». Иван Сергеевич пеше-опешит, но как чистый аристократ и виду не подаст в намек. Я переживу случившееся в себе, и тогда мелькание оживет и исчезнет. И вновь возвратится и затюирликает парк, а с ним дорожка с гавотом Бокерини. И конечно шагающий навстречу Дирихле. Сразу узнаю его по интегралу, завернутому шарфом вкруг шеи. Шагает умно, но и томно, взгляд темный стремлен в никуда, а сам высматривает девиц и дамочек без дочек–деточек на уходе. Подхожу здороваюсь, мол привет мсье Дирихле, а он в ответ лихо и предлагает, возьмите интеграл. Я озираюсь, где он этот интеграл, если не на его шее. Потому чур чураюсь, отчуриваюсь, но с улыбкой как-то разом мы начинаем идти вместе. Перестановка фигур на шахматной доске произошла незаметно. А Дирихле спрашивает, то ли меня, то ли себя, если взять интеграл вокруг земного шара, то он будет равен кому? Я отвечаю за себя, равен мне. Дирихле почти ласково поправит, мой мальчик, то есть я , совершенно неверно, равен ну-лю-лю-лю, а вот если взять его от «А» до «В», то, но тут я опережаю Дирихле и выпаливаю за раз, будет равен чорт знает чему. А он вдруг согласится напыщенно, а потом поморщится и бормочет что есть мочи, да, а, и ..уж, уж …

Сон 2 … Сто и одиннадцать, я вижу – это число. Напрягаюсь. Но напрасно. Я останавливаюсь. Число исчезает здесь, но появляется там, где его не было. Не  привязчивая ли муха. Я приглядываюсь. Но нет, это число. Что значит оно? Не счет голосам в хоре, певчем. Чем не смысл. И всего-то сто и одиннадцать считанных от единицы до ста и одиннадцати. И лезут, и лезут, просятся, мои бери и бери, говорят не слезливно, а убедительно, мол бесплатно ведь. Но к чему мне они, эти типы, эти ти-пажи па-житные, что-то в них водится такое, что и слово-словечное не подберешь. Не зря же Пиф-а-и-гор их обожал, жал, жал, да и выжал любовь к ним, любил стало быть. Любил ли? Как же хороша эта частица нашей жизни, эти частицы «ЛИ». В ней уйма умовая того, что влекает, за-влекает, у-влекает, но не кает, а сердечно предлагает войти в страну свою странению, что не известно где расположена, ложена, да не заложена, долгами не заупряжена. Что же касательно Пиф-а-и-гора, то он душу в них, в числа, вкладывал, не свою же, а ловленных на лету жизней кружавых  вокруг. И в том заключал свое назначение быть подгонялой их. А по мне душен мир душ их . А потом за криками «бери да бери» они,числа и побежали. Куда? И всего то, в село мое рождественное. Сбегали и купчую на меня поднашли на верхатурной полке овощной базы. А там и капуста в тухле, и заквашенья пахучие, и лук стрельчатый, вот только картофель отчего-то в кадки уложен стражами вдоль стены и всего их сто и одиннадцать. И число это с купчей взяли и на пижак мой без меня висячий и попришили, не цифру бездушную, а число. Тогда я возьми да спрячься за собственную тень. А число да с собратьями своими циферками и растерялись по сторонам, смотрю устраивают, углы угловато-нагловатые ворошат, да так, что от углов одно – память остается. Так вот и упрятался я и жду, жду и жду за тенью своей да улыбаюсь, и с числами дружение не веду, пусть к другим пристают, моя пристань занята, хочу сказать еще, … но что, что это, опять голоса, голо … са … за что …
Сон 3 … окно. Глядеться в окно легко. Шею тянуть не надо. Это я. А кто же еще. Правда документов не проверял. Но это я лежу. Где, на чем? Не знаю. Есть окно – значит, комната. Сидится кажется в кресле – качалочном, в лодочке на паркете. Вижу небо. Вот и облако. О чем оно? Ни о чем. И вот тебе на! Голова. Лошадь. Шея в черной гриве. Вид с боку, левого. Глаз поблескивает сквозь расчесы гривы, гривастая занавесь. Лошадь. Конь. Пегий. Масть веселая, загрива мрачноватая. Я думаю. О чем? О коне лошадном. А он возьми да и исчезни. Значит скачковый бегун побегивает по кругу. Стало быть еще появится. И споявился. Я на ипподроме. А покупал ли я билет? На скачки-качки? Качки есть от кресла. А вот билета не было. Ах, да, это я в отдаленном доступе. И конь-то этот из моей конюшни, которой у меня никогда не было. Теперь есть. А забота эта ведь не простая, содержать конюшню. А что, детей просто содержать? Это я задаю вопрос. И отвечаю, а при чем тут дети. Соглашаюсь, мои дети ни при чем. Содержать, значит заполнять конюшню содержанием. Сказал, вы–сказал, вы-разил и сразил себя до того, что признался в собственной гениальности. Словомыслие мне по моему плечу скривленному. Кто-то когда-то хлопнул по нему одобрительно да так, что оно и опустилось, и пустилось в кривоту никчемную, но это по первому взгляду, а на самом деле в очень даже преважный знак о склонности к замыслительности. Почти у всех замыслителей или мнящих себя таковыми одно плечо ниже другого. И где конь, где он? Вот за окном. Так и хочется наржать на него. А он ржет на меня. И радостно. Видимо обогнал всех. И в тот же самый неподвижный и даже неподъемный момент чья-то рука, держа изысканно двумя пальцами флажок, нанизывает его, этот флажок на гвоздь, а потом сам гвоздь вгвождает в холку коня, или лошади. Мне станет больно, а коню ничего, ему все одно, только он что-то хочет сказать, я спрашиваю, что, что … ах, да … пора …

