Наталья Бородина Наш театр

Михаил Самуилович Качан
Эти воспоминания о театре "Лицедей" позднего периода принадлежат Наталье Бородиной. Несколько лет назад я нашёл их в интернете, но сегодня их там уже нет, и я решил поместить их на своей странице в proze.ru, что бы они не пропали. Меня больше всего в этих воспоминаниях заинтересовали главы, посвящённые постановке театром пьесы Николая Эрдмана "Самоубица". В 1984 году пьеса была поставлена Вячеславовм Новиковым, но её запретили, а у Новикова и Штерна, игравшего роль Аристарха, были крупные неприятности. В 1988 году повторная постановка была осуществлена Серёжей Кудрявцевым. "Стало можно".


Наиалья Бородина. Театральные страницы
Там, там под сению кулис,
Младые дни мои неслись.
А.Пушкин

Так получилось, что не будучи ни знатоком, ни ярым поклонником театрального искусства, одну из самых волнующих глав своего жизненного романа (или актов восхитительной пьесы под названием “Жизнь”) я должна посвятить театру. Не совсем обычному, в совсем необычных обстоятельствах. И непонятно – чистый Шекспир – где была жизнь, а где театр. Единственно, что верно – роль, которая мне досталась, я играла искренне и старательно. Так, как потом описала свою театральную историю.
Она началась около двадцати лет назад, а спустя почти пять лет завершилась – более или менее внятно. И хотя всё это недавние дела и сроки, особенно по сравнению с теми, которые уже мною изложены, боюсь, что многое я помню нечётко. Впрочем, по мере того, как рассказ будет развёртываться, память может что-то и вернуть. Так что начнём.


Часть 1. “Самоубийца” Н. Эрдмана

Необходимая Преамбула
Пьеса Н. Эрдмана “Самоубийца” сегодня, думаю, мало кому известна. Именно в теперешнее, постсоветское время, когда можно говорить и показывать всё, она неинтересна. Потому что её основное качество - замечательный эзопов язык. То есть со сцены произносится реплика - основополагающая или просто “по ходу дела”, иногда сверхсерьёзная, иногда действительно смешная, иной раз даже пошловатая, – а зал взрывается смехом и аплодисментами не ей, а подтексту, который умело загнан автором в нехитрые слова и умело разгадан зрителями. Советский зритель середины 80-х годов прекрасно читал между строк – зачастую лучше, чем сами строки. А “Самоубийца”, написанный в конце 20-х, нёс информацию, которая сохранила актуальность и шестьдесят лет спустя. Возможно, ниже я смогу подробнее проанализировать это явление, пытаясь разбирать наши перипетии, связанные с этой пьесой. Здесь же скажу лишь, что информация эта имела характер высунутого более сильному обидчику языка, не слишком явно скрытой насмешки над ним, и оформлена была так, что воспринимать и понимать её было лестно: как же, угадал, а угадал – значит, посмеялся и, значит, в чём-то расквитался. Смеяться же предполагалось над тем, что в 20-е годы сначала позволялось осмеивать, а совсем вскоре уже и нет. Смеяться надо было над властью мещан, которая очень быстро после 1917-го во многих областях деятельности, особенно грубо-материальной, заменила собой настоящую советскую власть, оставив себе то же наименование и оформление (например, мандат, по версии Эрдмана из другой его пьесы, которая так и называлась - “Мандат”). Согласно же “Самоубийце” надо было смеяться и над властью, и над самими мещанами, в частности, теми, кто власти и не имел никакой, хотел лишь всю жизнь “шёпотом прожить”. Но за возможность “жить шёпотом” готов был и “тёщу в шахты послать, и жену заставить на НИХ работать”, и подвести под самоубийство ближнего своего. Что и реализовывалось при малейшем намёке на самую иллюзорную власть.
Может быть, в 1928-м (или 29-м), когда Эрдман закончил свою пьесу, эта двояко нацеленная насмешка имела одинаковую в каждом направлении силу. Но в 80-е выходило как-то так, что с подтекстом, со смыслом и удовольствием, доходящим до злорадства, смеялись в основном над родной советской властью. Смех же над мещанами был обыкновенным смехом, имеющим место во всех комедиях и не ведущим ни к каким выводам – какой вывод следует из пинка в зад или залепливания в лицо тортом? Такие казусы происходят как с отрицательными, так и с положительными героями и не сказываются на общей их оценке. Именно это случилось и в нашей постановке. Конечно, не намеренно так вышло – но вышло. Реализовали мы тайный замысел автора, или превысили полномочия и внесли в пьесу отсебятину, или стали невольными проводниками чужих и чуждых, в общем-то, идей – возможно, прояснится в ходе изложения событий, связанных с “Самоубийцей”. Пора перейти к этому изложению, а комментарии оставить для пометок на полях.

Чердак
Упомянутые выше пьесы Эрдмана запрещались или после одной-двух первых постановок, или ещё на стадии репетиций. А следствием их появления на свет стало появление автора, столичного драматурга, в Томске, куда он был отправлен на работу зав. лит. частью в местный драмтеатр. (Существует версия, что на самом деле поводом к этому послужила одна из эпиграмм Эрдмана, дошедшая до верхов из уст Качалова, который - конечно, невольно - выпалил её на каком-то вечере с участием партийных деятелей). Так или иначе, пьесы к середине 80-х уже давно и несомненно были под запретом, и об этом отлично знали те, кто принёс текст “Самоубийцы” - промежуточный вариант, с купюрами в одних местах и не имевшими смысла длиннотами в других - Вячеславу Новикову, руководителю самодеятельного театра “Лицедей”.
Слава Новиков был в Городке личностью замечательной, и не менее известен и славен был “Лицедей”. Если говорить точнее, “Лицедей” являлся не просто кружком театралов-любителей, а клубом по самой своей сути. Туда хотели попасть многие, но немногим это удавалось. Прийти-то разрешалось всем, а вот оставались потом единицы. Впрочем, для меня процедуры приёма остались неизвестными. Я пришла один раз - и надолго. Не помню, кто привлёк меня в “Лицедей”, но прекрасно знаю, почему там оказалась.
Во мне с детства билась композиторская жилка и, как ни странно, её биение со временем не угасало. Сочиняла я постоянно, без всякой потребности вынести результат “на публику”. Участвовала, правда (по приглашению кого-нибудь из настоящих музыкантов), в каких-то любительских конкурсах, и даже не без успеха, в концертах самого разного толка и уровня, в так называемых творческих встречах. Проходило это без всяких видимых для меня последствий - продолжалась обычная жизнь, никто не спешил вводить меня в круги приближённых к музыкальным вершинам, никто, включая родных, не говорил “Наташка, ты гений!”. Но мои сочинения продолжались тоже - просто потому, что по-другому быть не могло.
Надо сказать честно, я сама не прилагала никаких усилий, чтобы изменить своё положение в мире даже самодеятельных музыкантов. Совершенно не было во мне честолюбия. А без него, без упорного преодоления своей дороги никакие достижения в областях, связанных с признанием, невозможны. Именно честолюбие (иногда запрятанное очень глубоко) толкает на новые и новые попытки пробиться там, где, кажется, никаких просветов нет. И эти просветы появляются. Только мне они были не нужны.
Итак, привели меня на чердак ранней осенью 1983 года три импульса: желание поработать с музыкой, любопытство и неумение отказывать. Потому что кто бы ни приглашал меня к “лицедеям”, он был знакомый или, ещё того пуще, однокурсник. А в таких случаях сказать “нет” у меня не получалось. Остальные побуждения понятны.
И вот день первого посещения. Он, очевидно, пришёлся на выходной - потому что припоминается прекрасное осеннее утро и отсутствие спешки. Идти было недалеко - “Лицедеи” собирались на чердаке городковского Дома культуры “Академия”, или, как говорили по старинке, кинотеатра “Москва, который находился в пяти минутах ходьбы от нашего дома. Сейчас с грустным удовольствием припоминаю дорожку через дворы - а точнее, через маленький лесной массивчик между домами, - широкую дорожку, затенённую золотыми ветвями, плавно изогнутую расположением кустов и стволов, обходящую заборчики детских садиков, беседки, частично целые, и скамейки около песочниц. Появление последних означало, что я почти пришла. И точно, из-за угла ближнего к дорожке дома (в нём тоже жили мои знакомые - одноклассники) показывался тыл кинотеатра: сплошная стена белого кирпича с неправильным набором выступов разной высоты. Самый верхний и был чердаком. В его тесное, компактно организованное, но в то же время глубоко безалаберное и потому уютное пространство приходилось попадать после прохождения холла, после ныряния в почти незаметную нишу в задней части этого холла и подъёма по узкой лестнице на самый верх (а внизу находились туалет и прочие кладовые). Там, наверху, пару раз ткнувшись в какие-то щиты и ударившись о какие-то железки, посетитель обнаруживал нужную дверь. А за ней и сам чердак.
Когда я, всё это проделав - причём самым страшным было пересечь холл под бдительным взглядом вахтёра, - появилась на пороге Чердака (позвольте теперь писать это слово с большой буквы), там уже находились несколько человек.
Конечно, сейчас я не смогу сказать точно, кто именно был на чердаке в то утро. Но я знаю, кто там вообще бывал. Постоянный состав образовывали люди, мне знакомые: Слава Новиков, Владик Воронин, Лёня Чубаров, Рустям Ахмеров. Дело в том, что они (формально все) были моими однокурсниками. А для людей моего года рождения однокурсники по степени привязанности идут сразу после одноклассников, иногда даже впереди. С Владиком мы учились вместе с первого курса, остальные были так называемыми прикомандированными, то есть в качестве лучших учеников других вузов страны получили “путёвку” для окончания учёбы в НГУ. Слава и Рустям были из Воронежского университета, Лёня – из Ташкентского. Правда, во время самой учёбы я их не очень хорошо запомнила, поскольку на четвёртом курсе, когда прикомандированные и прибывают, занята была своими семейными проблемами (в конце курса родился мой первый сын). А на пятом общение было ещё более ограничено – общих курсов уже не читают. Так что присматриваться к своим частичным однокурсникам я начала гораздо позже – когда мы встречались по работе или в каких-то компаниях. Но эти встречи происходили редко, и единственное, что я усвоила из них, - это явную незаурядность моих однокашников. Многие из них её и не скрывали, держались как-то особенно, в модной тогда небрежной манере, то изысканной, то нарочито бомжовой (сейчас такой стиль поведения общепринят, например, для ведущих TV). Ещё мои знакомые этого ранга постоянно иронизировали – кто с непроницаемым лицом, кто опять же с наигранно дурацким. Высказывались обо всём немного свысока. И, как говорится, “ничего святого” – был в ходу такой тезис, не афишируемый, но принятый по молчаливому согласию внутри этого сообщества. Сначала я, конечно, границ применимости этого тезиса абсолютно не поняла, потом восприняла их отсутствие с недоумением, потом с некоторым сопротивлением – а потом мы все разбежались (или нас разбросал вихрь новых событий), и моё мнение осталось при мне, никому не известное.
По поводу принципа “ничего святого” мне придётся продолжить значительно позже. Тогда же, при первом посещении Чердака, мне, напротив, показалось, что я попала не куда-либо, а именно в храм – Мельпомены или Талии, не буду уточнять. Каждый уголок здесь был устроен с той любовью, которая является преданностью – то есть, ничего не требуя, всё отдаёт. Иначе как можно было из минимума самых простых, даже убогих предметов и на минимуме скудно освещённых квадратных и кубических метров создать и сцену (с маленькой, но рампой), и зал, и подобие гримёрных, и костюмерную, и ещё что-то совершенно театральное и романтически необычное?
Оценить всё это мне предстояло позже. Пока я тихо устроилась на задних рядах (всегда так сажусь). Кто-то со мной поздоровался как со знакомой, кто-то просто из вежливости. Но это было неважно. Мне тогда казалось, что нужно в своих композиторских поисках ориентироваться не на людей, а на действие. Всё, что я об этом действии знала, – что оно сугубо модерновое. “Лицедеи” были заняты пьесой “Гильденстерн и Розенкранц мертвы”. Автора не помню, содержание – только в очень общих чертах. Но смысл пьесы весь состоял в переписывании Шекспира. Или в прочтении его “Гамлета” шиворот-навыворот. Так или иначе, самого Гамлета в чистом виде там не было, королевы и короля тоже, как и Офелии. Главными действующими лицами стали господа Г. и Р. (так их буду для краткости называть) и актёры, которые не то играли, не то репетировали “Гамлета”. Ещё в спектакле участвовало очень мало женщин (может быть, их вообще не было). Впрочем, я настолько ничего не помню, что прекращаю попытки изложить содержание пьесы, а возвращаюсь в зал Чердака.
Постепенно – изрядно опаздывая - все собрались. Пришёл и Слава Новиков. Сначала был самый настоящий общий трёп. Говорили обо всём – о политике, о работе, о театральных делах – кто что делает в других труппах, в том числе и в других городах; о знакомых – кто куда ездил или собирается, или пишет из-за границы (тогда поток эмиграции мощным ещё не был, но постепенно набирал силу). Как я заметила, слово Славы явно имело наибольший вес или некий коэффициент усиления больше единицы: он мог любого убедить, а у других этого не получалось. При этом никакого явного нажима со стороны Новикова не наблюдалось. Он был весел, улыбчив, остроумен, всезнающ. Впрочем, тогда все этим грешили (о чём я говорила выше).
Спустя почти час начали репетировать. И тут все преобразились. Новиков стал серьёзным, почти мрачным. Он сидел в центре зала в “позе режиссёра” (см. любую передачу, фильм, постановку про театр или кино) и неотрывно смотрел на сцену. Там вовсю старались артисты. Несчастных Г. и Р. играли Лёня Чубаров и Владик Воронин (кто кого, не помню). Играли они очень хорошо. Но всех затмевал Юра Шитов. Я его до Чердака почти не знала, только иногда видела издалека, в папином институте. Он был старше меня, приехал тоже из Воронежа, как Слава и Рустям, но уже работать, а не учиться, жил как-то очень непросто – поздно женился, дети были маленькие, зарплаты не хватало, с жильём тоже были проблемы. Но ничто его не останавливало – он ходил на репетиции постоянно, играл самозабвенно, весь отдаваясь хитросплетениям сюжета и взаимоотношениям персонажей. Внешность у него была совершенно не романтическая – почти безволосая голова, крупное полное тело, красное лицо с маленькими глазами. Но всё это исчезало, как только он произносил первую реплику и совершал первый жест. Именно совершал. В движениях его рук, поворотах корпуса, наклонах головы открывалось что-то по-настоящему величественное. Но вместе с тем Шитов был лёгок и гибок, что смотрелось неожиданно при его габаритах, и перемещался по сцене быстро и стремительно. Во всём, что он делал как актёр, сквозил какой-то огонь. А как звучал его голос, с какой выразительностью взлетали и падали реплики! Его исполнение захватило меня. Это было замечательное открытие.
Но в целом спектакль меня утомил. Он был длинным и запутанным – психоаналитическим, наверное. Я плохо понимала, зачем столько сложностей вокруг известного сюжета. До меня не доходили слишком изысканные мысли, которые высказывались героями. Напряжённость действия я тоже не уловила и вскоре заскучала. Кроме того, репетиции сами по себе нелегки. Всё время остановки, обсуждения, споры, возвращения и повторы одних и тех же мест. Так что к концу своего первого визита на Чердак я “пребывала в пессимизме”. Тем более что не поняла, какая музыка нужна для сопровождения печальных судеб господ Г. и Р. Зато познакомилась с замечательным Шитовым, узнала, как проходить на Чердак и как идут репетиции. Поэтому когда мы наконец вышли на улицу – там после чердаковского полумрака было так светло, таким золотом сияли деревья и такой синевой отливало небо, что все плохие настроения мигом улетучились! – я уже не чувствовала себя совсем чужой “Лицедеям”. Хотя по-прежнему воспринимала всё по-своему, не как они, – это я знала очень точно. И эта разница – скорее, разность – сохранилась навсегда.

Поиски своего места и своего звука
Я сейчас совершенно не могу вспомнить, почему на Чердаке понадобилась новое музыкальное оформление спектакля, который уже исполнялся. Кажется, кто-то куда-то уехал. Чувство собственной вторичности и непонимание - а точнее, эмоциональное невосприятие - достоинств пьесы и огорчение этим фактом привели к тому, что над музыкой я начала работать без всякого желания, более того - с ощущением неминуемой неудачи. Сроки передо мной стояли самые сжатые - через две недели должен был состояться очередной спектакль, уже с моим “шедевром”. Понятно, что подбирать музыку я начала сразу же. Именно подбирать - сочинять что-нибудь своё в данном случае я и не предполагала. Потому что из-за малого времени на подготовку это “своё” я могла бы исполнить только сама и, значит, только на фортепиано, но данный инструмент в данной пьесе совершенно не звучал бы - ввиду полной антимузыкальности произведения английского современного драматурга. Поэтому я решила подобрать подходящие случаю отрывки из симфоний, концертов, балетов и т.д. (благо у меня дома была прекрасная фонотека), записать их на магнитофон и этот винегрет представить в распоряжение режиссёра и актёров.
Магнитофон для записи принёс Юра Никоро - это была его личная магнитофонная приставка “Нота”, не очень удобная. Юра решил, что поможет мне записывать, и какое-то время, помнится, сидел у нас, наблюдая за моими творческими поисками и слушая их результаты. Но в итоге я в основном всё-таки писала сама - потому что не знала, не чувствовала, не понимала, что и где должно звучать, из какой, как говорится, оперы должны быть мои отрывки, и, постоянно сомневаясь, то и дело всё переписывала. Так что дело получилось долгим. Я в самом начале этой работы спросила Славу Новикова - в каком ключе нужна им музыка? Он мне ответил, что тут требуются зонги, и он слышал очень хорошие у... (далее следовала фамилия некоего современного композитора, мне совершенно незнакомая - Ганелин). Я даже не сразу сообразила, что такое зонги (это по-немецки просто песни). А уж композитора этого и подавно не сыскала. Он был модерновый, серьёзный и почти неиздаваемый. Модерн в симфоническом варианте меня не привлекал. И я вообще в работе над музыкальной судьбой Г. и Р. как-то внезапно отошла от глубокой музыки. Напротив, я стала почему-то ориентироваться на то, что называется популярной классикой - наверное, от беспомощности. Получился у меня ужасный и нелепый звуковой конгломерат, совершенно бессмысленный по сути, рваный и разностильный по форме. Но больше я ничего сделать не смогла.
На Чердаке был свой магнитофон, и Юра Н. как раз обслуживал его в качестве звукорежиссёра. Он любил театр самозабвенно и преданно, но играть на сцене ему мешал серьёзный дефект - сломанная в детстве и неправильно сросшаяся нога. Он сильно хромал. Поэтому ему могли быть поручены роли только вполне определённого плана. Видимо, их в этой английской пьесе не оказалось. А может быть, Юра просто взял тайм аут - такая нерегулярность участия была на Чердаке в порядке вещей. Но тот, кто не был занят на сцене, помогал в чём-нибудь другом - в театре масса невидимой зрителю работы: декорации, костюмы, реквизит, обеспечение репетиций, аппаратура, свет и т.д., всё очень важное и нужное. На Чердаке, при скудости средств и возможностей, требовались особо творческие подходы в решении этих “закулисных” проблем. А также верность делу и особое бескорыстие. Всё это было у Юры в избытке, и его любили в труппе (позволю себе так назвать наш пестрый коллектив в первый и не в последний раз). Не все, но любили.
Я принесла свою плёнку на последнюю репетицию, – как потом выяснилось, она стала последней постановкой по этой пьесе, - и её перед началом никто из “руководства” не прослушал. Так сразу и включили (точнее, включил Юра). Я сидела в зале – громко сказано про семь-девять рядов жестких, как в столовой, стульев. Кроме меня, было ещё человек пять. Может быть, восемь. Но такое количество зрителей тоже было в порядке вещей и не смущало никого из участников действа. Играли с полной отдачей, с душой (иногда, правда, сбиваясь в репликах). В один из самых драматических моментов, когда господин Р. (или Г., не помню), потерпев поражение в борьбе с судьбой, резко падает на колени, у исполнителя этой роли Лёни Чубарова лопнули брюки – сзади, по шву. Актеры мужественно противились приступам жуткого смеха, смешанного со стоном. Это было в самом последнем акте или просто Слава своей властью остановил спектакль? Так или иначе, на сцене всё быстро закончилось, и началось другое представление, свидетелем которого мне пришлось впоследствии быть много раз. Слава “разбирал спектакль по косточкам”, а его участники – косточки – пытались с ним спорить. Через некоторое время, уже в работе над другими постановками, в число “косточек” попала и я и на себе испытала силу давления Славы-режиссёра, но первый раз, на Чердаке, это противоборство при взгляде со стороны меня глубоко впечатлило. Ребята играли, по моему мнению, замечательно – Шитов гениально, Владик талантливо, Лёня артистично и вдохновенно– но. Слава раскритиковал всех в пух и прах. Он пользовался каким-то особым театральным языком (типа знаменитого “не верю”), которого я не понимала, но мне его оценки казались неверными, выражения – грубыми, а претензии на абсолют – неоправданными. Однако “Лицедеи” хоть и спорили, всё-таки в итоге с ним соглашались. При этом у Лёни, которому очень (и несправедливо) досталось, стояли на глазах слёзы. Даже я, при своём плохом зрении, их разглядела – такие они были крупные. Но Слава вроде не замечал этого и многого другого, чисто человеческого, в реакциях на свои слова. Главным для него было то, что эти слова в конце концов воспринимались актёрами почти без изменений. Так, как задумывал и видел он.
Много позже я поняла, что в этом насилии - природа режиссёра, что иным он быть не может. Вся разница между ним и собратом по профессии - не в уровне таланта. Возможно, в степени образованности, особенностях школы, каких-то личных пристрастиях (один любит Чехова, другой – Эсхила), способах, которые используются для того, чтобы подчинить себе актёра. Но самое главное в режиссёре – умение диктовать, навязывать свою волю. Иначе любой спектакль, плохой или хороший, не состоится. Следовательно, “выходки” Славы были совершенно нормальны. Это я по своей неопытности воспринимала их как попрание человеческих прав. А труппа уже всё понимала и не протестовала. Это меня и удивило. Но пока я раздумывала над чужими слезами, настала очередь моих.
Правда, я не заплакала, а только насупилась и замкнулась, – такая привычка дуться была у меня с детства. Да меня и не громили. Критика была лаконичной. Но безжалостной. И мои замыслы легко рухнули во прах. Я уж не помню всех реплик по поводу моего музыкального сопровождения, но язвительный выпад Владика В. как сейчас звучит в ушах. По ходу пьесы каким-то образом затрагивались восточные мотивы, причём в драчливом варианте – и я не нашла ничего лучшего, как выбрать для этого эпизода “Танец с саблями” Хачатуряна. Владик, задрав вверх свою маленькую бородку и прищурив глаза – была у него такая меньшевистская привычка – произнёс скрипучим голосом что-то вроде “Запад есть Запад, Восток есть Восток, и им не сойтись никогда. Но некоторые думают, что посредством “Танца с саблями” это возможно”. В общем, указал не только на мою некомпетентность как музоформителя, но и на мою глупость.
Я не обиделась, а Владика описала так потому, что запомнила его реплику в характерном для него стиле. Он потом чаще других нападал на мои музыкальные решения и предложения, всегда резко и без сантиментов формулируя своё мнение. Это не мешало мне уважать его талант актёра и личные взгляды. Он был своеобразным человеком – педантичным, придирчивым, на вид лишённым эмоций, сдержанным до сухости, немногословным. В его высокой сухощавой фигуре, лице с резкими чертами, голосе, имеющем оттенки “козлетона”, не было, кажется, никакой пластичности, гибкости, лёгкой подвижности, вроде бы так необходимых актёру. Но когда он переставал быть Владиком В., а становился неким персонажем некоей пьесы… Нет, он не преображался. Просто все его черты – и сухость, и угловатость, и дискант, и ехидные интонации – всё становилось на своё место, всё превращалось в черты другого человека, всё вместе складывало новый образ. И был этот образ совершенно естественным, без натяжек и наигранности – так не всегда получалось у других наших артистов, всех, как один, талантливых. При этом у Владика в “его” персонаж как-то вплеталось и отношение Владика к этому персонажу – иногда он ухитрялся показывать своего героя как бы со стороны, чуть сильнее подчёркивая какие-то его стороны, что позволяло понять позицию самого Владика. Вот этого уж почти ни у кого не было – наши артисты заигрывались до того, что полностью срастались со своими амплуа, по крайней мере, на сцене. Исключением был, пожалуй, ещё Хуторецкий. Но и только.
Всё это для меня выяснилось позже, когда мы уже очень много играли вместе, и я могла наблюдать каждого в работе, в репетиционных страданиях, в экстазе творчества и запале вдохновения, а также в нечастые моменты упадка сил и отсутствия душевного подъёма. А в те вечера, во время моих первых встреч на Чердаке, я только немного познакомилась с каждым из его тогдашних обитателей.

На сцене и вокруг неё
На Чердак приходили не только артисты, то есть явные таланты, но и поклонники (часто неявные). Они появлялись на спектаклях и репетициях преданно и постоянно. Многие вели себя тихо и неприметно, но всё равно привлекали моё внимание. А многие обращали на себя внимание всех. Например, Лариса П. – жена одного из моих (опять таки) однокурсников, которого мы по старой памяти звали Васькой. Он на нашем курсе был заметной личностью. Один из трёх выпускников деревенской школы, поступивших в НГУ, он учился более чем хорошо. Но отличало его не столько это и не крупная, полная, совершенно медвежья фигура, а прежде всего очень плохое зрение, которое вынуждало его всегда садиться на самом переднем ряду в лекционной аудитории. Он аккуратно посещал все лекции, был тихим и застенчивым, и как его женой стала Лариса – тоже крупная, но в отличие от Васьки громкая, во всём участвующая, всё и всех знающая, бывающая везде и занятая всем – для меня оставалось какое-то время загадкой. Я познакомилась с Ларисой в начале 70-х, когда бывала в общежитии, где после университета поселились Зоя и Валера Ляпидевские, очередные мои знакомые по университету, причём из самых близких. П-вы жили с ними в одном блоке, и я почти всегда заставала у Зои Ларису. Она без всяких церемоний участвовала в семейных делах Зои и рассказывала нам про свои.
Потом прошло много времени, в течение которого я не видела Ларису, и вот снова встретилась с ней на Чердаке. Она осталась такой же крупной, громкой, по-прежнему была со всеми знакома. Я заметила в ней больше волнения и меньше уверенности, – то есть в театральной жизни она явно не всё знала и не скрывала этого, но всё равно желала высказаться.
Говорила она всегда длинно, иной раз не заканчивая фразы, и мысль её улавливалась порой с трудом. Но она была человеком глубоко преданным театру Новикова и ему самому - вернее, объекты преданности располагались в обратном порядке - поэтому практически всегда придерживалась Славиной линии. При этом она старалась ничем не обидеть других членов труппы и отметить их работу хорошим словом, просто по-дружески - ведь многих (да почти всех) она знала не меньше, а больше, чем Славу. Его вечное и неистребимое невнимание к своим поклонникам (причем наиболее преданных Слава менее всего замечал) иногда вынуждало Ларису на короткое время переходить в оппозицию. Это выражалось в её недолгих исчезновениях с наших сборищ, которыми по сути являлись репетиции, а при появлении – в некоторых спорах с Новиковым, не слишком яростных. Потом всё восстанавливалось, в том числе и весёлые вечеринки всей актёрской компании на квартире у П-вых - в маленькой двухкомнатной квартире, где мы много спорили, шумели, пели под гитару и мешали детям в соседней комнате. Именно эти вечера, чаще всего переходящие в ночные бдения, сыграли очень большую роль в моей личной творческой судьбе, потому что именно там на моё пение и на мои песни собственного сочинения обратили внимание. Прежде всего – П-вы. Лариса выразила бурное одобрение при первом же знакомстве с моим исполнением, а Василий сразу включил необходимую аппаратуру и прямо там, в тесной “гостиной”, где мы все набились как селёдки, записал несколько песен. Этот опыт оказался удачным и потом, значительно позже, был продолжен почти профессионально - правда, окончился ничем из-за нашей расхлябанности, моей и Васькиной.
Но история с песнями случилась спустя несколько лет, а на Чердаке, в вечер моей премьеры как члена труппы “Лицедеев”, Лариса тоже добавила какие-то неодобрительные слова в адрес музыкального сопровождения, но достаточно мягко и коротко. Вообще особого значения никто моему “творчеству” не придал - ну пришла и пришла, собрала отрывки и собрала. В основном обсуждали игру, режиссуру, смысл и подтекст и другие, скрытые от меня вещи (вот тут при одной из Славиных реплик у Лёни Ч. выступили слёзы). В общем, стало понятно, что пьеса замечательная, но спектакль по ней отыгран полностью и продолжение никому не интересно. Я не могу сказать, в этот ли вечер был упомянут именно “Самоубийца” или просто поговорили о некоей новой и “вот такой” пьесе. Театральная будущность “Лицедеев” тогда казалась мне слишком далёкой. Скорее всего, я предполагала больше не бывать на Чердаке, потому что хоть и сама не была довольна своей случайной музыкальной работой, но явная неудача выводила меня, по моему мнению, в аутсайдеры этого коллектива, состоящего из несомненных дарований. А в такой роли я редко выступала добровольно. Другой же тогда не видела. И хотела исчезнуть незаметно, как появилась. Но судьба распорядилась по-иному - так говорится в старых книгах и так оказывается на самом деле и в наши дни.
В тот вечер моего неудачного дебюта - как оказалось, последний вечер мирной тихой театральной жизни “Лицедеев” - мы разошлись поздно. Уже явно был сентябрь, да ещё и ближе к концу - потому что на улице стояла глубокая сине-чёрная темнота, которая бывает в Сибири только осенью и которая пронизана уже не прохладой, как в летние вечера, а холодом зимы, грозящей обрушиться на нас хоть через день. И ещё один довод в “пользу” конца сентября - на одной из предыдущих репетиций скромно, но отметили день рождения Лёни Чубарова, совпадавший в тот год с десятилетием захвата власти в Чили генералом Пиночетом (то есть штурмом президентского дворца и гибелью при этом президента Альенде). А дату этих событий, тогда воспринимавшихся нами совершенно трагически, я помню и сейчас - 11-е сентября 1973-го года.
Таким образом, в сентябре 1983-го завершился первый этап моего участия в работе труппы “Лицедей”. Дата здесь, в данном контексте, важна по многим причинам, вот я её и фиксирую с такой несвойственной мне тщательностью. Через некоторое время не стало моего папы, и эта действительно трагедия резко изменила мою жизнь, да и жизнь других людей. Кроме того, происходящие в стране процессы пусть и не всегда осознавались нами на уровне аналитики, но ощущались очень сильно и влияли на наши мысли, решения, поступки. Именно влияли - я совсем не хочу сказать, что жёстко детерминировали. Но влияли сильно, и, в конечном счёте, для некоторых из нас определили кое-что важное и долговременное.

Новая, совсем новая старая пьеса
В конце 1983-го я редко бывала на Чердаке, но всё-таки, если не ошибаюсь, присутствовала на первом знакомстве “Лицедеев” с “Самоубийцей”. Один местный вечный диссидент привёз текст пьесы из московского Театра Сатиры, а другой, бородатый (как и положено), в очках и с именем Роман принёс текст на читку. Собралось не очень много народу и в основном не те, кто играл в “Г. и Р. мертвы”. Так получилось потому, что в это же время другая труппа городка, формально наш конкурент, а на самом деле просто собратья по увлечению, лишилась своего режиссёра, знаменитого среди творческих людей Сергея Мучника, который куда-то подался в поисках новых творческих решений. Артисты его труппы тоже все были тоже фанаты театра и тоже талантливые (в большинстве своём), так что простаивать в начале сезона, ожидая неизвестно чего, им не хотелось. Вот они и пришли под крыло Славы, что ему было очень приятно. Так или иначе, мы первый раз собрались вместе и собрались почему-то не на Чердаке, а в Большом зале Дома учёных. Администрация Дома благоволила Славе и пускала нас, по возможности, в этот часто пустующий зал.
В нём тогда, в день чтения, было, как всегда, холодно и к тому же почти темно, - осветители по выходным, когда проходила половина наших репетиций, естественно, не работали, и включённым оставалось только аварийное электричество. Мы устроились где-то в серединке партера, где света было побольше, и этот Роман зачитал нам, как умел, текст пьесы (вариант редакции С. Михалкова). Конечно, не полностью - вещь Эрдмана очень длинная и слушать её без перерыва просто невозможно, - но какой-то значительный кусок. Особого обсуждения в тот раз и не было, потому что никто, казалось, не вник ни в суть пьесы, ни в её постановочные особенности. Необычность языка уловили, но она у меня, например, вызвала раздражение - это был язык, очень близкий языку Зощенко, который в больших количествах я не воспринимала. Мне он казался грубым, во многом пошлым. У Эрдмана я по первости обнаружила только это, и расстроилась, поскольку ожидала (почему-то) другого. Остальные члены нашей обновлённой труппы тоже не высказали особого энтузиазма. Теперь я думаю, что некоторые, действительно умные, сразу поняли, что такая пьеса может принести нам много неприятностей - не только будучи сыграна на сцене для зрителей, но даже в процессе репетиций. Однако в открытую никто слов про неприятности тогда не сказал. Позже они произносились и не раз, и всеми, но маленький локомотивчик нашей истории уже вовсю катился по гладко уложенным новеньким рельсам. То есть по пути славы. Думаю, всеми нами в итоге двигала жажда быть отмеченными участием в необычном и, в общем-то, рискованном (что смутно, но ощущалось) деле.
Новиков пьесу узнал раньше нас. Во время встречи на Чердаке, посвящённой проводам Лёни Ч. в Красноярск (в ноябре или декабре 1983-го он как верный ученик Ю.И. Шокина, назначенного директором ВЦ в красноярском Академгородке, туда и уезжал), Слава пересказывал сюжет “Самоубийцы”, подавая его как чисто комический. Впрочем, этот сюжет так выглядел бы в любом пересказе. Вот что он из себя являл.
Безработный мещанин Подсекальников Семён Семёнович, жалкий и ленивый, проживает с женой и тёщей в коммунальной квартире. Во время ссоры с женой Марьей Ивановной (из-за куска ливерной колбасы) он кричит о том, что она ждёт его смерти и дождётся. Жена в панике решает, что любимый Сеня собрался покончить с собой. Слух о возможном самоубийстве влияет не только на соседей, которые активно вмешиваются в жизнь Подсекальниковых, но и на различных проходимцев, обещающих Семён Семёнычу златые горы, если он “застрелится из-за них”. Все они толкутся вокруг него, составляя каждый свою предсмертную записочку и выгадывая свои маленькие и не очень выгоды, а правом доступа к “герою” - так они величают Семён Семёныча - торгует сосед. Его шахер-махеры называются “игра и участие в риске”. Ажиотаж вокруг потенциального самоубийцы возрастает. Подсекальников пару дней пребывает на вершине славы, что ему очень нравится. Затем - надо стреляться. Однако стать реальным трупом он не решается и, боясь расплаты, ложится в гроб живой. В завершение пышных похорон, на кладбище, он встаёт из гроба, не столько пугая собравшихся, сколько приводя их в ярость. Возникает грандиозный скандал, который прекращает лишь известие о том, что некий задумчивый человек, вдохновлённый примером Подсекальникова, действительно застрелился. Немая сцена. Занавес.
Необходимо отметить, что этот довольно нелепый сюжет развит с таким мастерством, снабжён массой таких ярких ответвлений и передан посредством забавных, хотя во многом и пошловатых действий, что воспринимается при хорошем исполнении естественно и легко, без напряжения. А зощенковский язык, который меня сначала раздражал, быстро стал для нас, лицедеев, привычным и тоже смешным. Потом члены труппы долго использовали в разговорах друг с другом словечки и выражения из “Самоубийцы”.
Но Славу Новикова, конечно, привлекли не эти особенности, а перспектива сделать интересную постановку, да ещё впервые в Союзе! Так он сам решил и так ему наверняка напевали советчики, которых вокруг было немало. Для них же все перипетии сюжета, я думаю, и вовсе не имели значения - они готовы были дорого заплатить за осуществлённую (нами) возможность услышать в полном зале слова типа “А при социализме и человека не будет. - А что же, простите, будет? - Массы. Массы, массы и массы. Социализм - это огромная масса масс” или “Пролетарии вылупились из яиц, схватили интеллигенцию за шиворот и заорали - Лети!”, или ещё того лучше: “Но в наше время то, что думает живой, может высказать только мёртвый”, или “Вот гады, какую жизнь устроили! Правда есть, а бумаги для правды нету!?” - ну, продолжать я могу долго, потому что до сих пор хорошо помню текст. Думаю, Новиков тоже мгновенно уловил эту внутреннюю направленность.
На чтении “для всех” Слава, хоть особенно и не высказывался, держал себя как человек, принявший решение: пьесу ставить. И что интересно - его решение стало и решением всех. Как-то так само собой получилось. Потому что позже, когда приходилось спорить с обвинителями, объяснять наше поведение общественности, доказывать нашу правду вышестоящим инстанциям - что называется, биться за идею, - это делали наравне со Славой многие из нас, рядовых исполнителей. Кое-кто в сторону действительно отошёл, но и только. Никто из нас, участников злосчастного спектакля, не попытался свою “вину” переложить на кого-то другого, сославшись на то, что был всего лишь исполнителем воли режиссёра.
Итак, в конце 1983-го, мы просто познакомились с новой пьесой и новыми артистами. Артисты мне понравились, пьеса - нет. Весьма скоро я с ней (и с артистами) на какое-то время рассталась. И вновь встретилась не раньше февраля 1984-го. Причём - что странно, поскольку мысли мои тогда были очень далеко от театра - с уже готовой идеей своего участия в спектакле. Эта идея просто откуда-то свалилась на меня, как яблоко на голову Ньютона. До этого падения, как выяснилось позже, лицедеям было неясно, что же следует делать по части музыки.