Сон – 4 … смотрю. Вижу – жду я.  Не отмечаю во что облачен. Не знаю куда иду. Хотя возможно и знаю, да только лень признаться. Пусть остается за кадром. Тайна, с которой и созданы слова. Вот и иду. Иду, иду по дороге. Дорога не широкая и не узкая. Припорошена пылью. То здесь, то там богато разбросаны камешки дешевые. Почему дешевые – не знаю или не помню, да и кто будет разбрасывать дорогие камни. Хотя кто-то может и разбрасывает, чтобы спустя время возвратиться и собрать их. А сам продолжаю идти. Иду и иду, а слова эти сами выпадают из копилки. А копилка или моя или чья-то чужая голова. Их в копилке много, уйма у ума, даже если нет ума, им тесно, вот и выпадают. А дорога движется, самодвижная. Нет уж, извините, это я движусь. Долга ли дорога, кратка ли – знать и не знаю, иду себе один, и без неудобства душевного от того и от сего. Но вот однажды, а не дважды отсылаю не стрельно а неспешно взгляд вперед на разведку. И что же? А то , что вижу идет навстречу не зверь, а человек. На нем хитон. Чуть не до пят. С рукавами, а рукава-то расклешены не на одну пядь. По началу привиделся хитон ярким. Приглядевшись, я увидел его спокойным и даже жёлтым. И подумало с чем-то, значит грек, не древний ли, а за ним и Греция сама. Но человек, махнув рукой, а точнее размашистым хитоновым рукавом, на лету словив мою мыслицу греческую, и ответит весело-веселовато, «нет, друг, за мной не Греция, я отовсюду». И тогда наступит время усмехнуться мне. Я ведь не дурачёк верчивый до дури, и потому скажу с усмехом, «то же мне, скажете «отовсюду», не смешите». И ответит человек в желтом хитоне, «а я и для того тут, чтобы рассмешить и тем и размешать тебя». И улыбка его такой чистой привиделась, что я расположился к нему и сам заулыбался, то есть зашёл за свою улыбку, а там за ней мы с человеком в желтом хитоне поровнялись, ровнями стали, и при том идя навстречу друг другу. Но вот незадача, поровнявшись, мы не разошлись, а, продолжая каждый идти своим путем-непутевым, оставались пребывать рядом. Я не стал ломать собственную голову об эту самую незадачу, а счел ее даже разчудесной и удобной, ведь можно было и побеседовать. И вдруг раздается треск, словно сухое дерево впало в облом. Но я по привычке-вычке и подумаю, что это работают радиоглушители, душители, поду… камни… пад…

Сон-5… она была уходящая. Не приходящая. Уходящая. Потому что голова ее была вывернута так, что лицо смотрелось со спины. Кто-то мог бы пред-и-положить, что это всего лишь маска. Но нет, именно лицо уходящей обращалось к прошлому. И уходила она, затылком обращенная перед собой к дороге, запустив в действие третий скрытый наш глаз. Я конечно не поверил свиденному и крикнул «Это ты?!», да так, что не услышал своего голоса, а она услышала. Шевеля только губами, как шептунья, ответила «да, это я». А шептания было настолько гласным, что склон горы откликнулся камнепадом. Камни скачками одолевали склон, подчиняясь закону тяготения, хоть и тягостно, но что поделать закон есть закон. Неисполнение его карается по другому закону. Камнепад меня не удивил. Я уже однажды наблюдал встроенным его в некую милую историю. Впрочем мало ли что приблюдётся исторически и даже когда глаза веками призакрыты, крыто-шито. Было да сплыло. Да и не помнилось чем историйка та завершилась, как заключилась приключительно. А может она где-то и когда-то продолжилась там, где и когда я не бывал. Мысль такая меня успокоила и возвратила к уходящей, которую при всех неуместных мыслях продолжал удерживать в кадре, очищал цифровым способом от помех, удерживать и наблюдать. Значило ли подобное двоячество, что одно-и-временно являлся я и наблюдателем и участником? Что ж, заключаю я, наблюдатель вляпался в чью-то участь. Чудное двоячество, а если покрепче выразиться, но не матом без перемата, а обозвать обнаученно – ду-а-лизм. Вот тебе и псих-ика и физ-ика, так и потянуло поймать рябое слово псих-физ-икались. Но не успелось переварить его в общем-то достойное глуповатей улыбки, как уходящая неожиданно стала приближаться, обращаясь в приходящую. Я крикнул, поднял руку в качестве стоп-сигнала, «нет, нет, приходящую не заказывали». Она не удивилась и не остановилась. Можно было пред-и-положить, что это я ближусь навстречу. Но нет, я не шел, я катился «Платформа, на которой я стоял, сдвинулась и пошла поехала. И пока разбирался кто-куда и откуда, уходящая возьми да исчезни. Я оглянулся. Оказалось, что она прошла мимо. А один из камнепада камень как отскочит от валуна, грудью ставшего на его пути, и как полетит в мою сторону. Следом за ним искры, а потом…

Сон 6… я теряю. Я теряю что-то. Я теряю нить. Потеря во мне. Это не слово. Я теряюсь от потери. Я близок к черте. И через эту черту женская рука протягивает мне конец потерянной нити. И все, что будет возвращаться, появляется с чертами одного из моих намерений. Что это за намерение определить головоломисто по явившимся без вы-зова чертами. Да я  не стараюсь. Я не старатель-артельщик «Я сам о себе. Да к тому же здесь не отмычка нужна, а лом, а ломом можно всю дверь исковеркать. Так что потерпим и увидим. Если намерение ни то, ни сё, то пусть, мимо пробежав, и свалится в реку, и в ней же утопнет. Ну а то, что покрепче само сродиться, зацепит крюком и потащит за собой. Вот и крюк подан, вон он справа в углу, хваткий такой, что лучшего и не пожелаешь. О-казалось, что намерение это заключено, как в одиночку, в том, чтобы бежать, по-бежать, до-бежать до нее, как ее зывают-на-зывают, а, вспомнил, до остановки, что осталась впереди, там будущее, где солнце заходит, за-и-не-у-ходит. И важно, не сбив дыхания, успеть к последней не электричке, а к последней по по-пытке-пытке, спряженной из нервов, и она эта пытка может быть удачливой, а может, как в детской игре с фишками, возвратить все и всех в начало, на нулевую метку пути. Кто-то промчится мимо. Человек ли, зверь ли, тень ли чья-та, а может ветер обгонит меня и оставит по себе память душистую, видимо надушен был от души, и за-душен крепким парфюмерным духом. А я все бегу. Появляются барьеры. Я их легко перепрыгиваю, даже с лихостью автогонщика. Но при чём тут барьеры, рассудительно появляется мыслица, но она обгоняет меня и исчезает за поворотом А за поворотом ни-че-го. Но я не останавливаюсь. Продолжаю, жаю, жаю … жалю … кого … кто…
Сон-7… меня втиснули в автобус. Где сумка? Слава богу – со мной. Житья нет от этих студентов. Тьма. Табуны. Ищу поручень. Наконец ух-ватился. Обретена устойчивость. Кругом голоса. Напевая про себя – утро туманное, утро усталое. Напиваюсь спокойствием, сбрасываю напряжение. Кто-то локтем почти сносит мою шапку. Успеваю ухватить снесенную ушанку. И надо же в тот же миг вспыхивает свет. Прожектор что ли, полагаю я и ошибаюсь. Это было солнце, это будет солнце. Автобус все тот же, но вхожу в него без толкучки, свободно, он не полон, не взят в полон, и места всякие слева и справа, бери усаживай себя. Сажусь у окна. Рядом место пустое. А подходя к месту, замечу скорым взглядом женщину. Не красавица. При-влекательная? Может быть. Скорее – при-ме-чательная. Усевшись, забываю обо всем. Гляжу в окно. Обгоняя ползающие автомобили, испытываю пассажирское удовлетворение – все-таки полоса общественного транспорта удачное приобретение. Однако странным образом мой правый локоть испытывает прикосновение. Чьё-то. Гляжу, чье же. Рядом уселась та самая женщина. Взгляды скрестились. Она улыбается. Я тоже. «Можно я присяду рядом?» спросит она. Я отвечу, не рассчитывая на остроумие, мол, даже если бы я прикупил это место, то уступил бы его такой примечательной женщине. Она очень мило, даже по-доброму, но сдержанно засмеется, «значит я примечательная?» «Да, отвечу я, именно примечательная с «при», а не с «за», а может и при-мечтательная». «О! Это уже что-то новое, хотя…» и замолчит. Я, поддержав паузу, так между прочим слегка примечу наше незнакомство признанием, «значит и вы мечтательны». «Значит так», нарушит молчание свое женщина. Спустя чуточку времени она признается, «я ведь сама не знаю отчего ради, увидев вас, решила подсесть, не знаю…» и прервется, пожимая плечи. Я же, напрашиваясь на дальнейшую откровенность, спрошу, «Тайна?» Женщина, перестав улыбаться и скажет, «и слава богу, что тайна», тут я почти победно заявляю, «Вот, вот!» Вопросительный взгляд женщины выразительно спрашивал «Ну и что?» Я чуть приблизившись к ней, сделаю очередное заявление вполне искренне, но и неожиданное, «Вы молодчина, и не только примечательны но и мудры». «Ну уж так и мудра, это открытие», усмехнувшись легонько, заметит она. Ну а я, проявляя свою искрометную эрудицию, стало быть почти все-знание, сообщу, «а вы знаете один человек точно сказал, мудрость – это смирение перед тайной, вы и смирились, доверившись». «Спасибо» скажет она, просто выдохнув одно лишь слово. В голосе ее будет больше безразличия, чем волнения. Спустя молчание, она возьмет мою ладонь в свою и, покачав головой, повторит, «спасибо». Я спрошу чуть игриво, «спасибо тайне?» Она, улыбнувшись лишь морщинками у глаз, ответит «Именно», и пожмет мою ладонь. «Кстати, вовсе не кстати спрошу я, вы едете на службу?» «Да» - коротко подтвердит она. «А отчего не на авто?» спрошу я., уверенный, что у нее должна быть машина. Она, нисколько не удивившись моей прозорливости, скажет, «надоело сидеть в пробках». И тогда я, заглянув в окно, обнаружу, что на следующей остановке мой выход. «На следующей остановке мне выходить», сообщу я. В ответ она согласно кивнет головой мол, хорошо, я пропущу вас. И уже, вставая, она скажет, «может еще встретимся». Я, положа руку на ее плечо отвечу, не задумываясь, но искренне, «конечно». И в тот же миг, а может через день и ночь, автобус резко затормозит и яркий свет, кажется это будет прожектор, ворвется в салон автобуса и заслепит глаза. Я подумаю, неужели я вновь в лагере, и это прожектор с вышки, подумаю, махну и …

говорят, прерванные сны вещие, стало быть сказывающие сказы о будущем ли, о прошлом ли,  или о …