Вишни-таки поспели
В связи с семейными обстоятельствами я совсем не ходила на репетиции, но текст у меня был – принёс Юра Никоро. Этот экземпляр - растрёпанный, потёртый, исчёрканный - возможно, ещё лежит среди моих бумаг, оставшихся в Н-ске. Но что точно сохранилось - нотная папка, большая, красная, с вложенной внутрь полоской бумаги, которая тогда, во времена “Самоубийцы”, простыми скрепками цеплялась на эту папку. На полоске красными же буквами было крупно написано это страшное слово - “Самоубийца”. Надпись своими детскими акварельными красками сделал мой сын Грант. Папка тоже принадлежала ему. Так что можно считать его юным диссидентом - к моменту постановки ему было 14 лет. На самом деле он ко всей этой затее относился достаточно скептически. Но, как и остальные мои дети, Аркадий и Галя, на премьере сидел в самых первых рядах. Они потом сказали, что, даже хорошо зная мой костюм и, главное, папку, всё равно с трудом узнали меня в персонаже, который открывал спектакль, который присутствовал на сцене всё время представления, не произнеся ни слова, и которого не было у Эрдмана. Я сама придумала всё - появление этого персонажа, его облик (то есть костюм, грим и повадки), и, конечно, музыку, которую он исполнял. Потому что этот персонаж был тапёр. Он выходил первым - выходил сбоку на пустую тёмную сцену, пробирался, шаркая, озираясь и криво раскачивая папку с названием пьесы, к роялю, стоявшему в противоположном углу, долго и робко устраивался там, а потом засаживал такой вступительный марш, что пол дрожал. Марш был сочинён на тему бессмертной песни “Поспели вишни в саду у дяди Вани”, которая стала лейтмотивом всего музыкального сопровождения и проходила в различных вариациях - от похоронных интонаций до танго и вальса - через всё действо. Имели место, конечно, и другие мелодии, частью заимствованные (например, цыганские мотивы и танго “Эль Чокло” в сцене банкета), частью сочинённые мною - тема Подсекальникова, кода к первому действию, марш в сцене с трубой и т.д. Весь материал шёл в совершенно импровизационном варианте, который очень помогал и действию, и музыке. Но главным в музыкальном решении оказалось всё-таки решение сценическое, позволившее эту импровизационность ввести в спектакль и сохранить до его конца.
Помню, как в конце февраля - начале марта 1984-го я сообщила об этой идее В. Новикову. Мы разговаривали в Институте теоретической и прикладной механики, в холле у приёмной, куда выходила обитая недорогим дерматином дверь, - за ней ещё совсем недавно был кабинет моего папы. Теперь там работал другой директор, и к нему я и ходила по очень важному для меня поводу. Сразу после смерти папы мне пришла в голову совершенно безумная идея написать о нём книгу. Об этой эпопее, увенчавшейся успехом, я расскажу отдельно, здесь же только упомяну, что Новиков активно участвовал в ней. Выйдя из кабинета директора, мы со Славой обсудили первые детали будущей работы, а потом я вдруг рассказала, как вижу своё участие в спектакле. Он улыбался и кивал, но решил, наверное, просто не спорить, потому что трудно было представить мои слова в реальности.
И действительно, на сцену в костюме и гриме я вышла только на генеральной репетиции.
А перед этим нужно было добиться другого, - чтобы моя музыка стала частью спектакля, причём неотъемлемой.
Это происходило, конечно, не сразу. Я хорошо помню, как читала свой экземпляр текста “Самоубийцы” дома, поставив его на пюпитр рояля. Сначала мне не нравилось ничего, тем более казалось невозможным соединить пошлые реплики с какой-то музыкой. Но, думаю, такое бездеятельное состояние длилось недолго. Просто потому, что мне оно всегда кажется более сильным наказанием, чем скучное и даже ненужное дело. И желание избавиться от этого ощущения толкает к поиску решения.
Вчитываясь и вдумываясь в текст, вслушиваясь в реплики, звучащие на репетициях, которые с весны 1984-го опять исправно посещались мною, я каким-то образом проникалась атмосферой жизни наших персонажей. Они становились уже не манекенами, а людьми, у них появлялись характеры, взаимоотношения, скрытые намерения, привычки, манеры и, в конце концов, внешность и динамика - то, что невозможно получить вне сцены. Поэтому моё пребывание в зале или за кулисами (я слонялась где хотела, только вела себя очень тихо) оказало мне неоценимую услугу. Шум и гам квартирных склок, заполняющих весь первый акт, перерос в некий набор музыкальных фраз, из которых потом вылупился мотив знаменитой песенки “Поспели вишни в саду у дяди Вани”. Она в то время была весьма популярна на вечерах, на гулянках, в ресторанах - то есть там, где высокому искусству как бы нет места. И, наверное, мои первые вариации на эту тему, прозвучавшие вступлением к спектаклю, вызвали недоумение у моих однотруппников. Но я этого не помню. Потому что работа над музыкой к “Самоубийце” уже захватила меня.
Пошлость больше не ощущалась в тексте, который я быстро выучила наизусть. Наоборот, все эти словечки и выражения - неплатёж, дамочка, гоголь-моголь, “раз пошёл Пушкин в баню”, “с жизнью надо бороться”, “общественное мнение заговорило”, “для нажития денег”, “это вы застреливаетесь?” и т.д. - настолько прочно связались с нашим тогдашним мироощущением, что вошли в повседневную речь, особенно на репетициях. Мы стали не только говорить, но и, наверное, какое-то время думать, как наши персонажи. Возможно, такой этап необходим в работе над любой пьесой, тем более над “Самоубийцей”. Конечно, вживанию в образы способствовала вдохновенная режиссура Славы и не менее вдохновенная игра наших артистов - даже в самых малозначительных сценах и проходных эпизодах.

Актёры и роли. Фрагмент первый
Персонажей в пьесе много, и некоторые из них воплощались в реальность спектакля несколькими исполнителями. Это не касалось главного “героя”, господина Подсекальникова Семёна Семёновича. Его у нас всегда играл Саша Хуторецкий. Я слышала о нём очень лестные отзывы и раньше, но познакомилась только в “Лицедее”. Всё в Саше вызывало симпатию - уважительную, но смешанную с некоторой опаской. Возможно, это было связано с тем, что Хуторецкого отличал беспощадный ум и способность остро высмеять любое лицо или явление. Ещё у Саши были широкая эрудиция, юмор в стиле ранних КВН и ровное, сдержанно-доброжелательное отношение к окружающим. Саша был неярким блондином невысокого роста, ходил степенно, движения казались чуть скованными. Природа подарила ему необыкновенно приятный голос, сильный, глубокий, мягкий, богатый на самые различные интонации, в том числе очень милые, и странную улыбку, почти всегда слегка кривую, ироничную, которая изредка становилась открытой, светлой и даже какая-то детской. Эти черты, открывавшиеся не сразу, преломляли впечатление внешней обыкновенности и постепенно делали Сашин облик всё более привлекательным. Когда же знакомство позволяло и более тесное общение, то скромные внешние данные в значительной степени исчезали за блеском внутреннего мира и талантов, присущих Хуторецкому.
Конечно, он был талантлив во многом. Но я могу рассказывать лишь о его даровании артиста, потому что все остальные известны мне в основном по слухам. Они были, за единственным исключением, просто очень положительными отзывами. Этому исключению я не придала никакого значения.
После первого “Самоубийцы” мы с Хуторецким участвовали ещё в одной завершённой постановке и в “Самоубийце-2”, а также в двух незаконченных, и хотя он всюду играл хорошо, ни в одном из этих новых спектаклей не достиг даже половины тех высот, которые с таким блеском взял в злосчастной пьесе со зловещим названием. (Впрочем, про одноразовые высоты можно сказать в связи и с остальными нашими артистами. Потому что после “Самоубийцы” ставились в принципе другие произведения и была другая режиссура). Роли, которые впоследствии доставались Хуторецкому, уже мог играть любой исполнитель, подходящий “по фактуре”. А вот Подсекальников был его образом, словно созданным для него. Наполнение этой роли особым содержанием - тщательно скрытым, но глубоким внутренним протестом против несправедливой судьбы, - было явно очень близко Хуторецкому.
Ещё одной ролью точно такого же плана мне представляется образ Аристарха Доминиковича, интеллигента в больших кавычках и змия-искусителя маленького Подсекальникова. Тоже масса “камней за пазухой” и те же яркие краски, рисующие бросание этих камней. Роль Аристарха с блеском, хотя и переигрывая иногда, вёл во всех спектаклях Владимир Штерн. Активно работающий доктор наук, красивый и высокий, глава дружной семьи, занимавшей прекрасную квартиру в престижном районе Академгородка, он всё равно “имел что сказать этим деятелям”. И так и играл своего Аристарха, с особой страстью произнося реплики и монологи, бичующие пролетариев и обнажающие язвы на теле интеллигенции. Но мне всё-таки кажется, что Аристарха мог сыграть и кто-нибудь другой, причём не хуже. А вот Подсекальников, такой, каким его сделал Хуторецкий, мог быть только один. Только его, Сашкин.
Собственно, именно Сашкино открытие Подсекальникова, увиденное мной (может быть, другие этого не заметили), и помогло найти музыкальный ключик ко всему спектаклю в целом. Если “Поспели вишни” были просто случайной удачной находкой, то все последующие темы выискивались “для Сани”. Даже когда его не было на сцене, музыкальное сопровождение звучало так, как будто действие видит и комментирует кто то, очень Подсекальникову близкий. Но это случалось редко, поскольку Семён Семёныч почти весь спектакль - в центре внимания. Обойти Санину трактовку этого трагически-гротескного образа в таком конкретном выражении, как музыка на сцене, было невозможно. Мои обработки известных, чаще всего с мещанским привкусом, мелодий и собственные опусы выстраивались или складывались параллельно развитию сценической жизни Подсекальникова-Хуторецкого. А потом случилось то, что называется переходом количества в качество.

Преобразование
Начавшись как сопровождение бытовых неурядиц в нищей коммуналке, музыка постепенно стала внутренним монологом главного героя. Не того жалкого Подсекальникова, суетящегося на сцене, а всякого маленького человека, задавленного своей несправедливой судьбой, но ещё не потерявшего остатков веры в добро и свет, в каком бы пошлом выражении они ни проявлялись. И в этом плане фортепьянные фразы и целые высказывания как бы дополняли спектакль, говоря со зрителем о предметах более возвышенных и о ценностях более высоких, чем явно выводимые в спектакле. И, тем не менее, их родство было очевидно. Может быть, в этом состояло моё собственное открытие спектакля и, может быть, поэтому мне было так интересно в нём участвовать. А форма этого участия, которую я сама себе придумала - присутствие на сцене и живое, без всяких нот музицирование - заставляли постоянно слышать что-то новое в актёрских репликах, выученных мною наизусть, сдвигать акценты, хотя бы на самую малость, искать и находить новые интонации - то есть быть в хорошей композиторской и исполнительской форме. А также постоянно думать головой. Весь этот комплекс не совсем простых задач делал для меня и репетиции, и спектакли источником разнообразных мыслей и переживаний. То есть мне было очень и очень не скучно сидеть за роялем (на сцене или за кулисами) и повторять, в общем-то, одно и то же не один раз. Для меня это повторяющееся звучание возникало как разное и новое при каждом прикосновении к клавишам. Думаю, что в этом интересе и заключалась для меня прелесть участия в спектакле далеко неоднозначного содержания. У других членов нашей труппы были у каждого свои, но схожие по привлекательности мотивы. И ни у кого не было настолько сильных сомнений в правильности наших общих действий, чтобы, как говорится, снять свою кандидатуру. Все работали с увлечением и подъёмом, быстро двигая спектакль к виду, приемлемому для показа компетентным лицам. Тот, который я помню первым, состоялся в мае 1984-го ещё на Чердаке (потом мы работали уже на сцене или кинотеатра “Москва”, или Дома учёных). Он прошёл для двух гостей из Свердловска, ныне Екатеринбурга. Они были, если не ошибаюсь, преподавателями двух крупных свердловских гуманитарных вузов и какими-то теоретиками в области социологии культуры и т.п. Ко времени их появления у нас на Чердаке мы закончили, в более или менее удовлетворительном виде, более половины спектакля, то есть смогли первый раз в связном исполнении показать два акта - сцены в коммунальной квартире и банкет. И всё это действо непрерывно и тоже впервые сопровождалось музыкой. Пианино кой-как пристроили за кулисами, почти на сцене. Просмотр (прогон, как говорят театралы) проходил в очень условной обстановке, почти без декораций, реквизита и совершенно без костюмов. Я на этот просмотр оделась тоже цивильно. И на последующем обсуждении красный бархатный пиджачок, подаренный мне сослуживицей Аллой Сергеевной, успешно соперничал по цвету с моими щёками.
На меня долго никто не обращал никакого внимания, потому что и Слава Новиков, и его верная свита, и те, кто организовал просмотр (“сочувствующие”), и наши артисты, и гости - все обсуждали концептуальные вопросы: зачем, да для кого, да почему важно поставить “Самоубийцу” именно сейчас. Слова в наш адрес говорились самые одобрительные, и лишь в завершении дебатов одна из наших актрис, кажется, Люся Елисеева, спросила: а как насчёт музыки? Гости дружно выразили своё одобрение и этой части постановки. Более того, один из них, полный, бородатый, сказал что-то вроде “музыка очень удачно помогает понимать происходящее и лучший её вариант представить трудно”. Народ молча, но согласно покивал и с этого момента замечания на репетициях в мой адрес типа “эта мелодия мне мешает” или “я слышу другую тему”, или “нельзя ли что-нибудь получше придумать?” прекратились.
На таком благоприятном для всякого композитора моменте я позволю себе завершить (на время, вероятно) обсуждение философских и принципиальных проблем собственного участия в “Самоубийце”. Гораздо интереснее, мне кажется, будет продолжение рассказа о том, что происходило на сцене и за ней.

Переход количества в качество
Две первых перемены в нашем состоянии мне были весьма приметны, – находясь на сцене достаточно долгое время, я хорошо видела растущее количество людей в зале и наблюдала усиливающуюся суету за кулисами и около них. В этом не было ничего плохого, – большинство наших новых посетителей были искренне преданными поклонниками и театра, и “Лицедеев”. И то, что они всё в нарастающем количестве появлялись на репетициях, превращало незавершённое, незаконченное действо в подобие настоящего спектакля, что очень важно для артистов, играющих на публике с совершенно иным настроением, нежели перед тёмным глухим пространством пустых кресел. Что же касается слухов, то я сейчас не могу привести никакого достоверного свидетельства их наличия в нашей тогдашней жизни. Возможно, потому, что меня они касались меньше, чем других – осень ужасного 1984-го выдалась тоже очень тяжёлой. В конце лета выяснилось, что нездоровье одного нашего друга не просто серьёзно – оно смертельно. Это был страшный удар для всех, но, конечно, в первую очередь для семьи, прежде всего жены. Чтобы как-то помочь им, несколько ближайших друзей и подруг этого дома установили нечто вроде графика дежурств, и каждый в “свой” день ездили туда. Там приходилось иногда что-то делать реально, иногда просто “общаться” и поддерживать хороший тонус и больного, и окружающих. Никакого сравнения с нагрузкой жены и дочек больного наши обязанности не выдерживали, но всё равно было нелегко, особенно морально – это щемящее чувство нежности и бессилия знакомо, наверное, всем, кому приходилось ухаживать за безнадёжно больными близкими. У меня к тому же продолжались – весьма напряжённо, но успешно – хлопоты с папиной книгой. Про семью и работу я не рассказываю из экономии места, но они-то как раз помогали справляться с перегрузками, о которых я теперь не могу вспоминать без удивления – как удавалось всё это выдерживать?
Возможно, одним из способов такого выживания было сосредоточение только на самом главном. Именно поэтому, наверное, я и не помню ничего из слухов, окружавших нашего “Самоубийцу”. Мне эта сторона жизни вообще не была интересна – ни раньше, ни теперь. Вот и проходила почти всегда мимо моего сознания, отягощённого разными другими проблемами. Но слухи были. По крайней мере, на репетициях мы не один раз слышали то от одного, то от другого, что нами “интересуются”.
Особенно активно этот интерес проявился на завершающим этапе нашей работы над спектаклем. Был конец ноября. Предстояла генеральная репетиция на сцене уже не Чердака, а зала кинотеатра “Москва” - или Дома культуры, сокращённо ДК - которому территориально и административно принадлежал Чердак и, следовательно, “Лицедей”. Это обстоятельство важно подчеркнуть. По-настоящему, перед зрителями, мы должны были играть в Доме учёных (переобозначим и его - ДУ), на сцене Большого зала. Любительские спектакли появлялись там редко, и как Славе удалось договориться, не знаю, но удалось. Однако “авторские права” на постановку и на наш коллектив имел только ДК. Таким образом, и ответственность за то, что могли бы увидеть зрители в этой постановке, лежала на начальстве Дома культуры. Директор его Нелли Мироновна Малиновская была в курсе всех наших дел. Добрая знакомая Новикова и других лицедеев, она знала и пьесу, и подтексты её и, думаю, хорошо понимала опасность многочисленных подводных камней, скрытых в этой постановке. Даже сам факт появления запрещённой по всей стране пьесы на провинциальной сцене, пусть любительской, в то время означал очень многое. Я не знаю, почему Нелли Мироновна разрешила на вверенной ей территории репетиции “Самоубийцы”. Но разрешить играть для зрителей она одна не могла. Для этого существовал художественный совет ДК - группа известных в городке людей, связанных или с культурой, или с идеологией. Совет выбирался на собрании то ли творческих коллективов Дома культуры, то ли его попечителей - не знаю. Но, собираясь по мере надобности, просматривал всё то, что готовили для широкой публики многочисленные кружки и секции ДК. Полагаю, что до случая с нашим спектаклем работа худсовета была в высокой степени формальной. Но наша труппа перевернула всё вверх дном не только в ДК, но и в ДУ. Слухи о “Самоубийце” ширились и достигли каких надо ушей. Вначале реакция была очень мягкой - или вялой, не могу сказать. Только те члены худсовета, которые склонны были следовать указанию К. Пруткова “Бди!”, проявили активность, достали текст пьесы, прочли его, несомненно, обсудили и пришли к каким-то определённым выводам, в основном отрицательным для нас. Но таких активистов оказалось немного. Все занятые люди, члены худсовета беспокоились по поводу постановок или выставок только при самых неблагоприятных обстоятельствах. А таковых давно не складывалось в ДК (как и ДУ). Ставили Островского и спокойно рисовали натюрморты. Играли классическую и народную музыку и танцевали гопак. Самое интересное то, что часто это делалось совершенно замечательно. Но, видимо, стремление к неким новым вершинам заставило нас забыть лозунг “Лучшее - враг хорошего”. Да и как бы осуществлялся прогресс, если бы не появлялось на горизонте это Лучшее и не возникало страстного желания его заполучить в полную и безраздельную собственность? Правда, потом, на последующем отрезке личного жизненного пути, часто возникают сожаления типа
“И вот уже что-то мерцает пред нами,
Но что-то погасло вдали” (Окуджава)
или
“И показалось нам, что в новом месте
Горит поярче предвечерний свет” (это уже Визбор).
Но личные сожаления - ничто по сравнению с общим движением вперёд. Единственное, что хотелось бы при этом выяснить - действительно ли вперёд происходит столь желаемое движение?
Мне кажется, генеральная репетиция, которая одновременно была и просмотром для худсовета, состоялась 30 ноября. Перед этим у нас прошла почти генеральная - то есть мы сыграли на сцене ДК всё, от начала до конца, но с приблизительным реквизитом и без костюмов. Собственно, никаких особых костюмов и не предполагалось. Все просто понадевали на себя всякое старьё (это не касалось двух красоток, эдаких женщин-вамп). Реквизит - убогие тарелки, свечки, шляпки и тазики - образовался сам собой (его, по моему, постепенно подтаскивали поклонники).
Но к генеральной, да ещё с худсоветом, мы готовились весьма тщательно. Костюмы приобретали необходимый блеск. Грим расходовался с размахом. Декорации - опять же по минимуму - были уже готовы. Их подгоняли на сцене так, как того требовало действие и удобство артистов. Все суетились и волновались, повторяя слова роли, помогая друг другу накраситься и одеться. В этой суматохе мне удалось облачиться в свой костюм как-то незаметно. И мой выход - а он был первым, он открывал пьесу, он совершался на фоне чёрного занавеса, через всю сцену, к роялю, стоявшему в противоположном от двери углу, - стал сюрпризом не только для зрителей, но и для наших лицедейских деятелей, в том числе и для Новикова. Я, несмотря на волнение, слышала это возникшее в темноте гудение и хихиканье, когда с обрывающимся сердцем добиралась до своего рояля. Оно меня не удивило а, напротив, вызвало чувство глубокого удовлетворения. Другого и не должно было случиться. Любой нормальный человек завозится и зафыркает, когда перед ним по сцене начнёт ковылять непонятное существо - маленькое, сутулое, косолапое, со свисающими прядями жидких волос и неопрятными усиками, замотанное в жуткой длины и ветхости шарф, в неуклюжих башмаках и широченных брюках, но - во фраке! И с красной нотной папкой, ударяющей существо по коленям при каждом его шаге. А на папке надпись “Самоубийца. 1929”.