Москва. Ноябрь-2015 г, январь – 2016 г



В ГУМе у фонтана

1. Я стою у фонтана в ГУМе на второй линии, где все встречаются. В толпе такой не мудрено потеряться, растеряться. Я стою и жду её. Когда она обнаружит, что меня нет, она подойдет к фонтану, обязательно подойдет. Я стою долго. Как долго не знаю. Но жду. Ко мне подходят двое мужчин служащие ГУМа, и очень вежливо предупреждают, что универмаг закрывается и, пожалуйста, приходите завтра, будем рады вам. Я понятливо киваю, что я тут жду, мы потерялись. А кого, спросят они. Я просто и без печалей и отвечу, что жду её, с ней здесь и потерялись, как-то разошлись по разным линиям. Они дружно пожали плечами и предупредили, что через пять минут погасят свет, и вновь предложили, приходите завтра. Что ж, подумаю я, разумное предложение, так и сделаю.
2. Я стою у фонтана в ГУМе на второй линии, где все встречаются. Я стою и жду её. Ко мне подходит женщина. Я не обращаю внимания и гляжу в даль поверх голов, а их не мало. Женщина, оглядываясь, спрашивает, «Вы давно ждете?» Отвечаю отвязчиво, «Да, да». «И я, уже час хожу вокруг» сообщает она и глядит почему-то под ноги, что странно. Тут по видимой такой странности и решаю посоветовать, «а вы стойте на одном месте». Подбодренная моим вниманием, женщина смелеет и задает вполне ожидаемый вопрос, «А вы кого потеряли?» Я бью её вопрос своим, «А кого вы потеряли, если не секрет?» «Ой, выдохнула женщина, какой секрет,  кота, понимаете кота». Брови мои торчком приподнимаются, это к удивлению. А женщина поясняет, «Выскочил он из сумки, он у меня красавец, вот и жду». И тогда залетает шальная мысль и я говорю себе, не знаю как кот, а женщина ничего, если бы я не ждал ее, можно было пригласить на чашку кофе, которого сам не пью. Но выпью, не героизм это, а галантность. О, господи, говорю я себе, стоящему справа, я же вру, есть, вру красиво, предлагая кофе. И в то же, если не мгновение, то в тот же час чашка с кофе упадет, разобьется в дребезги, а капли черного кофе разлетятся разом и картинно каплями африканского пота с плантаций, объявших экватор.
3. Я стою у фонтана в ГУМе на второй линии, где все встречаются. Я стою и жду её. Люди к фонтану все прибывают. Кто вступал в ожидание, потерявшись, кто просто поглазеть на фонтан или чуть отрешиться от суеты, которой так и пульсирует толпа, ну а кто-то и отпить из стаканчика через соломку кофейку или что-нибудь и покрепче. Вот как эти трое. Молодые ребята, не школьники, но задиристые. Совершают круг почета, обходя со смешками фонтан. Они никого не потеряли, но забавы ради заглянули, да тут и поспокойней ,можно отпить горячительного, никто под локоть не подтолкнет. Дойдя до меня, они останавливаются. Осматривают, как витрину. Присматриваются. И вдруг один из них и говорит, «братцы-святцы, да его я здесь еще вчера отметил». Другой бойко пояснил, «да он тут дежурит». Ну а третий возьми да и спроси, «а кого вы потеряли, если не секрет?» Я выдаю добрую отеческую ухмылку. «Секрет?» переспрашивает один из них. И они дружно обступают меня, будто собираются бить. Но я то знаю у фонтана никто никого не бьет, там на ступеньках переходов бывает, да и то от безысходности. «Да нет, успокаиваю я их, не секрет, просто жду её, есть такое местоимение, с ним вот и потерялись». Ребята опешили, даже спешились с дерзкости. Кто-то из них не без восторга обратится к другому и предложит: «Стас, запомни, классно сказано».
4. Я стою у фонтана в ГУМе на второй линии, где все встречаются. Я стою и жду её. Я смирён. С кем? С чем? Не знаю. Но я смирён. Нетерпение не владеет мной, как и терпение. Ведь и оно, терпение требует подпитки. Терпеливость не плохой способ для похудания . кстати я и так худ. Внешне взрачен. А внутри – вскрытие покажет. Это не чернушная шутка. Вскрытие не ана-томическое, а вскрытие томического ожидания. Это жизнь. Я выбрал место здесь, у фонтана. Также, как и этот вот мужчина, с виду потерянный слегка, но видимо. Я улыбаюсь. Не ему, а себе. Тут все мы браться по потерянности. Кто из нас кого найдет пусть сдает в администрацию ГУМа, а там уже определят потерянного протокольно а может и прикольно в камеру со-хранения. И будут бдительно сохранять потерянного, пока кто-то не явится за ним, предъявив права. Не авторские, не водительские, а владетельские. Я посмехаюсь над своими думками-придумками, а может и придурками с их ладностью и неладностью. Отчего такая двойственность, да к тому же посыпанная моим подсушенным смешком. А оттого, что жду ее, и встреча у фонтана улыбчива и с напрасностью никаких отношений, даже дипломатических не имеет. Напрасность удел тех. кто проходит мимо фонтана и назначен не быть потерянным. А вот и мужчина с виду потерянный тоже заулыбался. Не мне, а себе.
5. Я стою у фонтана в ГУМе на второй линии, где все встречаются. Я стою и жду её. Здесь, у фонтана. Здесь встречаются. В который раз? Хоть в первый. Арифметика тут не при чем. Да и потерять можно даже прошлое, и будущее ведь тоже. И тут представьте, живо изобразите в мыслях, во-образите, ну а если от рождения лишены это осколка будущего, то закройте глаза и темень с мелькающими красными крапинками подскажет, и вы увидите моего соседа, со-товарища по ожиданию. Мужчина не молодой, в берете с обрезным козырьком, видимо, впав в парапсихологическое отрешение, прочтет мои мысли, оттого и выскажет подтверждение, мол «именно, именно потерять будущее». И скажет ведь не ради того, чтобы начать со мной беседу и чуть развлечься, скажет и возвратится к ожиданию, к котором нет окружения. Здесь каждый ожидающий – это целый и значимый много и не  оценимо мир. Прошу прощения, но в эти мгновения, состоящие из слов, кстати, господа, мгновения можно измерять не только биениями сердца, но и словами, так вот я водрузил на постамент с водой в центре фонтана самого Джордано, спасенного Бруно, но бессмертного, изгнанного в вечность инквизиторами. А вокруг медленно, едва замечаемо за день кружились миры. Много миров. Каждый из них ожидал свою потерянность. Только, будьте добры, обойдитесь после этих моих размыслительных слов без даже сдержанного скорбения господина художника. Какого? Ну конечно Левитана. Ведь фонтан-то действующий, веселящий.
6. Я стою у фонтана в ГУМе на второй линии, где все встречаются. Я стою и жду её. Жду. «Как называется это со-стояние?» спрашиваю я соседку. Она давно уже не молода. Но шапочка с намеком на вуалетку ей к лицу. Дама перестпрашивает, «Какое?». «Ну то, что мы здесь ждем?» смутновато поясняю я. «Ах, это, и улыбка заняла на её личике, это называется ждание». Как точно и ново, подумаю я, поблагодарю и уйду в молчание. Ждание! Как же я не додумался, укорю себя и решу, каждый глагол ожидает встречи с существительным, и наоборот, каждое существительное ожидает возвращения потерянного глагола. Разве не забавно? Вопрос этот мой. Впрочем возможно, что он задан соседкой в шляпочке с намеком на вуалетку. Здесь у фонтана все имеет право «быть», говорю я так, что слышат все, но делают вид, что не слышат. У ожидания нет ушей.  У ожидания нет даже глаз. У ожидания есть только местоимение «её». Вместо-имения. Молодец – хвалю я себя, разделил часть речи, вместо имени, слова славящие делимостью, или это брызги от фонтана.
7. Я стою у фонтана в ГУМе на второй линии, где все встречаются. Я стою и жду её. Или я не стою, я падаю. Падаю не в пропасть, у которой есть дно. Просто падаю и падаю. Кто-то может сказать, что я не падаю, а лечу. Пожалуйста, но я уточняю тогда -я не падаю, а парю. Я вижу небо. Оно надо мной. Оно без единого облака. Я вижу даже, что за ним. Там не тьма тьмущая, а  ждущая. Там город – не город, там быль-не быль, но что-то там нагорожено и не огорожено, заходи, мол, если хочешь, не огорошим. И вижу орлана, парящего с таким безразличием, что зависть начинает зреть. А вот и лебеди. Но я говорю себе, и не убеждаю, нет, это слова, они залетели из теплых стран, или это я такой стайный и не только, а еще и тайный, буква «С» отстала, как ненужное, лишнее перо. А в стае слова-то какие, летят и курлыкают, «девицы чудные, мужатые заженатые, ну-ка потяганьтесь за мной по следу небо-склонному. И тут я очухиваюсь. Встряхиваю голову, как мешок,из которого хочу сор высыпать. Потому как мысль взбудила меня, мол, свиховатым вовсе что ли стал, или я этих слов наждал, дождал наконец. Я жду её. Не предвестие ли в словах? Над головой моей отчумелой купол чумовый. Эти смешанины от ждания. Есть такая хворь болезная, жданка, не заразная, но заманчивая. Вот и уснул стоя, как лошадь, и сошла на меня с купола кажень, и казаться стала небыль. А вокруг люди, а вокруг бегут они куда-то. А рядом все те же встречатели-ожидатели. Стало быть я стою, стою у фонтана.