Отступление по поводу костюма и грима
Думаю, нужно немного прояснить облик моего персонажа. Выше уже говорилось, что музыка - живая, импровизируемая по ходу, хотя и на строго выверенной основе - постепенно стала частью спектакля. Записать её и передать кому нибудь в каком-либо варианте было для меня невозможно. Значит, надо было играть самой и на настоящих спектаклях, не только на репетициях. Сценический образ этого подневольного тапёра возник у меня неизвестно как,– то есть полностью интуитивно. Но сразу и без поправок. Теперь я думаю, что суть этой находки состояла в движении “от противного”. Я не могла быть на сцене в обычной одежде женщин конца ХХ-го века, – это полностью разрушало бы единство нашего спектакля. А играть за кулисами – значит, не видеть того, чему надо точно и деликатно аккомпанировать. В некоторых сценах рояль и актёр вели как бы диалог: музыкальные реплики в течение довольно длительного времени перемежались со словами. Конечно, это было возможно в основном в монологах. И я, чтобы не помешать артисту, обязательно должна была слышать каждое слово и видеть мимику. Значит, уход со сцены исключался. Итак, нужен был костюм для пребывания на ней.
Какой? Наши дамы ловко приспособили свои платья под “стиль” 20-х годов и выглядели то совершенными бедняжками (жена и тёща Подсекальникова), то блестящими обольстительницами. Мне не подходило ни то, ни другое. И я перешла в стан исполнителей-мужчин. Это было замечательное решение. Я избавлялась от всех хлопот и волнений по поводу собственной внешности – красиво ли, удобно ли, к лицу, не жмёт, не трёт и т.д. Меня было практически невозможно узнать. Это тоже представлялось очень важным, потому что волнение и так мешало мне – на генеральной репетиции и на премьере руки у меня, оледенев до оцепенения, ещё и дрожали в течение всего первого акта. А если бы я чувствовала, что все знакомые и незнакомые пристально меня рассматривают и узнают, то вообще не смогла бы взять ни одной верной ноты. Укрывшись же за бронёй перевоплощения, я ощущала себя гораздо спокойней и свободней. И ещё – мне, закутанной в свитер, фрак и шарф, в толстых ботинках и широченных брюках, под которые, чтобы они не спадали, я ещё натягивала рейтузы, - во всём этом облачении мне было теплее на сцене, всегда очень холодной. Для того, чтобы играть, необходимо иметь хоть какую-то возможность греть руки. У меня она оставалась в течение всего спектакля – я всё равно начинала замерзать к середине первого действия, но могла засунуть руки в длинные рукава фрака и свитера, нос уткнуть в шарф и так греться. А наши артисты, особенно дамы, сильно страдали от холода в течение всего спектакля.
Как воплощалась моя гениальная идея? Мне был близок какой-то смутный образ маленького, нескладного неудачника, в котором тем не менее оставалось что-то от его прежней жизни – успехов, блестящей игры, интересной работы. Всё это в прошлом, но когда он садится за инструмент, хотя бы кусочек былого возвращается. Возможно, на меня определённое влияние оказал Чаплин, которого я люблю с детства, а также ряд всегда восхищавших меня цирковых номеров, где роли неуклюжих и смешных пианистов (прекрасно игравших, кстати) исполняли очаровательные женщины. Я тоже надеялась стать на короткое мгновение такой чаровницей. Я не один раз представляла, как мы всей труппой выходим после спектакля на заключительный поклон, и я снимаю парик и откидываю с лица шарф. В моих мечтах зал в этот момент должен был просто взорваться аплодисментами. В реальности нечто подобное произошло всего один раз – когда мне удалось как-то вовремя вылезти из-за рояля и оказаться в первых рядах раскланивающихся артистов, да при этом ещё быстро стащить парик и отклеить усы. Аплодисменты действительно несколько усилились, но до овации это никак не дотягивало. Меня такое несоответствие огорчило. И потом я старалась оставаться на сценических флангах и не саморазоблачалась больше перед публикой, снимая костюм только за кулисами.
Он состоял из совершенного старья, – так требовалось по моему замыслу и так получилось самым естественным образом. Фрак принадлежал П.М. Бородину, которому достался от деда, предводителя дворянства в Моздоке. То есть к моменту моего переодевания фраку было лет девяносто. Подкладка представляла мозаику из кусков ткани черного цвета разных оттенков и качества. На лицевой стороне были и пятна, и дырки, и залоснившиеся места. Тем лучше – другого фрака и не мог иметь мой скромный герой. Под стать фраку был шарф, тоже от ПМ. Его любимому шефу связала лаборантка ПМ Марина и поэтому, конечно, сначала шарф являл собой образец красоты и изысканности – длинный, толстый, мягкий, с каким-то хитрым сквозным узором. Но он почему-то быстро износился, узор прорвался и стал просто большими дырками, цвет изменился на грязно-песочный – короче, и этот старый шарф пришёлся как нельзя кстати. И брюки я нашла мужские, потрёпанные, и такие же ботинки. Костюм дополнил почтенных лет свитер с высоким воротником.
С головой и лицом пришлось повозиться больше. В конце концов, парик одолжила Люся Елисеева – именно такой, какой нужно: сивые лохмы разной длины. А усы я долго вырезала из разных кусочков меха. Без них мой вид казался мне несерьёзным – слишком молодым и женственным для потрепанного жизнью, опустившегося тапёра. Сначала ничего не получалось, наконец, что-то похожее удалось выкроить. Правда, другого цвета и пушистости, нежели парик. Но это даже вносило некую оригинальную нотку в общий унылый облик. Крепить усы к физиономии приходилось пластырем или клеем БФ, и отдирать их порой было больно. Однако искусство требует жертв.
Грима сначала я не накладывала, только снизу подводила синим глаза – получался совершенно порочный вид. С течением времени я увлекалась гримированием всё больше, рисовала себе и морщины, и опущенный рот, и вокруг глаз уже черноту, а не синеву – может быть, потому, что в обычной жизни я тогда совершенно не красилась и вообще не пользовалась никакой косметикой, и мне было интересно попробовать этим заняться хоть так. Я в конце концов так раскрашивалась, что заслуживала замечания от своих коллег по сцене. Например, Хуторецкий со своей кривой усмешкой часто говорил мне: “Что ты опять эти сопли себе намазюкала”, имея в виду мои вдохновенно нарисованные морщины. Но в полутьме первого выхода и за роялем, полузакрытая им, почти не видная из зала, я выглядела как нужно. Потом, в конце наших выступлений, со вторым “Самоубийцей”, мне, наоборот, всё это надоело и играла я даже без парика и без усов, не то что без грима. Эффект облика, кстати, не уменьшился. Но это было позже, уже после 1988-го. Уже многое изменилось, в том числе и мы сами. И я на многое смотрела более просто – или более равнодушно.
А тогда, в ноябре 1984-го, в первые секунды генеральной репетиции, не знаю, что помогло мне сделать эти десятка два шагов по сцене под взглядами неизвестного худсовета. Ноги у меня действительно подкашивались. Я забыла все свои музыкальные замыслы. Нужно было прежде всего дойти. Казалось – к роялю. А оказалось – к целой эпопее самых разных переживаний и событий.

Интрига закручивается, тучи сгущаются
На генеральной репетиции сначала всё шло весьма вяло – не могли разыграться. Да и первая сцена в “Самоубийце” вообще тяжело даётся и исполнителям, и зрителям, потому что диалог супругов о ливерной колбасе идёт при почти полном отсутствии действия и в густом полумраке. Это уже потом наши артисты насобачились, и обмен репликами – ядовитыми у Подсекальникова и робкими, оправдывающимися у жены Маши – звучал гораздо живее и даже вызывал смех в зале с самого начала. Но на генеральной тягомотина первых сцен подействовала угнетающе. Не только я, но и все наши за кулисами переживали и нервничали. Каково же было Сашке и Вере Новиковой (Марье Ивановне) на тёмной, практически пустой сцене – там были только подобие супружеского ложа и ширма, изображающая дверь к соседу, - в холоде и тишине зала (худсовет дисциплинированно молчал, Новиков мужественно не шевелился) обмениваться пошловатыми репликами и выдерживать длинные, по ходу дела, паузы! Даже появление бесподобной тёщи Серафимы Ильиничны (Люся Елисеева) не изменило положения. Но вот они всё же проговорили свои тексты, а когда из-за ширмы появилась сначала приятельница соседа Маргарита Ивановна в ночной рубашке (“мы сидим, беседуем о покойнице”) и сам сосед Александр Петрович в больших трусах (“я вам её бить не советую, поскольку вы здесь не прописаны”), даже худсовет не выдержал и начал подавать признаки жизни. Ещё бы – в роли соседа выступал не иной кто, как Серёжа Кудрявцев.
Позволю себе здесь вновь отвлечься и сделать очередное замечание на полях. Потому что о Серёже нельзя не сказать особо. Крупный, грузный, яркий, заросший – чёрные волосы, борода и усы, - с густым красивым басом, он сразу обращал на себя внимание и своей внешностью, и весёлостью, и талантом. У него была удивительная способность импровизировать даже в выученной роли, то есть постоянно делать что-то новое там, где, казалось, всё затвержено навсегда. Но уж когда он в роль только входил, то импровизация была основой всех его действий на сцене. И слов – потому что их он очень плохо запоминал. Мы на репетициях подсказывали ему хором (уже все выучивали его реплики), а он продолжал заменять их “подходящими по смыслу”. Это нисколько не ухудшало ни его настроения, ни качества Серёжиной игры. Её лёгкость придавали коварному соседу Александру Петровичу привлекательность и обаяние, что не всегда совпадало с его сутью, намеченной в пьесе. Но у нас, надо признаться, большинство действующих лиц, приобретая черты исполнителей, улучшались до непредусмотренных автором состояний. Это на самом деле было серьёзным недостатком нашего исполнения – мы просто подчас играли совсем не тех, о ком была написана пьеса. Однако тогда нами такое опасное несоответствие не замечалось. Мы были, во-первых, слишком любители, чтобы играть иначе, - скажем, более равнодушно, - а во-вторых, долгая совместная и не всегда сладкая жизнь с нашими персонажами заставила нас полюбить их более, чем они того заслуживали. В итоге на сцене вполне хорошие люди совершали довольно плохие поступки, чем смещали все отметки на шкале “добро – зло”. Возможно, в этом было какое-то знамение наступающего времени. По крайней мере, получалось всё весьма жизненно. Как в случае с серёжиным Александром Петровичем, который из проходимца превратился просто в живого, весёлого, милого малого, по призванию жизнелюба и добряка, а по случайности (абсурду судьбы, как говорится у Эрдмана) - мещанина и пройдохи. Ну и сотри случайные черты… Серёжа делал это так убедительно, что скоро его А.П. стал любимцем всей труппы. Более того, этот персонаж, не несущий никакой идеологической нагрузки (в отличие от Писателя, Курьера или Аристарха), принял на себя другие обязанности – стал своеобразным двигателем действия. Вот и на генеральной репетиции его появление было бурным. Он задел хлипкую ширму, произведя грохот и сотрясение, его скачки, жесты и возгласы сразу подтолкнули вялое до этого течение событий, и они начали закручиваться, как положено. Дело пошло.
Дальнейший ход прогона я не могу воспроизвести в деталях, поскольку их не помню. Холод, волнение и в то же время удовольствие – это было. Но, конечно, и тягостные ощущения “не того”, знакомые всем, кто когда-либо выступал на сцене, имели место. Конечно, и наша непрофессиональность мешала – мы ошибались там, где артисты обычного театра выехали бы на технике. Но всё-таки мы доиграли до конца и остались более-менее живы. Немногочисленные добровольные зрители – родственники и болельщики из числа наших верных поклонников – выражали нам свои восторги, в основном, по-моему, радуясь вместе с нами завершению сценических мучений. Так или иначе, в нашей гримёрной, общей для дам и джентльменов, было довольно весело. Однако ощущалась и напряжённость – где-то рядом заседал таинственный худсовет, и от его решения зависело очень многое. Теперь, отыграв своё, все начали это лучше понимать. И нервничали сильнее, чем при обычном прогоне. Но всё равно весело, с остротами и шуточками, разбирали все огрехи и промахи сегодняшней игры. Их было, конечно, несусветное количество. Но самым главным минусом становились как раз достоинства нашего исполнения, делавшие спектакль интересным, живым и тем самым – значимым более, чем голый текст пьесы, и без того почти сплошь крамольный.
Вот это и было точно замечено нашим строгим худсоветом, который после бурных дебатов, кончившихся ничем, пришёл к нам (или нас позвали в комнату, где он заседал?) и продолжил обсуждение уже в нашей компании. Суть сложностей худсовета была в том, что мнения по поводу “Самоубийцы” – и судьбы “Лицедеев” - разделились, причём почти поровну. Против нас особенно яростно выступали гуманитарии. Некоторые имена наших преследователей всё же придётся назвать, хотя суть не в конкретных людях. Однако ряд личностей проявили себя в этом деле достаточно ярко, чтобы о них забыть.
Прежде всего вспоминается В. Т., философ, преподаватель университета. Со свежим, простым лицом, одетый в кожаную куртку, он держался уверенно и властно. Вся свойственная философскому племени демагогия в его устах производила особенно сильное впечатление благодаря красивому мощному голосу, который форму глубокого откровения придавал даже ахинее. В данном случае темой откровения стала наша постановка, и все пороки диссидентства (естественно, традиционно неприемлемые для марксиста-философа) громились на её примере. Позиция философа Т. в войне с нами не отличалась утончённостью и гибкостью, но была последовательна. Он в то время ни разу не сдвинулся с неё. При этом особого внимания на наши личности он не обращал, то есть не стремился “уничтожить” конкретных противников. Да и вряд ли мы были для него таковыми. Он видел перед собой не людей, а лишь носителей вредных идей, и ему неинтересно было спорить и разбираться лично с нами. Он боролся с этими идеями, чуждыми родственной ему системе (и, как показало будущее, его благополучию).
Не то проявилось в общении с Людмилой Глебовной Борисовой. Она тоже выступала против нашей постановки и тоже очень рьяно. Но в её позиции ощущалось гораздо больше человечности. Во-первых, она упорно хотела переубедить нас, а не просто заклеймить наши антисоветские выходки. Во-вторых, она слушала наши возражения (в отличие от В. Т., которому для упрочнения его тезисов наши речи были не нужны). В третьих, она высказывалась не с точки зрения партийного босса или какого нибудь абстрактного борца за правду – она говорила нормальным языком взволнованного человека вещи по-человечески понятные. И тем самым запомнилась. Как и своей речью, не по-женски резкой, почти грубой, но точной и образной. Теперь я считаю, что она во многом оказалась права и указывала именно на те моменты в пьесе, которые действительно были уязвимыми.
С Л.Г. разговаривал в основном Новиков. И она обращалась прежде всего к нему. Другие – например, Ахмеров, игравший священника, отца Елпидия, - тоже вставляли какие-то реплики, но главным оппонентом Борисовой оставался наш предводитель. И это именно в их споре прозвучала фраза, сильно задевшая меня и тогда. А теперь я вспоминаю её с чувством вины и боли.
В одном из монологов Подсекальникова есть небольшой фрагмент, посвящённый призыву на фронт. Семён Семёнович говорит: человеку всё равно, за что война, отчего война. Он, дескать, об этом не спрашивает – он спрашивает, какой год призывают. То есть какой возраст подлежит мобилизации (призовут ли, стало быть, его). А всё остальное человека не интересует. По-моему, именно этот кусочек вызывал у Л.Г. наибольшее неприятие. Она страстно допытывалась у Новикова, понимает ли он всю безнравственность такой постановки вопроса. Тогда она имела на несогласие с тезисом “какой год призывают” не просто право – это несогласие было общественно подкреплено. Потому что мы все хорошо знали, что такое геройское служение Родине. Почти у каждого близкие воевали, у многих погибли. Кто-то пережил оккупацию. А через полгода, в мае 1985 го, страна должна была отмечать 40-летие Победы. Нельзя также забывать о том, что тогда значило слово “Афганистан”. И вдруг – человеку всё равно, за что война. Можно понять негодование историка Борисовой.
Новиков сначала возражал в привычной ему иронической манере, что жизнь даже незначительного субъекта, каковым является Подсекальников, с точки зрения гуманиста бесценна и потому вопрос о войне (о всякой войне) должен решаться однозначно - отрицательно. В спектакле дана именно такая трактовка, и никакой другой усматривать не надо. Борисова эти доводы не воспринимала. Новиков стал горячиться (хотя оставался по прежнему ироничен, только глаза ярче засияли голубым) и на очередной выпад Л.Г. – “Вы замахиваетесь на святое!” - отпарировал: “А ничего святого нет, Людмила Глебовна”. Ему кто-то из наших поддакнул, но робко, и наступила тишина, которую я слышу и сейчас. Она длилась буквально секунду, но как-то очень знаменательно. Может быть, это была черта, на которой мы ещё могли что-то изменить. По крайней мере, получше обдумать все обстоятельства, сопутствующие нашей постановке.
Действительно, тезис “ничего святого” у меня и тогда вызывал глубокое внутреннее сопротивление. Но это ощущение мне казалось чисто личным. Я сомневалась, имеет ли оно право на существование вне меня, имею ли я право на возражения этому тезису. Теперь я знаю, что да, имела и имею. Святое есть, и трогать его не следует без крайней необходимости. Но тогда у меня не хватило ни сил, ни внутренней убеждённости в своей правоте, чтобы изменить ситуацию.
Сил на её перелом тогда не хватило и у наших оппонентов. Борисова была буквально сражена заявлением Новикова и не сразу нашлась с ответом. Секунда-чёрточка свистнула и была такова, Слава, приободрясь, улыбался, все зашумели, задвигались. В общем, здесь всё и решилось. К этому времени худсовет потихоньку рассосался. Борисова отступила, а в нашу поддержку высказался – совершенно неожиданно – товарищ Храненко. Он был в академических культурных кругах мало известен, но успешно занимался производственно-хозяйственной деятельностью и вскоре стал большим начальником в Управлении делами СО АН. Как он оказался в составе худсовета, не знаю. Возможно, его ввели для оздоровления коллектива сплошных интеллигентов, возможно, это была какая-то обязаловка (разнарядка для чиновников) и он не смог отказаться от неё. Ещё молодой (лет около сорока), крупный, энергичный, он произнёс несколько таких же крупных энергичных слов и ими поставил точку в обсуждении. Перевесом в один голос (может быть, в два) нашу пьесу разрешили к постановке. Людмила Глебовна против не голосовала – она воздержалась. Её можно было понять – в молодости сама активная поборница различных свобод (что я узнала гораздо позже), творческий, увлекающийся человек, хорошая знакомая многих наших артистических личностей, в том числе и Новикова, она оказалась в достаточно сложной ситуации. Нужно было голосовать против того, что вроде шло в русле её прежних взглядов. Не подлежало поддержке то, что выглядело всего лишь продолжением освободительной борьбы российской интеллигенции. Она чувствовала во всей нашей затее иную подкладку, более опасную, чем просто постановка запрещённой при Сталине комедии. Но сильных доводов и у неё не было. Поэтому в ответ на очередной вопрос Новикова – “так с кем же Вы, Людмила Глебовна?” – она в своей резкой манере послала его в ж… и, плотно завернувшись в яркую шаль (она одевалась, как и выражалась, подчёркнуто в народном стиле, но элегантно), села в стороне.
Свет в окнах уже мерк – в конце ноября темнеет рано. Все устали. Когда решение худсовета было принято, стали расходиться без особых восторгов. На подготовку к нашему выступлению в Доме учёных оставалась неделя.