8. Я стою у фонтана в ГУМе на второй линии, где все встречаются. Я стою и жду её. Но что-то мешаем мне. Не могу понять что. Наконец понимаю. Все-таки голова у меня не зря на плечах существует. Рядом женщина. Вертится. То сюда склонится, то туда. И шею вытягивает, кого-то высматривает. Я успокаиваюсь снисходительно. То же ведь ждет. Я стал считать, сколько же нас тут собралось встречающих кругом бассейна фонтанного. Считаю. И сбиваюсь со счета. Круг встречающих ведь живой, движный легко, изменчивый и потому не считанный. Решаю хотя примерно счесть. Для чего? Не знаю. Может забавы ради, или потренировать, оживить заждавшиеся мозги. Они ведь тоже могут затянуться ряской или тиной особо по краям. Мозги тоже надо от времени до времени взбалтывать. Мысль покажется мне достойней избежать забвения, если бы не женщина эта самая рядом стоящая и беспокойна, она возьми да и толкни меня локтем. В итоге что? А то, что и мысль пропадет и со счета собьюсь. Позднее все-таки прикину и вытащу, как билет лотерейный, цифру сорок, для стоящих вокруг бассейна. А толкнет она локтем, потому как засуетится. Начнет махать рукой и кивать маятником головой. И вот станет мне яснее ясного, когда к ней подойдет мужчина, держа на руках собаку и спросит, «мадам, это ваш песик?» А собачка, взвидев хозяйку, заскулит, задергается, потянется к ней. И состоится встреча. Не зря все-таки фонтан работает.
9. Я стою у фонтана в ГУМе на второй линии, где все встречаются. Я стою и жду её. Кого? Я не собираюсь отвечать на вопросы не у мест, но поставленные торчком. Пусть торчат. Пусть растут как ивовая палка воткнутая в добрую землю да политую ожиданием. Тем более не до ответов, по тому как раздался бас, не голос, а именно бас, если не над моим ухом, то через ухо. «Господарики, ежели потяганите мне, век не век, час тот не забуду, поискайте мою молвленную, платок краснопёрый на ней!» В жданье застоявшиеся как-то зашевелились, но отклика-ни-ни. Думаю, может подкинуть хоть слово в молчание. Да тут бас опять и заявился, мол, «Ну  сарынь туточки столпилась». Наконец то-то возьми  да и предложи, «друг, вон там полицейский, подзови его, он сможет». Бас вздохнет, махнет рукой, да так лихо, что смахнет шапку с головы соседа. Хорошо еще, что соседняя, подумаю и отвяжусь, распрягусь, оставлю телегу стояв у фонтана, а сам побреду за мыслями, благо они у меня рожаются без осложнений, как котята. Некоторые овечки, а иные постарше, успевшие уйти из живости. Их бывает очень даже забавно кресить-вос-кресить, а окресивши и позабавиться собой по причине опричности тех мыслей-размыслей Так вот и жду. Стою и жду. Жду её. А вокруг ожидают, то ли люди, то ли мысли, то ли брызги фонтанного шампанского.
10. Я стою у фонтана в ГУМе на второй линии, где все встречаются. Я стою и жду её. Фонтан работает. Я не считаю часы «Я не сгибаю пальцы, привязывая их к дням. Жду её. Ожидатель. Не потерянный среди других. Жду в молчании. Не в напряженном, как натянутая тетива лука. В молчании открытость всему. Если присмотреться, то можно увидеть и пруд. Да, да, я вижу его. На берегу стою кажется я. В правой руке камень. Не валун, но и не мал, с кулак. Камень бросается в воду. Падая на сгладь пруда, камень размётывает связки брызг и тонет. Брызги исчезают. Пруд успокаивается. Тот, кто кажется я задумывается. Он же мыслитель. И изрекает, не так ли что-то ,упадая в тишину слов, покрытую гладью молчания, выбрасывает слова, успевая за время своего полета составить смыслы, которые надо уловить. И тогда уже я, точно я, стоящий у фонтана на второй линии ГУМа, скажу никому, даже не себе, что думать и ждать это одно и тоже. Я думаю – значит я жду, жду значит я думаю. Причислив себя к философам, я без намеков на гордость за то, продолжаю ждать. Ждать её.
11. Я стою у фонтана в ГУМе на второй линии, где все встречаются. Я стою и жду её. Вы думаете я рыщу глазами, разбрасывая камешками взгляды, в поисках её? Ошибаетесь, я гляжу на фонтан. Разве я не вглядываюсь в себя, разве эти струи фонтана не радостный, вольный смех счастливого на сегодня человека, человека при деле, при нужности, пусть никому, просто при все-общей нужности. Если ты есть, значит, ты нужен. Какова, а?! Мысль не шуточная, но и смешноватая. Я лёгок на разговоры, но сегодня на двери в сарай, в котором я живо-да-поживаю себя, висит замок без щелки для ключа. Не замок, а вечные наручники, нагубники, надушники, от которых душе душно. И вот в самый разгар взглядывания в себя очутится рядом со мной тесноато-неуместно интересная с виду фигура, сошедшая с эскиза художника. Это будет человек в долгополом до пят пальто-плаще. Да к тому же в широкополой шляпе из серого дорогого вроде бы велюра. Перед тем, как пристать ко мне ,как корабль с толчком к причалу гавани, он церемонно, приподнимая шляпу, поздоровается с моим зевающим соседом, а уже затем со мной не менее церемонно, и станет рядом. Перед его последним шагом  промелькнёт мысль, «не дает бог остановится возле». А, став рядом, он скажет, «дай бог и остановит». Тоже ведь чтец чужих мыслей. Я выражением лица изображу без-и-различие. А он поджатием губ выразит непонимание. Я в ответ не без труда гирями приподниму брови, мол что вам надо. Человек растянет рот и выпустит из глаз искорки, подобия лукавства. И тогда-то меня смех и прихватит, как кашель от поперха. А подошедший похвалит, «молодца, так уж смешно стоять тут и ждаться». После смолка короткого, он, не обращая обкультуренного внимания на меня, подмигнув, признается, «я ведь дома ждусь, а случаем всех и всякость потерял, а тут соседушка мой и отправил меня сюда, мол там все на встречании стоят и чаются, вот я и пришел, а по секрету – тут он, он с баса скакнет на теноровый шепот – я за него пришел, а соседушка мне как работничку услужному и приплачивает». После этих слов моя  до того живая  улыбка, как замрет, как обомрет,ну и оборотится в каменну маску самого сфинкса.
12. Я стою у фонтана в ГУМе на второй линии, где все встречаются. Я стою и жду её. И сфинкс ждет и ожидает, ждет и ожидает летней тысячи, такое жданье ему вовсе не мучительно. А все охают, ахают и падают в свое удовольствие, а кого он ждет, и подумывают, что под маской сфинкса ответы валяются. И вдруг я возьму да и закричу в свое левое чуть приглуховатое ухо, ужели она, ужели ушла, ужели от меня. Правое ухо вмешивается и возражает, будучи нормальным по слухачеству, «она потерялась в толпе». Она ошиблась и встретилась с другим. Ведь она плохо видит. Потеряла очки. Очки сами не возвратятся, у них ножек нет. А может ей все равно, он отстала и решает, что уже ей не догнать. О, боже, о чем, о чем я болтаю, скорее, мне не нагнать её. Слышу чей-то шепот. Не сосед ли? Он пошептывает себе, но я слышу слова – она везде, она всюду, она и здесь, она …И представьте, я отвечаю совершенно нечаянно, тогда, чтобы она пришла, мне надо уступить ей место. Но, заняв мое место, она уже не найдет там меня. Стоп, стоп, кричу я так громко, как режиссер на съёмках, когда кадр испорчен. Я кричу так громко, что никто не слышит, потому что звук опережает мозг, ведь ему мозгу надо разобрать на части этот звук, а потом снова собрать, работка напрасная. И ступает по мозгам тишина. Снаряд пролетел мимо и не взорвался. Фонтан надувает свежесть ,голова оживает, как бы высовываясь из окопа междуплечья. Я начинаю понимать, что за местоимением «её» скрыто другое слово. С чьим-то смехом падает вопрос, падает, к моим ногам. Я поднимаю его, и отвечаю подсомнительно, может завтра я останусь здесь один, а кругом заваляются осколки жданий, которых не узнать, не обозвать, не узнаваемых своей опричностью. А я посреди них окажусь лучше-странником. Я вижу завтра. А может мне эти осколки причудились, эта разбитность всего лишь набор безо всякого порядка прошлости, набор отличимый странностью, нарекаемой словом без лица, но звучным, и я говорю роккоко какое-то. И тут вижу, как ко мне подбирается смех. Но я успеваю подумать, думать я обожаю, подумать и повторить, завтра, а что завтра, а спрашиваю подбирающийся ко мне смех. А он и отвечает серьезно, завтра  главное, чтобы фонтан работал. Ответит и заметит, вот я посмехаюсь, если его, фонтан перекроют или перекроят во что-то иное. Я пожимаю мудро плечами и говорю, и будет смех без слёз, слезы уместны при смехах, когда душа рыдает. Что ж, господа, мысль эта достойна стать венцом авторской затеи.