Ружьё выстрелило
Она пролетела незаметно. И вот снова выходные. Снова репетиция, уже на полную катушку – ведь завтра, 4-го декабря, спектакль. Афиши по городку висят уже несколько дней. Мне они не нравятся – серо-чёрные, маленькие, с какими-то чудовищными фигурками (лягушки, крыски), тянущими тележку, где спит в обнимку с трубой подобие эмбриона. Впечатление неприятное. А так хотелось более праздничного оформления. Но, видимо, художник чутьём угадал то, что мне было совсем не видно тогда.
Хотя меня уже тревожила складывающаяся обстановка. Я решила поговорить со Славой, предложить один ход. Пусть бы перед началом спектакля мы разыграли такое вступление: на сцене афишная тумба с нашим большим объявлением о спектакле, у неё останавливаются прохожие, подходят и два революционных матроса. Один говорит: "Снять к чёртовой матери и всех этих господ артистов разогнать”, а второй отвечает: “Не надо. Вот эти во всем правильно разберутся” – и показывает в зрительный зал. Почему уж мне так понадобились матросы, не знаю. Наверное, старые детские книжки вспомнились, – в них всегда правый суд вершили революционные матросы.
У нас в труппе были ещё обсуждения вопроса “что делать?”. Никому не хотелось особенных неприятностей. Однако придумать ничего не придумали. Я попыталась заикнуться о своём предложении, но меня даже и не слушали. Просто такие, как я (и, скажем, Шитов), не входили в мозговой трест “Лицедея”.
Нам предстояло также утрясти многие оргвопросы. Например, Шитов должен был срочно уехать в командировку. Его роль – роль писателя, непризнанного гения, страдающего от запретов писать о чём хочется – взял на себя Новиков. По этому поводу Хуторецкий заметил: “Ну, хоть не буду лежать оплёванный”. Дело в том, что в финале пьесы есть сцена, когда на кладбище, над гробом лже-покойника Подсекальникова, писатель читает свои стихи – кстати, недурные. Когда это делал Шитов, то на репетициях Сашка, лёжа в гробу, прикрывал лицо текстом, поскольку Шитов доходил до такого экстаза, что забрызгивал слюной всё вокруг. На генеральной репетиции Хуторецкий прикрыться текстом никак не мог и потом за кулисами долго ворчал и утирался. С Новиковым он мог быть спокоен за водный режим вокруг гроба.
Были и другие многочисленные неувязки, как всегда перед премьерой. Они в основном ложились на нашу “административную группу” и мужичков, которым надо было всё доставить из ДК в ДУ, расположить, подогнать, проверить, организовать и т.д. Меня такие заботы миновали. Я ещё раз попробовала все свои замыслы на рояле в Большом зале ДУ, проверила костюм и обзвонила знакомых. Вечер 4-го декабря (это было воскресенье) наступил.
Я помню все его детали гораздо лучше, чем прогон 30-го ноября. Обстановка за кулисами царила самая театральная – волнения, всеобщая суета и беготня болельщиков вокруг артистов, холодные руки, горящие щёки, немного нервный смех и чуть натянутые шутки, вороха костюмов и свалка из предметов реквизита. Пахло утюгом и косметикой. Все торопливо гримировались и одевались, помогая друг другу и то и дело интересуясь: ну что там в зале?
Народ прибывал в изрядном количестве. (Для любительской постановки сбор был бы очень неплохой, если бы за вход платили. Но мы, конечно, играли бесплатно). Пришли прежде всего наши горячие сторонники и не менее горячие противники, полку которых прибыло. Кто-то из наших поклонников прибежал встревоженный: “Памятники пришли!”. Памятниками мы называли членов общества “Память”, тогда только начавшего являть народу свою активность и свои кампании, всегда очень шумные. Но они ещё вызывали больше смеха, чем серьёзного отношения. И в этот раз мы все тоже рассмеялись.
Однако постепенно приближался короткий, необыкновенно волнующий период первых звонков. Я топталась за кулисами, около двери, ведущей на сцену. Там спешно что-то двигалось, проверялось в последний раз. Несмотря на всеобщую суету, меня приободряли все, пробегающие мимо – Юра Никоро, который не был занят в первом акте и помогал при установке декораций, Серёжа Кудрявцев, вечно решающий у нас все хозяйственные вопросы, и сам Новиков, чуть отстранённо наблюдавший за происходящим на тёмной ещё, молчаливой сцене. И вот последний звонок, свет в зале гаснет, шум затихает, мы все тоже примолкаем, Новиков, улыбаясь своей сверкающей под усами улыбкой, слегка толкает меня в открытую уже дверцу - и я выхожу на сцену.
Полная темнота, только сияющий тонкий луч специального прожектора (он по театральному назывался пистолетом) нарисовал маленькое яркое пятно на чёрном бархате занавеса. Осветитель мягко перемещает это пятно ко мне, вот я уже в его центре – и мы вместе движемся к роялю. Я шаркаю, пятно плывёт, ничего не видно в его сиянии, но слышен нарастающий в зале тёплый гул, который мне говорит яснее ясного: спектакль начался. Зритель уже входит в наш творимый на его глазах мир.
Спектакль мы отыграли замечательно. Это можно сказать без хвастовства, с немного грустной гордостью. Промахи прогонов и репетиций были преодолены, все вошли в восхитительное состояние куража, когда действие полностью подчиняется точному замыслу и внезапным фантазиям исполнителей. Этому, конечно, помогала хорошо оборудованная сцена Дома учёных, богатые возможности её освещения, использования кулис и другие замечательные штуки, которых не было в ДК. Безусловно, присутствие большого количества зрителей, почти сразу смехом и взволнованным дыханием включившихся в нашу пьесу, очень воодушевляло нас. Да и мы сами как творческий коллектив были на подъёме – всем хотелось играть, все находились “в образе”, всех подхлёстывала и увлекала перспектива сделать что-то необычное и сознание, что это не вполне безопасно. К этому времени и пьеса была уже хорошо выучена и отрепетирована – не мешала необходимость напряжённо вспоминать текст и думать, куда повернуться. В таком состоянии только играть да играть, чему мы и предавались достаточно беззаботно в течение почти четырёх часов (такой длинный это спектакль) с одним антрактом.
После антракта мой выход был встречен аплодисментами, что меня чрезвычайно тронуло. Всё поплыло в ореоле успеха и славы. Наши артисты тоже уже окунулись в эти тёплые волны – в антракте за кулисы приходили поклонники и выражали своё восхищение игрой, внешним видом и другими деталями спектакля. Действительно, нам в это вечер всё удавалось, и когда мы выходили на завершающие поклоны, то раскланивались в состоянии совершенного счастья.
Между тем судьба не дремала.
Уже после “банкета”, когда на сцене в течение более чем получаса веселится пьяная компания, говорящая о том, как пошёл раз Пушкин в баню и как пролетарии обижают интеллигенцию, кто-то из наших бдительных друзей примчался за кулисы и сообщил, что в задних рядах зала поднимаются некие плакаты. Там как раз сидели памятники. Я, конечно, по слабости зрения и ввиду сосредоточенности на клавишах, ничего такого не видела. Моя родня, пришедшая на спектакль в составе детей и ПМ, уклончиво ответила на наши расспросы, что, мол, ерунда это всё. Но подъёма плакатов от памятников ожидать было вполне возможно, поэтому я этот непроверенный мною эпизод всё-таки оставляю здесь.
По завершении всего спектакля, когда нам отхлопали, выразили разные восторги, наобнимались и по десять раз обсудили разные несуразицы, всегда сопровождающие любой спектакль (например, в этот раз на Сашу Хуторецкого, лежащего в гробу за сценой, кто-то наступил), я заметила за кулисами некоторые смутно знакомые лица, которые появлялись у нас на Чердаке в начале нашей работы над “Самоубийцей”. Они озабоченно прогуливались вдоль закрытого уже занавеса, и что-то обсуждали с Новиковым. Пришла и Нелли Мироновна, директор ДК. Она была красивая, нарядная, раскрасневшаяся и сразу взволнованным голосом принялась спрашивать у Славы: “Что Вы сделали? Да, лично Вы?”. Это несколько нарушило хождение Новикова с озабоченными идеологами, но он слушал Нелли Мироновну, правда, немного снисходительно. Она же своим приятным высоким голосом стала выговаривать ему за трактовку образа писателя, которого ему пришлось играть вместо Шитова. Действительно, если у Шитова писатель хотя и нёс всякую антисоветчину, как было написано в пьесе, то при этом выглядел почти законченным подлецом и изрядным дураком. Новиков же, красивый, значительный, с гордо поднятой головой, со сверкающими голубыми глазами и глубоким сильным голосом, так воздвигался на сцене, так выступал и вперял такие взоры в зрителей, так подавал все реплики и короткие монологи, что создал в спектакле свою, весьма приметную часть антисоветского подтекста, до этого не возникавшую. И конечно, она легла на ту чашу весов, где копились наши и без того немалые грехи. Именно это увидела своим намётанным глазом Н.М., именно этим была недовольна – немного. Её восхищение Славой и всеми нами, её любовь к нашей непутёвой труппе была сильнее боязни неприятностей.
Мы о них в запале чисто театрального успеха тоже радостно забыли. Кое-как разобравшись с делегациями, пришедшими за кулисы, с поздравлениями, поцелуями, цветами и восклицаниями эмоциональных поклонников, мы все отправились праздновать нашу победу на чью-то квартиру. Это была скромная, практически пустая однокомнатная хрущёвка на Цветном проезде. Уже настала ночь – спектакль начинался в 19.00, шёл почти четыре часа, плюс суета после него, - но мы, возбуждённые и весёлые, с хохотом и шутками продвигались по жуткому морозу из Дома учёных к месту нашего собственного банкета. Он протекал в общепринятом тогда стиле– самые простые блюда кто-то захватил из дома, кто-то успел что-то приготовить уже на этой квартире. Сварили неизменную картошку, выпивка тоже откуда-то появилась, сидели как попало, в том числе и на полу, на новиковском тулупе, но было чрезвычайно весело, трогательно и возвышенно. Все шумели, острили, бесконечно варьируя мотивы “Самоубийцы”, произносили тосты, полные любви друг к другу и человечеству, читали стихи. Была гитара, и я с ощущением необыкновенного подъёма пела песни, уже ставшие любимыми для моих новых, в общем то, знакомых. Обсуждали и серьёзные проблемы – в этом, конечно, преуспевали Владик В. и Володя Штерн. Рустям, наш поп отец Елпидий, своим страшным басом орал “Ой, да загулял, загулял”. В общем, всё смешалось в чьём-то незнакомом мне доме, и это было счастье. Смешное, мимолётное, почти призрачное – но счастье.

Рикошет? Нет, перестрелка
Назавтра я, как обычно, пришла на работу, и там уже говорили о нашем спектакле. Кое-кто из моих коллег был на нём, в частности, Алла Сергеевна. Она отличалась живым нравом, юмором, восприимчивостью к новым впечатлениям и желанием о них рассказывать. Поэтому в чайном клубе “У Эли” (101-я комната Института гидродинамики), куда пришли из любопытства и другие сотрудники нашего отдела, основным действующим лицом стала Алла Сергеевна, которая в лицах изображала и мой выход, и появление Серёжи Кудрявцева (Александра Петровича) и его матроны, и пламенные монологи Штерна. Кто посмеивался, кто крутил головой, не слишком одобряя наши вольности. Но всем было интересно. А моя начальница Изольда Викторовна, как всегда, серьёзная и сдержанная, неожиданно предложила мне сыграть мою музыку и “показать” наш спектакль у нас в конференц-зале Института.
Меня удивили слова И.В., хотя через некоторое время я нашла их привлекательными. И мы довольно оперативно стали готовиться к этому неожиданному для меня мероприятию. Но оно осуществилось позже, а тогда, сразу после спектакля, я просто с удовольствием смотрела, как А.С. нас “представляет”. Было интересно и полезно увидеть наше безупречное творение со стороны. Кроме того, А.С., как человек наблюдательный, много рассказывала о реакции зала. В частности, оказалось, что меня не только никто не узнал, но многие даже решили, что я действительно мужчина (точнее, мальчик). И А.С., которая жила в другом районе и добиралась домой из Верхней зоны, где находится ДУ, на автобусе, слышала, как пассажиры вполне серьёзно спорили, кто же играл тапёра (“который так замечательно аккомпанировал”). Мне это всё было очень приятно, да и вчерашние радостные впечатления ещё не изгладились из души, так что я пребывала в совершенно розовом настроении.
Не могу вспомнить, как и кто мне его испортил “последними известиями”. Но думаю, что Юра Никоро. Он был одним из самых политически активных членов нашей труппы, да к тому же по работе и по старым дружбам (как и почти мы все) оказался тесно связан с памятниками, очень живо развернувшимися в его институте – Катализа. И новости, исходившие от них, он всегда узнавал очень быстро. Так что, наверное, он мне просто позвонил во второй половине дня, когда обстановка начала прорисовываться.
В то время, когда мы в полупустой квартире упивались своим успехом и талантами, “доброжелатели” уже направляли письмо куда следует. Не в органы, правда, а прямо в райком. Собственно, слово “доброжелатели” я здесь употребляю неправильно, – письмо было не анонимным, оно подписано многими фамилиями. Но я ни одной не помню. Поэтому и пытаться кого-то называть не буду. Знаю точно только одно, – инициаторами написания были активные памятники (они же – дотовцы), а к ним примкнули некоторые члены худсовета. Однако у меня есть уверенность, что среди них не было Л.Г. Борисовой.
Письмо получилось большое (так нам рассказывали; прочитали мы его много позже). Иначе нельзя было и описать происходящее на сцене, и выразить по этому поводу своё осуждение. Главными нашими грехами стали высказывания Аристарха и писателя, а также пьяный разгул банкета с его глумлением над Пушкиным. Антисемитские настроения тоже присутствовали в этом письме, правда, слегка завуалированные. В общем, сигнал получился впечатляющий.
Как письмо было написано - по горячему следу или подготовлено заранее, я не знаю. Но его очень быстро где следует рассмотрели. Что этому способствовало, трудно сказать. Возможно, желание, которое существовало тогда у всех – у кого явно, у кого подспудно. Желание, чтобы что-то произошло, чтобы что-то переменилось. Застой характеризовался прежде всего не тем, что стало мало продуктов (хотя это было и проявлялось болезненно) и мы бездарно проигрывали там, где проигрывать было нельзя. Застой словно сковал, а точнее, заколдовал нормальные силы общества – силы, отвечающие за его постоянное обновление и омоложение. Мне кажется, именно тогда зародилась и очень быстро стала нормой социальная апатия, которая потом привела к лёгкому осуществлению целой системы гнусных обманов, именуемых перестройкой.
И вот происшествие с нашим спектаклем позволяло что-то предпринять, как-то проявиться всем. Райком, конечно, тут же развил свою деятельность. Возможно, если бы там сидели люди поумнее, они поглубже бы разобрались в сути дела и позволили бы перейти к действительно серьёзным выводам. Но этого не было. К тому времени райкомы, как правило, стали ступенью в карьере тех, кто ничего толком не умел, но хотел выдвинуться и попасть “в обойму”. Очень хотел. Потому что “обойма” означала список особых, верных людей, которым за верность платили дополнительным пайком и надёжным местом работы. Неудачи из-за глупости прощались, неудачи из-за своеволия - никогда. Ясно, что при таких “граничных условиях” подбирались люди своеобразных качеств, которым творческая выдумка и желание сделать что-то принципиально новое были глубоко чужды. Вот и в случае с нами поступили по обычной схеме. Ознакомились, созвали бюро – или комитет, не будем уточнять – и стали решать коллективно, как быть.
Осудить нас с партийных позиций было невозможно – среди нас не имелось членов партии и комсомольцев. Поэтому пригласили в райком секретарей парткомов всех институтов Академгородка, провели среди них разъяснительную работу и “поставили на вид” тем, в чьих коллективах числились “Лицедеи”. Было рекомендовано принять меры. В результате один из нас не поехал в заграничную командировку. Тогда решение о командировании за границу подписывалось “треугольником” (партком, профком, дирекция) даже для беспартийных. И Володя Елохин, весёлый, красивый, игравший, кстати, в этом спектакле совершенно эпизодическую роль, не поехал – по-моему, в Болгарию, на конгресс по химии, где должен был делать доклад. Об этом он рассказывал со смехом и “показом” действующих лиц.
Среди лицедеев один человек занимал достаточно высокую должность - заведующего лабораторией, - и имел звание доктора наук. Это был Владимир Николаевич Штерн. Как уже упоминалось, он исполнял весьма провокационную роль – некоего Аристарха Доминиковича, постоянно ругающего пролетариат и намекающего, что “кто-то должен ответить”. В сочетании с его положением и национальностью такая роль ставила его в весьма уязвимую позицию. И его уязвили. По результатам обсуждения в райкоме было проведено заседание кафедры университета, на которой В.Н. преподавал. Ему не рекомендовали заниматься с аспирантами. Других официальных мер к нему не применялось, если не ошибаюсь. Но в райком его пригласили - побеседовать.
Нашим новым первым секретарём незадолго до этого стал некто Жучков, до этого работавший в таком же учреждении одного из заводских районов Новосибирска. Почему то многие умные коммунисты были этому рады: рабочая косточка, знает жизнь, наведёт порядок. Взгляды на партийное начальство у них, видимо, были такие же, как у меня – на революционных матросов. Потом Жучков показал, какая он рабочая косточка и как наводит порядок. Но сначала держался очень демократично. И вот пригласил Штерна, который членом партии не был.
Через несколько дней – может быть, два или три – я случайно встретила В.Н. в нашем Торговом центре (большой универмаг в Академгородке). Он шёл своей обычной неторопливой походкой, стройный, представительный, спокойный. Увидев меня, приблизился. Хотя он улыбался, я увидела, что он расстроен. И действительно, после первых дежурных, обычно шутливых фраз, которыми мы, лицедеи, в те дни обменивались (типа “Ты ещё на воле?” или “Сухари-то сушишь?”), Штерн переменился в лице, потащил меня к пустому прилавку какого-то отдела и начал нервно рассказывать о визите к Жучкову. Соль их разговора была в том, что Жучков чего-то хотел от Штерна и чем-то ему грозил, а Штерн, пересказывая его, всё громче и громче повторял: “Что же мне, уехать теперь (он разумел – за границу, в эмиграцию)?”. Спокойствие и достоинство с него совершенно слетели, он хватал меня за руку и нагибался к моему лицу, на щеках, обычно бледных, выступили красные пятна, глаза сверкали. Я, как могла, постаралась его успокоить, – уж не помню, какими словами. Мы не были сколько-нибудь дружны, – просто знакомы, всегда вежливо раскланивались и приветствовали друг друга, В.Н. при любом подходящем случае с уважением говорил о моём отце. И то, что в переполненном людьми вечернем магазине он подошёл ко мне и стал рассказывать о своих неприятностях, только показывает, как он был всей этой историей издёрган.
Однако в целом со всеми нами ничего страшного не происходило. Никаких общественных судилищ не устраивалось, даже разгромных публикаций в газетах не появилось. Обстановка на работе у всех была совершенно нормальная. Конечно, без шуточек и подковырок не обходилось, но звучали они совершенно по-дружески. А некоторые (как это теперь кажется странно!) видели в нас чуть ли не героев. Интерес к нашему спектаклю сохранялся достаточно устойчивый. Так, моё вышеупомянутое выступление в конференц-зале нашего Института гидродинамики с рассказом и “показом” нашей постановки состоялось, как было намечено, в один из вечеров после работы. Пришло человек двадцать – из нашего отдела и другие, даже незнакомые мне. Они узнали об этом странном мероприятии из афиши, которую нарисовал художник институтской газеты, сотрудник нашего отдела Серёжа Шмарёв. Я по возможности подробно изложила содержание пьесы, приводя самые яркие цитаты, параллельно проигрывая на фортепиано свою музыку. Не знаю, насколько довольны остались мои коллеги, но слушали они очень внимательно и потом задавали много вопросов, так что получилось мини-обсуждение. Инициатор всего случившегося И.В., моя начальница, сидела тихая и задумчивая, но никакой критики не высказала.
Аналогичные ситуации складывались практически у всех. Так что ни о каком общественном осуждении речи не было. Да оно и не могло осуществиться в Академгородке, – там традиционно оппозиционеры воспринимались положительно. И время уже не способствовало кампаниям старого образца.
Сами мы, собираясь по традиции в репетиционные дни (репетиций как таковых не было – ввиду полной неопределённости с дальнейшей нашей судьбой), на разные лады обсуждали всякие новости и возможности. Я, придя на эти сборища пару раз, опять сделалась уклонистом. Потому что многочисленные дела не ждали и были для меня более важны, чем разговоры об одном том же. Но, конечно, меня держали в курсе друзья, прежде всего Юра Никоро.
Видимо, состояние неопределённости длилось почти до Нового года. Но, так или иначе, к этой дате мы уже знали об официальных решениях. Потому что, весело празднуя Новый 1985-й год на вечере в ДУ, разыграли в своём кругу пародию и на наш спектакль, и на наше наказание. Авторами пародии были Хуторецкий и ещё кто-то, такой же ехидный. Они сделали её в духе лучших КВНовских домашних заданий (а Сашка был старый кавээновец) и вызвали бурное одобрение всех присутствующих. Тогда вообще обстановка у нас была более чем приподнятая. Мы хвалили друг друга, часто заслуженно, и были очень веселы.