Москва январь 2016 г.
;
Дарения или, как научить слова летать.

Когда-то, где-то случилось такое, на что когда-то и где-то до того и много заранее не дивились, случилось с кем-то, кого никто не знал, не знали и откуда и когда пришел, как звался и звался ли он вообще. И был он добряк не только видом, но и душой или тем, что обзывается этим словом. И был он улыбчив, но с задумчивостью цвета индиго в глазах. И пел он песни, нет, не пел, а напевал, как пел бы для себя, но и другие послушивали. И те, кто проходил мимо, и кто стоял, позевывая в даль. Зеваки? Нет, не зеваки, а так, остановившие часы и ставшие ваками. И были ваки особой стати, и странностями некими отличались, личались, и любили все, что ни виделось, даже то, что ими же думалось придумками. Но ведь и проходили. А проходили коренные, тем более закоренелые участники, скажем частники здешнего житья-бытья. Проходящие поживали рядом с ваками. Историк из прошедшего времени сказал бы – и не смешивались. Хотя и замечали, но не меняя взаимно знаками отличия не приличия ради, а потому как им было все равно. Ведь ничто в этом житье-бытье и никто никому не мешал. Такая у них была правда, искушенная прошлым, если оно у них было, и правда эта обитала, обрела себя в немешании. Будущий историк скажет – полное отсутствие социолизации. Но будущего историка не будет. Историки будут искоренены, даже отростков не останется от этих исторических сорняков, родящих свойскую историю, на свой лад исполняемую, на лад, что режет тупелыми ножницами не только слух, но и у-миро-творенность. И вот среди таких всех по-явился тот, кто когда и где-то о-чудился, и никто из коренных и закоренелых, ну а о ваках и подумывать не приходится, никто не знал откуда и когда он пришел, как звали и звали ли вообще. И с этим пришляком или приблудшим приходимцем да к тому же добряком случилось то, что с коренело-закоренело здешними и не случалось. Он стал без всякой натужности, легко, как дышится, просить милостыню, которую занес сюда, как болезнь. Заразная ли она? Подумаем и узнаем, а точнее увидим. Зримость понадежнее, как баран на вертеле лучше, чем журавль в небе. Так начиналась записка . много-и-не-страничая-а-томная, но не томительная, а том-ная, поскольку каждая страница весила в наших краях кило-и-грамм Так вот томная записка начиналась примерно именно так. Я всего лишь автор, побывал по случаю в тех краях-краёвых, когда оказались они уже бездушным по причине покинутости всеми душами. Но души те оставили эти повести о своем житье не тронутыми и не сожженными и не потому, что руко-писи якобы не горят, горят и еще как горят, а потому что, надоев церемониальничать с чудаковатыми поделками в иных мирах их обзывали компьютерами, возвратились-оборотились, не будучи оборотнями, к письмописанию и удовольные тем поживали-живали, пока не наступила на ползучее время пора покинуть задушевное житьё-бытьё. А я автор, расположенный, как говорилось когда-то и где-то, снимать с дохлого осла подковы, будучи любителем легкой поживы, взял да и подобрал эти листовые тома. И тогда же порешил вытяжкой через соломку сварганить сочинение, повязанное без единой нити, а только словами. Произнося мысленно «словами», автор решил сделать заявление масштаба местечкового:
Слова были не только в начале, слова были всегда и везде, с нами и без нас, и когда ничего нет, и когда слова превращаются, не вращаясь, в осколки, в черепки разбтого времени, которое кое-кто ,собирая слова, пытает себя соединить их и тем восстановить разбитый кувшин выпавший из рук нужности чаянно и необходимо, и пусть даже это кувшин не простоватый, а амфора, но пустая до слез от обиды на опустошенность, и эту амфору надо заполнить словами, но уже своими. А это вам не подковы свинчивать с дохлого осла. Что ж благо-дарю за внимание, а благо это есть всего лишь сочинение на тему как удобно и удобно ли снимать подковы с дохлого осла.

Прикончив заявление, автор мысленно и глубоко изречет – «Итак». А следом он скажет, припомнив давнее начало, зе-ваки, зе-вака. Вака – это человек из семейства ваков, впрочем может не семейства, а полноценный целый ряд. Уродился. Слово зе-ваки переводится через переводную кальку с мозгов автора. А мозги это дело темное, подумает автор и остановится, потому как ощутит пятками, что достиг дна. Оттолкнувшись, он вновь всплывет, вдохнет в себя воздух, а на самом деле это будет не воздух, а слова, и скажет, любовно относясь к словам, как к детям своим, надо научить их летать. Впрочем, автор заметит, это же наставление из томной страницы с копыт дохлого осла, и задумается, то есть уйдет за думу в чулан, где хранится всякое старьё-берём. Из чулана думка выйдет со словами,  - получается плагиат, стало быть неприличное присвоение, или может это всего лишь цитата по научному честная, а может простое согласие, и вскрикнет про себя, именно согласие. Разве слова не жесткие мостки, что связывают его, автора с тем, кто составлял томные страницы, и с тем, что там запечатлено. Да, недурно сказано – мостки, заметит автор публично, но письменно. После такого обширного, как инфаркт вступления, более уподобленного оправдательному приговору переступному авторскому намерению, и это несмотря на предприговорную-заветную презумпцию – слово-то какое звонкое, цокающее как копытца осла, после всех этих спасательных слов, автор обретает право не на последнее слово, а на молчание, переполненное смыслениями, но и спокоенное с буквой «у» в приставочном начале, забывшись о краях и берегах подобно морю ранним утром без гладёнышей плесков, этих доносителей на честные волны.


Графия без «био» - 1
Я был когда-то, где-то вакой. Я был, да я был, кто-то говорит, что я буду, но грамматика не мой конёк-горбунок. Я был. И точно-зе-вакой. Как я стал зе-вакой? Всеобщая история и архивы всех времен знать не знают, видимо слишком мелковат вопрос. Зе-ваки это ведь не некий тип обитателей того мира, что был где-то когда-то, или будет где-то и когда-то. Это званное-на-званное звание быть таким, таковым, играющим не на балалайке. И не на струне, натянутой между двумя зе-ваками, а играющим от души – а она есть или была у каждого обитателя когдатошнего гдетошнего мира. Да, игра-ющим. Я выделил в этом слове «ющим», поэтому лишь, что «ющим» по-нашему миру с его тайнами, валяющимися повсюду, означал быть даже мгновением поранее и мгновением спустя, так вот я потому был и буду назначен глядеть, доглядывать все или почти всё, и не доглядываться до ослепления, когда может совершиться переход в до-гадывание, что грозило и даже грузило возможным отрешением от при-ставки «зе» и обращением в ваку. Что означала эта счастная без приставки «зло» двубуквенное «зе» никто не знал и не будет знать, а если и знал и будет знать, то молчал и с-молчит, но без хоть с мизинцу умысла, просто впадет в у-молчание. Ведь всякая потеря на-стораживает и тре-вожит. Впрочем однажды и всего лишь раз в одном из архивных документов было обнаружено упоминание, что слово приставочное «зе» на древнейшем предязыке означало «это». Стало быть зе-вака это было или будет указание, тычок пальцем в меня, мол «это вака». Просто? Просто. Так со временем и стал или станет наш тип или тип-аж зе-вака, а покороче вака, кем я был, есть и буду, вака не-мешанин. Я глядел, я буду глядеть, глаза на то мне и нужны. Ноя вака с закрытым ртом, я не рото-зей, и не рото-зёв, я вака. Как же это приманчиво стоять на углу, а угол прямой от скрещения двух дорог, двух у-лиц, здесь или там, где-то, когда-то, двух лиц, обращенных в улицы, стоять и глядеть на всё, даже на небо пустое, как ненужная мышь. И знать не громко, не спешно и не вразумно, то ты вака и больше его тебе не надо. А душа твоя смиренна. И смиряет тебя со всем и со всеми. Мы ваки когда-то и где-то носим правду, носим в себе, не как ношу сношенную, не как ношу должную, а ношей, рожденной до нас, и правда в не-мешании, не путайте, в в Не-с-мешании, не смешивая. Разница огромная Но мы на этакую разницу сил не тратим. Мы ваки и все другие рождены для Не-мешания. С кем? С чем? Со всеми и со всем. Жили-были, живут и поживать с другими ваками, зе-ваками, и с теми, кто коренные и закоренелые. Ваки. Я из них. Я вака. Я был когда-то, где-то вакой, да я был, кто-то говорит, что я буду, что ж – пусть. Грамматика не мой конек-горбунок.

Графия без «био» - 2
Я был где-то когда-то коренным. Да, был. Кто-то говорит, что я буду, и в дуду будущего буду дудеть. Что ж – пусть .Грамматика времен нас не касается, как не касаются две истинно, но не по господину прошлобудущему Лоба-и-чевскому, параллельные линии. Не потребляю слово «прямые», такого не случается. Прямость – признак распада, она удел назначенности. А я не назначен и не наречен. Когда, как я явлен, и все мы коренные никто не знает. Знания отягощают уходящих или обреченных миров, тех, кто бьется об эту реченность. Я был, есть и, если кому-то угодно, буду. Я – начало, я в начале. И оно, начало и есть я, коренной. Мы - коренные. Мы – корни. И разве этим не все сказано на языке умирающих от скуки. Когда-то, где-то я был коренным. Я не ниже, не выше других. Так и все коренные. Мы не замешаны в мешании. Правда наша в не-мешании. А с-мешание в нашем мире ископаемое животное, как мамонты в каком-то мире, который когда-то получил право, купив лицензию, на временное существование. Разве это не глассная древностная аренда кусочка пространства. А нам коренным кусочки не нужны, мы сами и есть пространство. Жили-были мы коренные, были и не сплыли. И жили-были наши закоренелые. Коренные – это раз! И все. А закоренелые – это раз, два и далее. И все мы – это «всё». Не мешалые, не выше, не ниже. Бывает по редкости спешиваемся с судьбы. Кто-то говорит – с назначенности. Нет и нет! Мы сами порожаем её, каждый по себе. И никакого с-мешания. Смешивать не наша забава. У нас правда одна- не-мешание. Мы дышим не-мешанием. И как же мы свободны.  Я коренной, если желаете-коренелый. Я был когда-то, где-то коренным, да я был. Кто-то говорит, что я буду. Что ж – пусть, грамматика не наша забота.