Прощай, Чердак
Но не всем пришлось так легко отделаться. Была уволена с работы директор ДК «Академия» Нелли Мироновна Малиновская, добрый друг нашего коллектива, под угрозой увольнения оказалась и Галина Васильевна Черных, заместитель директора ДУ, разрешившая нам постановку на сцене Дома. Если с Н.М. я была достаточно хорошо знакома, мы были и остались в добрых отношениях, даже иногда встречались и после всех этих потрясений, то Г.В. Черных я видела только мельком. Это была высокая красивая черноволосая женщина с царственной осанкой и спокойным взглядом. Она как-то знала Новикова и помогла ему в постановке. А себя подставила, как выяснилось, под удар.
Эти прекрасные дамы были членами партии, и с ними разобрались по партийной линии – объявили взыскания какой-то степени строгости. Нелли Мироновну даже “исключили из рядов”. И я помню, как долго и упорно она боролась за снятие с неё этого сурового (конечно, неоправданно) партийного взыскания. Наконец, в конце 80-х её восстановили в рядах КПСС, а в 1991-м этой партии не стало.
Руководству ДК было предложено усилить с коллективом театральной студии “Лицедей” идеологическую работу.
Наши лицедеевские умники хорошо знали, кто и как будет этой работой заниматься. Одна из заместительниц Н.М. Малиновской неоднократно пыталась вмешиваться в наш репетиционный процесс, давала неуместные советы, норовила грозить то одним, то другим наказанием, потому что мы не слушались. По слухам, была человеком склочным, симпатизировала памятникам. И вот ей бы и пришлось наставлять нас на путь истинный, что она, несомненно, делала бы с удовольствием. В отличие от нас. И мы решили покинуть ДК и гостеприимный Чердак.
Да, на этом его история заканчивается. Больше мне на нём побывать не привелось. Может быть, и к лучшему. Не следует возвращаться в места, где счастье благосклонно улыбнулось вам – просто так, без всякой причины.

Вместо перерыва
Давай я поведу тебя туда,
Где солнца нет, но где не пахнет пылью,
Где всё, что мы когда-то позабыли,
Припомнится легко и навсегда.
Давай ты там посмотришь на людей,
Которым непонятно слово “скука”
И для которых не тяжка наука
Вязать обрывки мыслей, слов и дней.
Там, где сцены толком нет,
Там, где самодельный свет,
Где спектакли наши редко
Судит строгий худсовет,
Где под сению кулис
Дни летели и неслись –
Без скептической улыбки
Ну попробуй, задержись.

Там магии престижных тряпок нет.
Порой просты беседы до наива.
Но слово режиссёра справедливо
И не избит истерзанный сюжет.
А дарованье лёгкое актёров
С обыденным трудом сопряжено
Непознанным умением, в котором
Пока мне разобраться не дано.
Там, где сцены толком нет,
Там, где самодельный свет,
Где заменит чай с печеньем
Нам и ужин, и обед,
Где под сению кулис
Дни летели и неслись –
Там в другой модели жизни
Ты попробуй, разберись.

Как хорошо, что мы пришли сюда,
Где чудеса из шуток возникают.
Я знаю, опозданья здесь прощают,
Дешёвку, полагаю, никогда.
И ты поймёшь, что наш простой обман
Тьмы низких истин всё-таки дороже
И что мы в зал глядим ясней и строже
Сквозь слёз и смеха сладостный туман.
Там, где сцены толком нет,
Там, где самодельный свет
И где сценки наших будней
Разрастаются в сюжет –
Вот сюда, под сень кулис,
Где младые дни неслись,
Ты с другого края света
Обязательно вернись.

Эти стихи о Чердаке. Они датированы 10-м апреля 1984 года и посвящены нашему режиссёру – Вячеславу Новикову. Чуть позже я сделала их песней, которую все полюбили и часто просили её спеть.
Завершение истории Чердака не есть завершение истории с театральным коллективом “Лицедеев”. Просто в ней наступило время антракта.

Часть 2. «Памяти павших»

Вынужденная Преамбула
Несоответствие между фактами, худо-бедно изложенными на предыдущих «Театральных страницах», и достаточно многочисленными намёками на некие большие-пребольшие неприятности – уже очевидно. То и дело с нажимом говорится о «большой вине», «чьих-то коварных замыслах, которые мы воплощали в жизнь» и даже о «локомотивчике истории». А по результатам этой истории вроде и сказать нечего. Ну, уволили двух женщин (предпенсионного, кстати, возраста). Ну, не поехал кто-то за границу. Ну, запретили «Лицедеям» играть «Самоубийцу». Разве это большие неприятности?
По нынешним меркам, когда в новостях дня одно убийство сменяется другим – действительно смешно. Но тогда такие вещи, как снятие с работы по идеологическим мотивам, были делом серьёзным. И мы к нему оказались самым прямым образом причастны. Это имело для всех большое значение. И хотя некоторые из нас по указанной уже привычке надо всем посмеиваться иной раз весьма неловко на эту тему шутили, неловко было именно нам. Потому что, виноватые, мы фактически остались безнаказанными.
Тому имелись веские причины. Они указаны выше. А суть их состояла в том, что нас трудно было зацепить. Все представляли собой примерных семьянинов, хороших и даже отличных работников, активных общественников и пр. Если бы не постановка «Самоубийцы», то нас хоть на Доску почёта помещай. Но этот спектакль вывел нас из общих рядов на арену общественного внимания. И мы его ощущали очень явственно. Оно не доставляло особых проблем, но в напряжении держало. А отдельным личностям (например, как это рассказано выше о Штерне) и проблемы доставались.
Ясно, что сейчас многое уже забылось. Да и не со всеми нашими артистами я была достаточно близка. Жаловаться же на публике у нас было не принято. Поэтому не исключено, что о каких-то проявлениях негативизма по отношению к моим однотруппникам я просто не знала. Но это не значит, что их не могло быть.
И последнее. Отсутствие серьёзных неприятностей, по всеобщему убеждению, было делом временным. Наше полуинтуитивное понимание ситуации не позволяло нам просто почить на свежих лаврах диссидентства, пусть и самого невинного пошиба. Предвестники худшего ощущались кожей. Мне в память врезались слова Хуторецкого на одной из наших встреч: «Я чувствую, как под ногами земля качается». Все понимали: или нас ждёт очередной виток сложностей, или нам надо затихнуть, исчезнуть как театральный коллектив. Но исчезать не хотелось из одного упрямства, из профессиональной и человеческой гордости – вполне понятные чувства, я полагаю. Так что мы, на первое время снизив активность, но, не пропав совсем, тем самым обеспечили себе продолжение неприятностей. О нём и речь в нижеследующих строках.

Пауза
По-прежнему собираясь, мы какое-то время ничего не разучивали, а просто были клубом. То есть кто-то говорил, остальные слушали, отпускали реплики, спорили, смеялись. Обсуждали прочитанное - тогда было что обсуждать. Оглашали домашние и служебные новости, иногда даже почти сплетничали. Но никакой пьесой не занимались.
Возможно, Новиков, который по-прежнему был у нас главарём и запевалой, на самом деле глубоко переживая случившееся с его действительно замечательной постановкой, никак не мог настроиться на необходимость отказаться от дальнейшей работы над ней. И всё тянул, чего-то ожидая. Так или иначе, период безделья нам стал казаться слишком большим. Но вскоре стало известно, что на нашу сцену выходит «Гамлет».
Это было, конечно, не случайно. Кто из режиссёров не мечтает поставить «Гамлета», кто из актёров не хочет играть в нём? Слава Новиков исключения не составлял. К тому же ещё жили в памяти «Г. и Р. мертвы» (не то пародия на Шекспира, не то вариация его тем), где труппа, так сказать, размялась для более серьёзных дел. Кроме того, к нам пришла Люда Яковенко.
Не могу сказать, где она играла раньше, почему не сразу влилась в наш творческий коллектив, и каким образом была знакома, скажем, с Новиковым. Но даже я Люду немного знала. Просто видела на улице несколько раз и не могла не запомнить. Она была не то что очень красивая, а приметно яркая. Причём яркость эта заключалась в сочетании нескольких привлекательных черт, по отдельности, может быть, достаточно обычных.
Прежде всего, рост и стройность – Люда имела красивую тонкую фигуру, которую можно было бы назвать спортивной, если бы не её очевидная хрупкость (без всякой болезненности – просто изысканная тонкость). И сочетание этой тонкости, прямизны плеч и спины с хорошим ростом – ровно таким, который заставлял взглядом выделять Люду из толпы, но при более близком контакте не мешал самому непосредственному общению, - первым делом привлекало к ней внимание. А может, вторым. Потому что невозможно было не заметить её глаза. Большие, ярко-голубые, они смотрели прямо, пристально и напряжённо-серьёзно.
Прибавьте к этому платиновые волосы a la Марина Влади, строгие правильные черты лица, крупный неулыбчивый рот и простую, хорошо сшитую одежду, всегда подчеркивающую стройный силуэт – и вы получите очень интересный, привлекательный облик. И несомненно, облик этот говорил о глубокой, взволнованной (мятущейся, как писали раньше) душе.
Мы все были не без этого греха. Но Люда отличалась от нас. Прежде всего тем, что очень серьёзно относилась к работе в нашем театрике. Вообще «Лицедеи» – и я уже об этом писала – почти все считали своим долгом постоянно иронизировать, подшучивать друг над другом и текстом и всё выворачивать, так сказать, наизнанку. Такая позиция осуждению не подвергалась. Те, кто придерживался иных взглядов, помалкивали и застенчиво улыбались, если не могли или не хотели сами бросать остроконечных реплик (так, например, держались обычно наши девушки и дамы).
Люда же никак не скрывала своего несколько даже истового отношения к нашему любительскому делу. Она на репетиции приходила всегда очень аккуратно, сидела на них тихо, сдвинув брови, вслушивалась и вглядывалась в происходящее; «выходя на сцену», внимательно следила за каждым движением и замечанием режиссёра и партнёров, настраивалась изо всех сил «на нужную волну» и вся была в работе. После неё она, конечно, принимала участие в нашей болтовне и шутках, но всегда немного отстранённо. Многие моменты, привычные для нас и почти необходимые в нашем общении, словно бы проходили мимо неё. Она как будто всегда находилась в своём, удалённом от всех, особом мире. А на нас смотрела именно тем самым сосредоточенным, серьёзным взглядом, который так поражал при первой встрече. И поскольку в нашем «Гамлете» она играла именно его, принца Датского, то без преувеличения можно сказать, что она внесла в наши ряды некое высокое смятение.
Конечно, не только поэтому кончились наши клубные глупости. Просто всем уже надоело собираться «от нечего делать», и мы были рады вернуться в активное, рабочее состояние. Общий тонус поднялся, народ оживился, репетиции стали проходить напряжённо и насыщенно. Хотелось бы сказать: жизнь, - то есть работа – закипела. На самом деле кроме разучивания текста – дело у нас всегда нелёгкое и муторное, – всё в основном сводилось к перепалкам и столкновениям мнений.
Ни о какой целостной концепции спектакля говорить и правда не приходилось. По этому поводу было много споров с привлечением высоких авторитетов (в цитатах), но к единому выводу не пришли по одной единственной причине: сам Новиков, мне кажется, не имел цельного видения «Гамлета». Мешала, конечно, и предыдущая постановка, то есть «Самоубийца» – её оправданная темой и временем вульгарность никак не хотела покинуть многих из нас и вредила лепке классических образов. И «Г. и. Р. мертвы» тоже мешали освоить настоящего «Гамлета» своей перевёрнутостью его. Так что часто вместо отработки мизансцен и реплик начинался сплошной ор: кто более страшный убийца - король или Гамлет, чего на самом деле хочет Гертруда, какие низменные страсти одолевают Офелию и т.д. Я не буду пересказывать версии, возникавшие в ходе этих фантазийных выбросов – многие из них тогда звучали дико, а сейчас на экране и сцене чего только не увидишь. Хочу лишь сказать, что привычка к иронии и рефлексии сгубила нашу труппу в самом начале долгого пути к истинному Шекспиру.
Моё представление о «Гамлете» - это фильм Г. Козинцева (о нём, кстати, у «Лицедеев» и упоминать было нельзя – настолько он считался безобразным). Но я, посмотрев его в первый раз в 15 лет, совершенно им заболела и была «под впечатлением» очень долго. И перевод Пастернака чуть не наизусть выучила, и Смоктуновского полюбила, и целый цикл стихов написала – всё благодаря этому фильму. Так что свой Гамлет у меня уже был. И вот, пока они спорили и договаривались в этих спорах до самых невероятных вещей, я взяла сонеты Шекспира и сочинила на них несколько песен - так, на всякий случай. У меня не было никакой уверенности, что мы доберёмся не то что до постановки – даже до сколько-нибудь внятной трактовки первого акта, но без музыки дело казалось совсем грустным. Да и трагический накал сцен с участием Люды меня как-то вдохновил. Так или иначе, в один прекрасный февральский вечер я принесла на репетицию гитару и спела два или три сонета.
Впечатление было тем самым, о котором я всегда мечтала, и которое редко удавалось производить – абсолютная тишина, потом лёгкий шум, вздохи, движения, ахи и охи, и, наконец, бурные восторги. Всем сонеты понравились – и я их потом частенько пела «по просьбе трудящихся». Только Владик Воронин опять был недоволен. Он встал напротив меня и начал, скандируя, читать тот сонет, переложение на музыку которого воспринял особенно негативно. В конце каждой строки он делал выразительную паузу и всем своим видом – строго сжатыми губами, пронзительно глядящими на мою глупую физиономию суровыми глазами, резким пожатием худых плеч и взмахом длинных рук - давал понять, настолько моя «трактовка» далека от правильной. Поскольку никаких чётко сформулированных обвинений мне он всё-таки не предъявил, я, вздохнув с покаянным видом, сказала ему, что ни на что другое не способна. И он критику меня прекратил вообще и навсегда.
Другим же было приятно отвлечься, и я повторила сонеты. При этом выяснилось, что перевранные мною (как оказалось) слова Шекспира не обидели наших буквоедов, – Хуторецкий сказал, что «у тебя лучше». Это меня окончательно вдохновило, и я спела ещё один свой шедевр – романс на стихи И. Анненского «Среди миров, в мерцании светил». Он был тогда моден – его хорошо пело трио «Меридиан». И мне сначала казалось, что я просто подобрала их мелодию. Но вышла, на самом деле, совершенно иная музыка. Тогда я в том же дерзостном состоянии дописала к стихам Анненского ещё один куплет (всё таки три лучше, чем два). Никто не заметил подвоха, кроме опять же Владика В. Он посмотрел на меня вопросительно, но менее сурово, чем обычно, и невнятно пробормотав что-то вроде «кажется, тут есть нечто новенькое?», ничего не заявил довольному обществу. Так моё авторство и осталось тайной.
Этот вечер триумфа (в моей театральной судьбе они встречались не часто, но и не так уж редко) был одним из последних, относящихся к «Гамлету». Возможно, мы бы кое-как дотянули бы его до сцены, но само время нас поправило. Заканчивался февраль 1985-го. В мае страна (и мир) должны были отмечать сорок лет Победы. И мы вдруг и без сожаления бросили на глазах хиревшего «Гамлета» и занялись постановкой литмонтажа, который назывался в конце концов просто: «Памяти павших».

Пауза кончилась
Кто первым предложил это сделать, сказать точно нельзя. Потому что такая мысль – о необходимости обязательно откликнуться на дату 9-го Мая – уже беспокоила многих из нас. По-моему, озвучило её всё-таки одно конкретное лицо – Люся Елисеева. Она была добрым, глубоко эмоциональным человеком и мотив её высказывания был вполне ясен. И тут произошло интересное событие – наши умные циники не выразили явного протеста. В наступившей после слов Люси тишине общее настроение быстро и неумолимо смещалось к её поддержке. И поскольку Новиков, размышляя, явно не собирался сразу сказать «нет», то ещё несколько лицедеев присоединились к Люсе.
Это было в конце февраля – начале марта, холодным ясным воскресным утром. Я хорошо помню и эти минуты тишины в ярком солнечном свете, заливающем нашу клубную комнату, и то, как эта тишина сменилась обсуждением уже конкретных деталей: что будем ставить, каким составом и т.д. Но решение было принято сразу же и не по каким-то соображениям политики или выполнения планов к датам, а по велению души. Возможно, сейчас кто-то из моих бывших товарищей по театру опровергнет меня и отринет эти слова – веление души. Но я убеждена, что тогда это было именно так.
У многих из нас отцы воевали, у каждого погиб кто-то из близких. У Саши Хуторецкого родня была в оккупации в Одессе, у его жены – в Белоруссии. Почти никто не выжил. Подобные истории мог рассказать любой из нас – война действительно прошла страшной колеёй через каждую семью. Общественные настроения тогда тоже были достаточно цельными. Мы победили и гордились победой своей страны. Мы знали, чего стоила Победа. Знали, чем обязаны победителям, и были готовы выразить им самую большую благодарность. Никакой шизофренической раздвоенности тогда ещё не возникло в головах у людей - невозможно было, скажем, вообразить появление на телеэкране в День Победы латвийских легионеров, сражавшихся на стороне Гитлера (как это произошло через несколько лет). Так что сомнений в правильности решения: спектакль делать, - я думаю, ни у кого из нас не возникало. Спорили о том, как его сделать лучше.
Пьес о войне, которые были бы хорошими и оказались нам под силу, мы отыскать не могли. Да особо и не искали. Ведь в нашем распоряжении оставалось от силы два месяца – поздновато мы спохватились. Всё-таки, помню, кое-что посмотрели. В частности, «Берёзовую ветку» Ю. Визбора – из-за фамилии автора я на неё и обратила внимание. Но, надо сказать честно, драматургия любимого мною до потери пульса Юрия Иосича гораздо слабее его песен. Так что мне «Берёзовая ветка» не понравилась. Да и другим тоже. В конце концов решено было набрать хороших стихов и хорошо их прочитать.
Сначала наш оригинальный замысел оформился именно так. Начался всеобщий поиск – каждый выбирал своё самое любимое «про войну» и приносил на репетиции. Я таскала Твардовского томиками, но взяли из него очень мало. Предпочтение, если так можно сказать, отдавалось стихам настоящих фронтовиков – Гудзенко, Слуцкого, Левитанского, Кульчицкого, Друниной. Конечно, выбрали Симонова – «Ты помнишь, Алёша…» и «Жди меня». Набрали много прекрасных стихов.
Но, как часто бывает, первоначальная идея быстро реформировалась. Кто-то принёс сборники хроники и документов военных лет. Среди них были выдержки из речей Гитлера и Геббельса, из приказов по оккупированным территориям и т.д. Читать их спокойно невозможно – кажется, каждая строчка пропитана кровью. Новиков внимательно всё проштудировал и решил: введём документы в наш монтаж. Задачу их зачтения взвалили на Шитова. Забегая вперёд, скажу: и здесь его талант блеснул очень ярко, казённые слова оживали и звучали истерическими интонациями исторических персонажей и казались страшными отзвуками самого Времени.
Но после появления документов встал вопрос: как это всё объединить со стихами? Решение пришло, как всегда у нас было, вдруг и удачно. Вспомнили про «Реквием» Р. Рождественского. Он был написан давно, к 20-летию Победы. Тогда он прозвучал необыкновенно сильно, его строки использовались везде. Потом поэтические ориентиры сменились – как я уже упоминала, большую цену приобретали слова тех, кто воевал. Но для нашей цели «Реквием» очень хорошо подходил. Из него выбрали некоторые части и вставили в виде поэтических заставок в общий текст из стихов и документов. Как ни странно, такой подход, скорее эмоциональный, чем логически стройный, привёл к положительным результатам. У нас получалась очень трогательная «речёвка» – так с вечной, но на этот раз простительной иронией кое-кто из нас называл наш спектакль. И когда его сценарий окончательно (точнее, почти окончательно – изменения мы вносили вплоть до премьеры) сложился, начались напряжённые, можно сказать, страстные, насыщенные творчеством репетиции.
Здесь нет преувеличения – в наших стараниях соединились несколько серьёзных мотивов. Во-первых, мы должны были успеть сделать свой спектакль точно к 9-му Мая, то есть практически за два месяца. При нашей безалаберности и обязательных отсутствиях кого-нибудь – по болезни, по семейным делам, из-за командировок – этот срок ещё сокращался. То есть мы по временным рамкам уже были в стрессе.
Во-вторых, сама тема диктовала особый подход к нашей самодеятельности. Мы не могли сделать спектакль, посвящённый Победе и победителям, кое-как. Мы по десять, по двадцать раз проверяли и сценарий, и подбор стихов, и интонации, с которыми их надо было читать. Иногда казалось, что мы в тупике, что ничего не получается. Кто-то один раз не выдержал и крикнул в лицо Новикову что-то вроде: «Зачем мы тут этими глупостями занимаемся?». Слава не то чтобы побледнел – у него лицо всегда было как будто загорелое – но глаза его засветились совершенно бешеной голубизной, что означало крайнюю степень гнева. И он тоже почти крикнул, но шёпотом: «А ты спину моего отца видел? На ней живого места нет». И протест угас, не родившись.
Но эта стычка была исключением. В то короткое и насыщенное время мы, внезапно сдружившись, проявляли по отношению друг к другу особую теплоту и внимание. Как-то после репетиции Володя Елохин вдруг предложил всем поехать к нему на Шлюз – там у него была однокомнатная квартира. Семья его (очаровательная жена и очень симпатичная дочка) отбыла на отдых, и он предложил нам разделить с ним его свободу. Мы, кажется, купили немного сухого вина, потому что с питьём у нас в труппе всегда было строго, гитара тогда всюду сопровождала меня – а большего для счастья нам и не требовалось. Уже был апрель, очень тёплый – весна в тот год стояла удивительная. У меня в памяти навсегда останется этот тихий, ясный вечер в маленькой, скромно обставленной квартире, до которой мы добирались на переполненном автобусе, а потом, по тенистым, уже пыльным дворам – пешком, весёло гомонящей толпой. Нас было не так много – ровно столько, чтобы хорошо разместиться в кухне, поскольку в комнате даже не было стола, что, впрочем, никого не обескуражило. Мы очень уютно, по-свойски расселись на кухонном подоконнике и табуретках, у маленького столика. Окно было занавешено тюлем необыкновенной белизны, и сквозь переплетения плотных узоров виднелась аллея, по которой неспешно двигались воскресные пешеходы. Мы больше пели и молчали, чем пили и говорили. Тут я со своей гитарой весьма пригодилась. Да и мне самой на пользу оказался этот вечер – получалось то, что прежде не удавалось. Например, визборовская «Ты у меня одна». Несмотря на свою классичность, у меня эта песня в аккомпанементе шла убого, а уж ведение второго голоса вообще оставалось несбыточной мечтой. Но в кухне Елохина вдруг всё получилось. Песня прозвучала изумительно. Солировала (совершенно неожиданно – не до, ни после она не пела) Люда Яковенко. А вторым - и прекрасным - голосом стал Новиков. Мне же остались струны, аккорды, арпеджио и всякие подголоски. Но и это было замечательно. И всегда буду помнить, как удивительно слаженно звучали голоса Славы и Люды и как дивно они смотрелись в этот миг рядом – оба стройные, серьёзные до сумрачности (и тут же лица их озарялись светом улыбок) и с глазами голубыми и до неприличия яркими.
Но минуты такого отдыха в то время случались очень редко. Мы загоняли себя, изматывались репетициями, спорили, ссорились – конечно, в творческом плане, хотя и это было часто болезненно. Однако в конце концов какой-то вариант, принятый всеми, был выработан, срежиссирован и в целом отрепетирован.
Это было уже накануне знаменательного события – показа нашего спектакля художественному совету Дома культуры. Того самого Дома, где был Чердак, на котором мы уже и не собирались. Но формально «Лицедеи» всё ещё числились кружком ДК. И поэтому должны были – иначе не получили бы никакого разрешения на сцену – предстать перед худсоветом Дома культуры. То есть сдать ему спектакль. Если не ошибаюсь, эта сдача пришлась на 30-е апреля – или что-то в этом роде. В общем, перед самыми первомайскими праздниками.
Мы к этому времени уже знали, что худсовет в ДК полностью сменился. Знали кое-кого из его новых членов, особенно активистов. Знали, что они все поголовно «памятники» – то есть члены общества «Память», с которым нам уже пришлось сталкиваться и которое было главным застрельщиком травли причастных к «Самоубийце». Но, тем не менее, всё равно не представляли, что нас ожидает. Возможно, именно неведение нас погубило. А может быть, никакие заранее предусмотренные меры всё равно бы не помогли – так шквал несмотря ни на что обрушивается на море.
С той поры нашего публичного разгрома меня не удивляет несоответствие между прекрасным воплощением замысла и отвратительно выполненной подготовкой к возможной защите этого замысла. Вообще-то в процессе творчества такое несоответствие, почти всегда трагическое, является довольно обыденным делом. И к нему, видимо, надо относиться философски. Тогда же случившееся было для нас полной неожиданностью – и это притом, что мы, в общем-то, готовились к неприязненному отношению со стороны нового худсовета. Но реальность превзошла всё.