Графия без «био» - 3
Я был где-то, когда-то пришляком. Да, я был. Кто-то может и скажет недоверчиво, что я буду. Не знаю, буду ли. А, если буду, то не сойду ли с- «буду», как с поезда, и не окажусь ли на платформе где-то. На станке не «полу», а в четвертушку, и когда-то, которое и словом не мечено, потому как и рта не успеешь открыть, а оно, это «когда-то» улетит, взлетит, зависнет едва замечаемо на распахнутости голубого дна. И да простят мне те, кто когда-то и где-то попуствуют мне, но не будут мешать , а будут замечательно проходить мимо там, откуда-то, когда-то я ушел ушельцем, чтобы очудиться где-то когда-то пришельцем, а по-местному пришляком. Я устроюсь на крыльце в три каменные ступени, но не втроюсь к крылечной двери закрытой когда-то кем-то и видимо на всегдашние завтра. Я примощусь прикипело как-то и за что-то ко второй ступени. И станет мне так легко и объяснимо без слов, что здесь есть моё место, не весомое, взвешенное цепщиками-сцепщиками на весах, у которых облака заменяют гирьки. Я – посаженный на вторую ступень сам посадил или посажу себя. И вот отчего-то и почему-то тогда, когда когда-то сцепилось с где-то, я обращусь не в просителя простительно, а играющего милостиво одолжительно по-доброхотному  милодайтемилостыню. Подайте дни, подайте неделю, подайте месяц, а кому не жаль и года, не чуя в том щедрости, окропленной слезами со-страдания с самим собой. И я, пришляк, обратившись в просителя без прости-теля с кривой улыбкой виноватого, а с достоинством ясным и чистым, и по-детски чуть с хитрецой, или это была и будет улыбка, слетевшая с небес и прирученная, буду предлагать слова, и слова-то простые, но исхоженные в милостыню. И не будет она стынуть эта милостыня, и не будет пропадать в бездонном не-мешании. А я скажу не раз, не два, нисколько не уставая, подарите не воздух, не ветер, не кусочек неба, а колодец опустелый не водой, а задумчивостью синей и тревожной, и не дайте ей уйти в песок, и скажу, подарите, но не дарите в день «сегодня» ничего, завтра наступит день дарения. И тогда подарите что угодно, что годно, годы, год, недели, месяцы, а у кого-то с ладоней доброжеланий слетят просто дни, и разве я откажусь, нет, а приму их всех и скину их в будущее.
Иногда я на том и остановлюсь и заполню взгляд свой молчанием. Но спустя незаметное, как моргание время продолжу, да, я скину все дарения в будущее, где мне надо дожить детство. И снова синее молчание неба опустится на землю не туманом и не улыбкой, молчание, что вскроется и дает волю словам, и скажу я, пришляк, скажу, подайте дарение. А даримо ли просимое? Да, даримы и годы всё, всё, что помалее. А я в детстве буду помнить, в детстве, отрешенном от привычного прошлого, в детстве, которому надоест глядеть и упираться взглядом и шагом своим зависшим годам в спину как и заведено, но теперь это будут года, что дарены и что очутятся в будущем с детством, а я в детстве таким буду помнить вас добряков, не поминать, а помнить и приглашать, глашать-добро добрее не бывает, оно либо есть, либо его нет, и этим неразменным добром детства, я буду воздаривать ваши подарения. Детство? А было ли оно? Разве оно не окрыляется в гнезде будущего? Но что значат мысли наши по сравнению с тем, что дают, что дарят, и надаривают, и ведь не отрывая от души, а с достоинством, даже когда вкладывают в ладонь год. Так вот однажды я и обнаружу, как бы обозрю со стороны и увижу, что я в детстве. И скажу без вздохов и охов, вот я и в детстве, буду учить слова летать, как же это не забавно, а сладительно. Не потому ли, что учительствуя, я оживаю, но, конечно, не воскрешаю, я возвращаюсь, стало быть возвращаю себя. Конечно сказываю я это все ни себе, ни кому еще, а так в сторону, выбрасывая в мусорную корзину. А учительство сродни поручительству. Но тут автор втискивает свое слово и заявит вовсе без важности, а скорее в смешку без приставки «на», автор не забыл, что он за быль, он не удивится, а рассудит, мол такое случается, когда детство не отстает, не теряется в за-блуждениях по дням ушедшим. Но я , пришляк не замечаю автора. У него право мешаться в словах. А я прав не имею и не желаю иметь и быть ими награжденным и огражденным от взглядов косо косящих как траву даже улыбки. Я говорю, не стесняя грудь свою, я в детстве. Как же это время сладительно и навсегда. И вновь автор возьмет да и влезет в щель между двумя ударами сердца и скажет будущим кому-то, пора, пора, не забыть бы начать учить слова летать, не за-быть. Я, пришляк наивно поддельно улыбнусь, автор все одно, ничего и не увидит, и спрошу никого, а что за этим «быть» было, а? И я, смеется, от имени пришляка и признаюсь, не каясь, не гордясь, не прося снисхождения и не впадая в легкий, как пушинка, восторг, я ведь все понял, я ведь все понимал всегда, был понятлив до ереси, что все возвращается, возвратится и даже возвратилось на круги своя…
На этом лист томный был обломлен. Что означало «круги», что означало «своя» осталось там на обломыше томного листа. Обломыш этот был утерян. И автор с друзьями, которых у него много-и-вато, может и внятно-не-внятных, но определенно не-верных, стало быть сидит в своем клубе не-веселых и не-находчивых и болтает на эту самую вопросительно безнадежную тему. И долго они  болтали, забалтывали в разговорах ни-о-чем в присутствие на-думанных зрителей, по-саженных на принудительные думы, как в-друг, именно в-друг, один друг другому другу и врезал до-гадку-до-гадину, а ведь, скажет друг другу за-и-думчиво, но остро ноточено, а ведь это был сон. И вот тогда мы, то-есть они и проснулись. И увидели, как полетели слова, и улетая на юг, кто стаей, кто врозь, слова успевали оставлять след в памяти, но чьей…

Москва апрель 2016 год.