Соломон вечно во что-нибудь вступит
Даже теперь, спустя столько времени, я не могу спокойно возвращаться памятью в те дни. Такое они имели на меня воздействие. Но понятное волнение в данном случае ничего хорошего не сулит – излишняя эмоциональность приводит к непреднамеренному, но несомненному искажению простых, в общем-то, событий. Поэтому мне бы хотелось излагать их как можно суше, чисто хронологически (и лишь в тех случаях, когда удержать чувства будет совсем невозможно, уступить им). Но, к сожалению, хронологию-то я как раз и не помню точно. Так что буду писать о том времени, как получается само собой.
Итак, в один из последних дней апреля, ближе к полудню, мы собрались у ДК – там, где уже давно не собирались. Было очень тепло, солнечно, предчувствие праздника ощущалось во всём. Мы потолкались на ступенях, перешучиваясь и пересмеиваясь, пока ожидали опоздавших. Когда все собрались, пошли внутрь, где на первом этаже, в большом холле, в углу стояло старенькое, порядком разбитое пианино, у стены – сиденья для артистов, впереди них было оставлено небольшое пространство, заменявшее сцену, а перед ним разместились стулья, на которых должен был расположиться худсовет. До его появления мы ещё раз быстренько прикинули, что, кто и как будет делать. Немного с этим помещением мы уже были знакомы – накануне провели здесь длинную утомительную репетицию. Но, конечно, готовы были не на сто процентов. И вообще спектакль ещё не устоялся, и в частности, в данной обстановке, мы себя чувствовали неуверенно.
Пока мы бегло прикидывали своё выступление, худсовет стал подтягиваться и, громыхая стульями, рассаживаться. Мы сразу притихли и собрались в кучку у стены. Новиков, улыбаясь совершенно по-светски, здоровался кое с кем из пришедших. Прежде всего, конечно, с Натальей Даниловной В., – она формально была ответственной за нас со стороны администрации ДК. На наших репетициях она пару раз присутствовала, сидела очень тихо, потом о чём-то недолго говорила с Новиковым. Она велела ему, конечно, перед нашим явлением худсовету сдать ей сценарий спектакля. Тут мы впервые задумались о его названии – и решили, что он будет называться просто «Память».
Это было интересное противостояние – наша трепетная «Память» и уже многих пугавшая организация с тем же названием. Наблюдая, как занимают свои места члены худсовета, мы видели её многих активистов. Среди них моё внимание привлек некто Тарасевич – он учился в НГУ одновременно со мной, только курсом или двумя старше. Я иногда видела его – приметного, крупного, медлительного, почти угрюмого - в читальном зале. Теперь он был преподавателем в каком-то вузе Н-ска (кажется, Сибстрине) и очень активным членом «Памяти». Появлялись и другие «памятники», хорошо знакомые по многочисленным их сборищам, на которых пришлось бывать. Так что тяжелые предчувствия, овладевшие нами накануне, только укрепились.
Чуть ли не последней пришла Елена Борисовна М. – преподаватель НГУ (то ли философ, то ли политэконом). Она была председателем нового худсовета. Больше про неё мы ничего не знали. Выглядела она ещё молодой женщиной, спокойной, приятной – скромная одежда и причёска, сдержанные манеры, очки, немного отсутствующий вид. Через несколько минут после её появления мы могли начинать.
Наделав от волнения кучу ошибок, я отыграла свою «Рио-Риту» – так нами в музыкальном плане характеризовалось предвоенное время – и слушая первые строки, украдкой повёрнула голову, стараясь разглядеть худсовет.
Я увидела в основном макушки, – почти все члены худсовета, нагнув головы, листали принесённые с собой книги, отыскивая то стихотворение, которое звучало со сцены. А потом, когда находили – следили по строкам соответствие речи и текста. Зазвучали другие стихи – и так же опустились поднятые было головы, и зашелестели страницы.
Правда, кое-кто всё же смотрел на «сцену» – то есть в то небольшое пространство, которое в данном холле её заменяло. Но выражение этих лиц было в лучшем случае непроницаемым. А в худшем – они смотрели на наши старания с мрачным блеском в глазах. И ничего хорошего это с самого начала не предвещало.
Такое странное в моём понимании поведение худсовета меня просто таки убило. Но нужно было играть дальше – и постепенно я всё реже смотрела в зал. Зато я его всё лучше слышала. Точнее, не слышала ничего, кроме возни с книгами. Никто не вздыхал, не сопел в чувствительных местах, не нависала после этого взволнованная тишина – нет, постоянное одинаково сильное неодобрение ощущалось в этом присутствии довольно большого количества людей. А между тем как раз равнодушие трудно было сохранить, слушая наш спектакль.
Прошло уже более 15-ти лет с той далёкой весны, и я не могу вспомнить, кто какое стихотворение читал, – это же не роль, а словно кусочек роли. Но все стихи звучали так, что часто, слушая их, мне невозможно было удержаться от слёз, хотя я тогда знала наизусть каждую строку и даже иногда подсказывала, за что на меня сердились. Собственно, спектакль на этом и держался – на исполнении. Драматургии у него никакой особой не было, стихи подбирались чисто хронологически, отрывки из «Реквиема» – тоже по порядку, документы - скорее по контрасту. И это всё получалось и производило впечатление очень сильное: с одной стороны, бездушная, выверенная почти арифметическими идеями машина, с другой – простые, совсем не героические люди, «вооружённые» любовью и справедливым гневом. Конечно, спектакль наш был явно растянут, звучали многие эмоциональные повторы, иногда жалобные интонации начинали преобладать над суровой прозой побед, но самое главное достигалось сразу – ощущение искренности, горячего сочувствия и сострадания, сопричастности всему излагаемому охватывало слушателей с первых минут нашей постановки. Нам в данном случае это удавалось не в силу каких-то особых сценических талантов, а потому, что мы сами глубоко переживали всё, о чём пытались рассказать. Это было естественно. Военная тема тогда у нормальных людей нашего возраста и старше вызывала самую эмоциональную, отзывчивую реакцию. И то, что происходило с нашим худсоветом, обескураживало. Я знала: это же – и в гораздо больше степени – испытывали мои товарищи. Им очень мешало холодное спокойствие наших судей. Как всякие непрофессиональные артисты, они сильно зависели от настроения публики. И, не ощущая одобрения и поддержки, чувствовали себя не лучшим образом. Исключение составляли Шитов, который, играя, полностью отключался от действительности, и Люда Яковенко – она, наиболее серьёзно из всех нас подошедшая к ремесленной стороне дела, отлично выучила свою роль не только в смысле текста, но и в смысле всех интонаций, взглядов, жестов и передвижений по сцене. Они двое исполнили свои «партии» так, как всегда – на вершине своих возможностей. Остальные выглядели хоть и неплохо, но не самым лучшим образом. И приготовились мы после завершения выступления выслушать множество замечаний по поводу плохого чтения.
Но услышали совсем другое.
Немного подышав на улице и обменявшись тревожными предчувствиями, мы вновь собрались в ДК на тех же стульях напротив худсовета, который выглядел всё так же невозмутимо.
Достаточно непринуждённо державшийся Новиков, кажется, сам бросил первый вопрос типа «Ну как?». Но это было последним нашим «художеством». Далее вся инициатива перешла к худсовету, а мы только оборонялись – неумело, жалко, срываясь на крики и почти истерику.
Потому что сразу, с первых минут, прозвучали обвинения, которых мы сначала даже не понимали. А потом, когда до нас дошло, в чём дело, не могли достойно ответить.
Обычно на приёмке спектакля (особенно таких речёвок, как наша) говорят о том, получился или не получился режиссёрский замысел, убедительно ли сыграли актёры и т.д. Потому что содержание уже обсуждено раньше – при знакомстве худсовета со сценарием. Мы его отдали хоть впритирку, но заранее. И теперь выслушивали невероятные вещи не про наше исполнение, а про те стихи, которые звучали – и которые были опубликованы первый раз много лет назад, с тех пор неоднократно переиздавались и приобрели, вообще говоря, общенародную известность (ну, например, «Жди меня» К. Симонова).
Но после нашего спектакля худсоветом было категорично и единогласно высказана такая оценка этих стихов: пропаганда, во-первых, чуждых нам настроений слезливости и пессимизма и, во-вторых, пьянства – очень весомое в то время обвинение.
Шёл 1985-й. К власти (т.е. на пост Генсека КПСС) только что пришёл М.С. Горбачёв. Тогда он был кумиром всех, и партийный указ о борьбе с пьянством воспринимался как глупость местных бонз, а не как его нелепое, ошибочное решение. Тем более что с пьянством-то бороться было действительно необходимо – уже тогда огромное количество народа в самом цветущем, работоспособном возрасте становилось жертвой «зелёного змия». Но проблема эта гораздо сложнее тех примитивных, убогих подходов, которые мгновенно стали в то время доминировать. Вследствие чего – совершенно закономерный факт! - в конце концов мишенью нападок стали нормальные люди, пытавшиеся отстаивать вслух принципы нормальной, человеческой жизни, а не пьяницы, продолжавшие пить как пили. Только теперь пили всякую дрянь и потому ещё быстрее завершали свои земные дела. Но возиться с ними – труд очень неприятный и неблагодарный, а при нашей всеобщей грубости и глубоко неинтеллигентный. Шумная же кампания против тех, кто против, – это стало для активистов-трезвенников занятием номер один. К ней удобно пристегнулась очередная волна антисемитизма. И лучшего объекта для показательного процесса, чем наша труппа, уже запятнавшая себя предосудительными действиями, найти было просто невозможно.
Более двух часов мы выслушивали горячие обвинительные речи или холодный анализ наших немыслимых прегрешений. Наши авторы-поэты оказались на много процентов евреями – это не так уж странно, потому что среди людей призывного возраста они, конечно, были. Кто-то из них воевал на передовой, но многие из них видели войну как корреспонденты, переводчики, артисты и т.д. Те, кто выжил, активно продвигались дальше, имея для этого, как фронтовики, больше шансов. В том числе и на литературном поприще, рассказывая и о войне. И не губя себя, кстати, при этом водкой и малым количеством труда, чем, к сожалению, грешны мои соплеменники.
Те стихи поэтов-евреев, которые мы отобрали – напомню, что у нас звучали Слуцкий, Самойлов, Левитанский, Коган (он погиб в 1942-м) – были превосходны. Это прекрасные стихи, написанные на русском. Это золотая страница русской поэзии. Но именно потому, что их создатели - евреи, они подверглись самой жестокой критике. А строки типа «Бой был коротким. А потом/Мы пили водку ледяную/И выковыривал ножом/Из-под ногтей я кровь чужую» или симоновское «выпьют горькое вино на помин души» наш худсовет встретил просто воем.
Итак, сионизм и пропаганда пьянства были налицо. Что же касается общего настроя нашего спектакля, он тоже не выдерживал, по мнению худсовета, никакой критики. Это мнение в заключительном слове, построенном очень умело и оформленном весьма выразительно вздохами, тихим взволнованным голосом, паузами и покачиваниями головы и корпуса – она стояла, как курсистка на известной картине передвижника Маковского, опершись руками на спинку стула, - выразила Елена Борисовна, председатель худсовета. По её словам, мы не торжествовали Победу, как следовало бы ожидать от настоящих патриотов – мы скорбели по поводу павших. Это свято. Но мы переборщили, потому что у нас слишком мало гордых победных маршей и гордых слов победителей. А вот плачем мы слишком много – да и с кем вместе, кстати, происходит это оплакивание? На днях президент США Рейган едет в Германию плакать на могилы эсэсовцев – вам эта параллель ни о чём не говорит? И на ней ли воспитывать молодежь?
Такое иезуитство со стороны вполне милой, на первый взгляд, женщины нас добило окончательно. Мы и до этого что-то выкрикивали, вскакивали с мест, пытались протестовать и негодующе то фыркали, то махали руками, но после слов Елены Борисовны просто взвыли. Нас удалили из «зала» – худсовет должен был вынести своё решение, поэтому им требовалось посовещаться в спокойной обстановке (хотя, кажется, при таком единодушии совещаться не о чем). И в каких-то закутках уже ставшего совсем чужим ДУ мы в совершенно безумном состоянии чуть не рыдали на груди друг у друга, пытаясь как-то осознать произошедшее.
Наше самочувствие не стало лучше после завершения худсовета, на котором нас с грязью смешали полностью, но почему-то сразу и окончательно не запретили, не закрыли и т.д. Причин такой «доброты» я не знаю. Суть наших ответных действий, развернувшихся сразу, понятна: мы стали искать союзников, среди них – заступников (увы, первых было гораздо больше, чем вторых), а с их помощью пробовали как-то отстоять свои позиции. Времени у нас очень мало, но было. Худсовет прошёл до майских праздников, то есть неделей мы располагали.

Во фронте грозы
Одним из тех немногих, кто начал очень активно нам помогать, был Николай Филиппович Луканёв – преподаватель ФМШ. Он вёл там курсы по искусству – его история, зарубежная культура, музыка, живопись, литература и всё их безграничные сочетания. Выступал он с лекциями и в школах - я несколько раз слушала его в своей бывшей школе № 166 (он жил в соседнем с ней дворе). Мне понравилось его мягкое, не начётническое и в то же время насыщенное нужной информацией изложение с корректными, содержательными комментариями, в общем, по-настоящему интеллигентное. Н.Ф. был коренной новосибирец и очень интересно рассказывал о своём детстве. Как, например, они в школе собирались на специальное собрание – послушать рассказ человека, который по каким-то делам был несколько дней в Москве, о столице нашей Родины! То есть тогда такая поездка являлась настоящим событием.
Н.Ф. воевал, был в артиллерии, и его почти тут же ранили (как и положено артиллеристу). Ему оторвало правую руку по плечо, он долго лежал в госпитале, и про это тоже очень интересно и полезно было послушать. Потом он вернулся в Новосибирск, окончил педагогический институт и много лет работал учителем русского и литературы. А выйдя на пенсию, стал преподавать в ФМШ то, чем всю жизнь увлекался. Его настоящей страстью было искусство во всех его проявлениях.
В трёхкомнатной квартирке-распашонке Луканёвых всё было забито книгами, альбомами, пластинками (тогда ни о каких CD-romах и не помышляли). Этот характерный для многих моих знакомых интерьер я увидела уже позже, когда мы (кое-кто из «Лицедеев» и иже с ними) на правах в каком-то смысле соратников стала иногда бывать у Н.Ф. дома. Жили они все вместе: он с женой, учительницей, очень симпатичной дамой чуть помладше мужа, весёлой, приветливой, прекрасной хозяйкой, и его дочка с мужем, тоже учителя. Их сын, внук Н.Ф., был тогда совсем маленьким.
Учитывая всё это, мы никогда не вваливались без предупреждения. А в условленное время нас ждал скромный, но красивый стол, вкуснейший пирог со свежезаваренным чаем и разговоры, которые заставляли забыть о каких-то глупых «памятниках». Н.Ф. и его жена были прекрасными рассказчиками и очень светлыми людьми. Их лица, кажется, всегда озаряла улыбка, свойственная тем, кто много пережил, много перенёс и поработал, кто прожил свои годы честно и поэтому знает – жизнь прекрасна. И готов вас в этом поддержать или даже попробовать убедить, деликатно и ненавязчиво.
Но и объективно в жизни Н.Ф. были просто удивительные события. Например, когда он учился в школе – обычной новосибирской предвоенной школе, - то у них преподавателем немецкого языка была не иная кто как родная сестра М.Ф. Булгакова. Её вместе с мужем, немецким инженером, выслали в Сибирь из Киева. И она не только вела иностранный, но много говорила с учениками на «общие темы», просвещала их, сибирских ребятишек в основном из бедных и очень бедных семей, и даже читала им сочинения своего брата, писателя Булгакова, о котором тогда никто и не слышал. Николай же Филиппович утверждал, что он именно на этих уроках услышал в первый раз строки из «Мастера и Маргариты»: «Шаркающей кавалерийской походкой, в белом плаще с кровавым подбоем…» и далее по тексту.
Но это всё мне стало известно позже. Тогда, в начале мая-85, Николай Филиппович оказался в одном ряду с нами как ветеран и литератор, желавший защитить не столько нас, которых он и не знал почти, но Фронтовую Поэзию, то, что для него было святым. К нам он пришёл в первый раз по просьбе В. Шихмановой, – в «Самоубийце» она хорошо сыграла одну из женщин-вамп, а теперь читала трогательные женские стихи. Она рассказала Н.Ф. о наших злоключениях, и он стал «нашим».
Таким же «нашим» – хотя во многом с других позиций – был и Леонид Соломонович Трус. Его, ещё студента, после войны арестовали как врага народа и он чуть не погиб в лагере (там лишился ноги и обморозился). Потом, уже много лет спустя, он приехал в Новосибирск, в Институт экономики Сибирского отделения АН СССР. Леонид Соломонович являл собой тип диссидента до мозга костей. Я, ещё не будучи с ним знакома, несколько раз встречала его в компаниях, где заправляли наша местная оппозиция. Там он сидел тихо, но с видом своего человека. Его колоритную внешность библейского еврея с голубыми глазами трудно было не запомнить. После событий на худсовете Л.С. (возможно, тоже с чьей-то подачи) решил помочь нам.
Наверняка были и другие сочувствующие и другие адреса, куда следовало обратиться за поддержкой, и сама эта поддержка. Правда, те, которые когда-то (совсем недавно) раскачали Новикова на «Самоубийцу», как испарились. Никто из них к нам на помощь не пришёл. Да мы про них и не вспоминали. Некогда было. Были хлопоты. Мы, помнится, в эти дни то и дело куда-то бегали и кого то уговаривали, объясняя, что мы хорошие и про нас напрасно говорят всякую ерунду. И приглашали прийти к нам на очередной прогон-приемку нашего многострадального спектакля. Потому что судьба наша ещё не была решена.
Всё-таки под нажимом (общественности или остатков здравого смысла) худсовет ДК разрешил нам сыграть «Память» перед достаточно широкой аудиторией -  не зрителями в обычном смысле слова, а словно бы членами расширенного худсовета. То есть мы, с высокого разрешения, пригласили на этот последний и решительный бой «своих» (в частности, я – мою учительницу литературы Елену Ивановну Зольникову), наши противники – «своих». И там, и там были в подавляющем большинстве ветераны войны и труда. Худсовет ДК предложил нам «спросить народ» и был, несомненно, уверен в нашем немедленном поражении. Мы же, конечно, не сомневались в обратном.
Прогон нашего спектакля перед этой уважаемой аудиторией состоялся 4 го мая – то есть в день рождения моего старшего сына. Состоялся в детском клубе «Калейдоскоп», в кинозале, имевшем маленькую, не очень удобную сцену и не шибко хорошую акустику. Но нам этого оказалось достаточно. За два или три дня, предшествовавшие прогону – мы прекрасно понимали, как много от него зависит, - были залатаны все дыры в сценарии, досочинена необходимая музыка, ликвидированы огрехи в чтении, решена постановочная часть. Тут мы проявили, по моему глубокому убеждению, вкус и такт. На сцене был минимум декора, но какие-то необходимые штрихи присутствовали и не понять, о чём идет речь, было нельзя. Например, Владик В. надел старую, выцветшую гимнастерку, Вера Шихманова принесла откуда-то огромную снарядную гильзу, а я нашла дома плащ-палатку (это был для меня совершенный сюрприз). Палатку мы бросили на пианино, на неё поставили красные гвоздики в гильзе. Артисты наши читали в самых простых, скромных одеждах: Люда – во всём черном, остальные девочки – в платьицах типа довоенных (кто-то даже нашёл беретик, похожий на те, старинные), мальчики – в рубашках и тёмных брюках или джинсах (странно, но они сочетались с Владиковой гимнастёркой и всей тематикой нашей речёвки). И только Шитов, наш «фашист», выглядел внушительно и мощно со своей крупной фигурой, облачённой в строгий, хорошо сшитый костюм.
В этот раз, в зале «Калейдоскопа», играли мы гораздо лучше. Подучили текст, завелись заранее от сознания важности момента, да и реакция зала помогала. Буквально через несколько минут после первых строчек мы услышали всхлипывания, вздохи, скрип кресел. Контакт был найден. Это подхлестнуло – ребята читали превосходно, у меня пальцы тоже бегали живо и послушно, а фантазия разыгралась, и я аккомпанировала увлечённо и раскованно. Всё прошло гораздо успешнее, чем можно было ожидать.
Последующее обсуждение – нам не разрешили на нём остаться, но мы как-то где-то попрятались и всё слышали – показало, что на этот раз победа была за нами. Я просто пересела в зал, и меня никто не выгнал. Многие ветераны «из враждебного лагеря», особенно женщины, выступили со словами полной нашей поддержки. То ли им плохо объяснили, что от них требуется, и они по простоте душевной как чувствовали, так и сказали, то ли впечатление от нашего спектакля оказалось сильнее внушения. Но я и сейчас слышу голос немолодой, грузной женщины, сквозь слёзы говорившей: «Спасибо вам, ребята». Елена Ивановна пришла со своей подругой. Они обе пережили войну, учились и работали в тылу, ждали с фронта своих любимых, голодали и болели – и, вспоминая те годы во время нашей «речёвки», плакали в три ручья. Поэтому когда я что-то попыталась у них спросить, они только замахали на меня руками с зажатыми в них мокрыми платочками.
Но среди «наших» ветеранов были и мужчины, и они тоже выступили – причём сдержанно, весомо, с анализом услышанного, с критикой исполнения и сценария, но в целом дали благожелательные отзывы. И только несколько человек – в том числе и Герой Советского Союза Юрьев, что меня ужасно удручило – опять теми же словами, что прежде худсовет, ругали нас и призывали к запрету спектакля. Но их всё-таки оказалось меньше. Непонятно где и как, но наши противники на этот раз просчитались. Причём во многом грубо – например, на наш прогон привели красивого стройного мальчика, солиста танцевального ансамбля из ДК «Академия». Когда ему дали слово («от молодежи»), он высказался в том смысле, что нечего тут слушать стихи какие то слюнявые да неинтересную музыку. Лучше бы побольше прочитали из Гитлера (он имел в виду роль Шитова) – вот это мысли, вот приказы. Всё чётко, ясно, сильно. А у нас одна лирика – надоела она до крайности. Это ужасное выступление тут же очень удачно использовал Н.Ф. Луканёв, сказав, как важно показывать наш спектакль молодым, у которых атрофировано не только чувство истории, но и чувство обыкновенного человеческого сострадания.
Это мнение поддержало большинство собравшихся. Худсовет был вынужден переделать уже заготовленный вариант решения по нашему спектаклю. Нам разрешили его играть – правда, в неудобное время, вечером 8 го мая и в том же «Калейдоскопе», но разрешили. Велено было изменить название «Память» на «Памяти павших» и принять меры к недопущению пропаганды питья спиртных напитков. Но это были уже мелочи.
Мы бы ликовали, если бы не чувствовали себя страшно уставшими от этих баталий. Но, собравшись с силами, слушали всех наших добрых советчиков. Елена Ивановна и её подруга Ия Ивановна, успокоившись, тоже высказали нам свои рекомендации.
В общем, всё закончилось для нас совершенно благополучно. Было время подчистить текст, кое-что выправить – и впереди открывалась возможность играть наш спектакль! Пусть для начала не в лучших условиях, но ведь этот год весь юбилейный, и мало ли кто нас мог потом пригласить! Самые беспечные из нас просто радовались, наивные безудержно фантазировали, политически грамотные, вроде Владика В., просчитывали варианты, а стреляные воробьи типа Хуторецкого качали головами и ничего хорошего не предвидели.
Однако большинство ликовало. Стоял прекрасный, хоть и холодный майский вечер, и как-то само собой вдруг решили собраться и отметить свою маленькую победу. Отправились к Новикову - не все, но многие. Он жил на Шлюзе - знаменитое место, где в те годы приходилось бывать частенько и где мне нравилось, несмотря на явно просвечивающую захолустность района. В маленькой двухкомнатной квартирке Новиковых было просто и уютно. Нас, как всегда, приветливо встретила очаровательная Славина жена. Уселись на кухне. Что-то выпили по случаю праздников - общего и нашего, частного. Обсуждали прогон, разбирали, кто что сказал, кто был за нас, кто нет. Но быстро перешли на общие темы, смеялись, шутили. Потом закипел знаменитый новиковский самовар. У Славы была гитара, мы пели, а потом Новиков вдруг начал читать стихи. Читал он превосходно. У него вообще был красивый голос, но когда звучали произносимые им поэтические строки, замирал каждый. Так было и на этот раз. Допоздна мы слушали его - и не знали, что это удовольствие доступно нам в последний раз.
Слава, несмотря на вроде бы успех, был почти мрачен. По крайней мере, очевидно и сильно внутренне напряжён. Он требовал от жизни не просто побед – триумфов. А в данном случае триумфа не было. Худсовет, честно, говоря, сумел обставить своё поражение как некое снисхождение к нашей убогости – дескать, этот коллектив настолько плох и слаб, что ничего лучшего они не сделают, поэтому, учитывая важность даты… и т.д. Но этим «снисхождением», по-моему, следовало пренебречь. И спокойно играть – дальше и больше. То же, кстати, говорил и осторожный Хуторецкий. Но Слава хотел иного. Ему непременно нужно было добиться публичного признания нашей общей и его, Новикова, личной правоты. И в оставшиеся до спектакля дни он придумал некий ход, тогда, наверное, казавшийся ему и необходимым, и правильным. Но нам о нём он ничего не говорил. Он гонял нас, как сумасшедший, на последних репетициях, и из-за своей повышенной нервности и других доводил до грани срыва. В частности, моё с Новиковым скрытое до поры до времени противостояние внезапно вышло наружу – и это было весьма некстати.
Дело в том, что в нашей постановке свою роль я искала с большим трудом. Сочинять что-то новое мне казалось невозможным. Да этого, в свете наших просветительских целей, и нельзя было делать – дух военного времени мог ожить только в соответствующем звучании. Но тогда что выбрать из огромного количества предвоенных и фронтовых песен? Да ещё так, чтобы не мешать исполнителям текстов?
Когда я для себя эту задачу (во многом с помощью наших чтецов) решила, надо было ещё подобрать все нужные мелодии и хорошо их обработать. И когда, наконец, эти совсем не простые, как может показаться, моменты были разрешены, то есть аккурат перед премьерой, у Новикова возникло своё видение – точнее, слышание – музыкального сопровождения.
Наша яростная схватка была неожиданной и недолгой. Он накинулся на меня при всеобщем присутствии и в самой грубой форме. Он рычал – скорее всего не потому, что был уж очень зол, а потому, что я не уступала. Теперь моё упрямство мне не вполне понятно и самой – в конце концов, играть «Утомлённое солнце» даже легче, чем «Рио-Риту». Но, возможно, именно лёгкость замены меня не устраивала. С «Рио-Ритой» мне пришлось повозиться, и жалко было покидать завоёванные вершины. Услышала я и другие замечания Новикова, которые меня не устраивали.
В конце концов, после новиковских криков «Пасть порву» (он любил иногда прикинуться ужасно бывалым, крутым, как сейчас говорят) и моих некрасивых и безуспешных попыток отстоять свои жалкие авторские права мы пришли к какому-то совместному варианту. И за оставшееся короткое время я смогла собрать всё то, что было раньше, и то, чего требовал Слава, во вполне приемлемую конструкцию.
К вечеру 8-го мая мы чувствовали себя вполне готовыми.

Соломон вступил
День премьеры был прохладным, но ясным и солнечным. Хорошая погода означала, что народ будет допоздна сидеть на огородах и вечером, перед праздником, вряд ли пойдёт переживать на каком-то спектакле. Наверное, это ещё больше расстроило Славу. Кроме того, он здорово устал. Пришлось в сжатом темпе решать множество организационных вопросов – например, сделать и расклеить афиши, распространить пригласительные, позвонить туда то, позвать таких-то. Раньше все эти действия блокировались неопределённостью – будем играть, не будем? Теперь, когда стало ясно, что играем, нужно было успеть многое за немного дней. На этом коротком, но ответственном этапе мы допустили очередную ошибку. Нам, конечно, как уважающей себя труппе и как лояльно настроенному коллективу, следовало пригласить на премьеру деятелей из горкома. Новиков решил – только Жучкова (нового первого секретаря, о нём я писала выше). Но именного билета вовремя Жучкову не отправили. Просто кто-то из наших, кто отвечал за приглашения, позвонил в приёмную райкома и передал для Анатолия Ивановича (!), что спектакль «Памяти павших» будет 8-го, в 19 часов в детском клубе «Калейдоскоп». Так что пусть приходит. А билет, дескать, мы передадим попозже. И всё! Сейчас трудно понять, какой это был грубый промах. А тогда его очень скоро использовали наши противники.
Но никто из нас даже не спросил друг друга: как у нас с партией – есть контакт? Все буквально забегались. Ведь большинство лицедеев участвовало и в других мероприятиях, связанных с Днём Победы. Везде готовились торжественные вечера, рисовались поздравительные плакаты, оформлялись стенды. Проходили встречи с ветеранами. То есть приходилось и в других местах, не только в нашем театрике, придумывать, репетировать, рисовать, писать, петь, читать стихи и прозу. Мы, почти поголовно активные общественники, были загружены до предела. А нужно было ещё раз, для себя, прогнать спектакль – после решения в нашу пользу мы его немного подсократили. Так что мы и 7-го мая репетировали допоздна, и 8-го с утра уже возились в «Калейдоскопе» (мне помнится, что этот день получался нерабочим).
Спектакль был назначен на семь вечера. Но, конечно, «Лицедеи» и сочувствующие пришли задолго до начала. Что-то ещё повторили, потом опять принялись обсуждать наши проблемы. Прикинули, кто придёт нас поддержать, а кто – опять только с целью выискать крамолу. И тут как-то случайно выяснилась накладка с приглашением партийного начальства.
Позубоскалив на тему «опальный Новиков оставляет контрамарку для всесильного Жучкова», все призадумались – к чему же это приведёт в итоге? – как вдруг Слава произнёс решительным и даже весёлым голосом:
- Вот и прекрасно, раз начальства не будет, устроим обсуждение. Надо расставить точки над i.
Оказывается, ему невозможно было никак не отреагировать на решение, принятое худсоветом. Я уже говорила, что это решение, изменённое в самый последний момент, имело такой смысл, что, дескать, играть спектакль нам разрешили просто из жалости к затраченным нами усилиям и в связи со значением даты. А сам по себе спектакль плохой, неинтересный и т.д. Новиков, конечно, получил письменный текст этого решения (по его мнению, для него, как режиссёра, оскорбительный). Теперь он твёрдо вознамерился после спектакля зачитать этот текст перед залом и поставить вопрос ребром: вот, товарищи зрители, вы всё сами видели и слышали, давайте решать, кто же прав – я, создавший прекрасное художественное произведение, или глупый и вредный худсовет?
Надо сказать честно - мы, уставшие и от праведных дел, и от нелепых, но тяжёлых идеологических баталий, своего лидера не поддержали. Однако и настоящих, твёрдо заявленных протестов практически не прозвучало – возможно, только Штерн или Хуторецкий привели в противовес что-то достаточно веское. Остальные просто заворчали – ну что ты, Слава, не надо портить людям (и нам) праздник и т.д. Новиков стал ещё более мрачным. Но нам сказал – ладно, давайте играть, там посмотрим.
В мае в семь вечера ещё светло. Большинство из нас, закончив все репетиционные дела, вышли на площадку перед «Калейдоскопом» и ждали своих гостей. И видели, как подтягиваются в зал «памятники». В частности, именно в тот раз я и увидела некоего Еременчука – сотрудника Института автоматики, пожилого уже человека. Он тоже был фронтовик, инвалид (слепой на один глаз). Но выступал он, совершенно с диких позиций, против всего, что мы делали. И прежде всего против стихов нашей «речёвки».
С его мнением я познакомилась позже, когда разбирательство нашей вредности достигло апогея. А тогда только увидела – идёт высокий, худой человек с маленьким, жёстким лицом и неподвижным взглядом (следствие слепоты, конечно). От него так и веяло одержимостью и несгибаемостью. И действительно, в борьбе с сионизмом – и нами как его пособниками – он не знал передышек, не признавал компромиссов, полумер и полутонов и не слушал никаких доводов. Для него существовал один девиз: Карфаген (сионизм) должен быть разрушен. Такой его подход к проблемам культуры стал ясен позднее, хотя и с первого раза, чисто внешне, товарищ Еременчук не производил самого приятного впечатления.
Пришли, к счастью, и те, кто это впечатление производил, – наши знакомые и друзья, наши родные. Пришли и мои дети, все трое – Грант (мы только что отметили его пятнадцатилетие), дочка Галя (ей вскоре должно было исполниться десять) и одиннадцатилетний Аркаша, то есть Бунечка. В общем, вполне самостоятельная публика. Привёл их, по-моему, Илья Захаров. Они сели, как всегда, в первом ряду справа. И я, чуть поворачивая голову во время игры, видела их светлые личики, обращённые к сцене.
В этот раз мы при исполнении нашего многострадального спектакля не достигли особых высот. Все просто устали, поэтому то и дело сбивались, теряли темп, интонацию, «чувство локтя» и ощущение сцены. Я тоже не отличилась, но в какие-то моменты громко шептала забывшим слова артистам строки стихов. За что меня потом ругал Новиков – довольно равнодушно, впрочем. Даже Шитов и Люда Яковенко были, в отличие от всего предыдущего, не в ударе.
Но как-то мы доползли до конца. И услышали горячие, искренние аплодисменты, взволнованную возню в зале, какие-то тёплые слова. Зрители очень хорошо встретили наш спектакль (сыгранный, повторю, не на лучшем уровне). Для более старших он стал возвращением в молодость и благодарностью за подвиг, для их детей – напоминанием о прошедшем, для внуков – ожившей страницей героической биографии их родственников. Так что главную задачу мы выполнили. И я, внимая этим аплодисментам и видя эти растроганные лица – многие со следами слёз, - была совершенно счастлива. И уйдя с очередного поклона за крошечные кулисы, вдруг оттуда с удивлением услышала голос Новикова, который «просил минуточку внимания».
Он сделал так, как запланировал, – вкратце объяснил людям ситуацию, зачитал текст решения худсовета и предложил подискутировать на эту тему. И наши сострадательные, отзывчивые зрители откликнулись. Начались споры и разборы, высказывались «за» и «против» – потому что Еременчук и иже с ним молчать не стали. Говорили сначала о спектакле, потом – всё больше – совсем не о нём, выясняли, кто же враг и кто – друг и т.д. На спектакле присутствовала и Галина Антоновна Шпак, корреспондент газеты «Наука в Сибири». Я тогда не была с ней знакома, не знала, что ей уже за пятьдесят, а она выглядела совсем молодой: тоненькая, стройная, в чёрных брючках и зелёном лёгком свитерке, с золотой «пажеской» причёской. Она вышла прямо к сцене и сказала низким сильным голосом:
- У них (у немцев, то есть) не было стихов и не было песен о войне, которые бы и теперь читал и пел народ. А у нас они есть и этим можно только гордиться.
Такова же была большая часть выступлений. То есть всё шло вполне мирно. Но кто-то из сотрудников «Калейдоскопа» позвонил его директору, – милой полной даме, и сообщил о незапланированном действе. Она тут же примчалась – ещё бы, дело принимало самый нежелательный оборот, какие-то обсуждения, выступления, речи о правых и виноватых, и это накануне всенародного праздника, её же предупреждали, но она пошла навстречу этим малопочтённым артистам, и вот благодарность! Не успев ещё войти в зал, она сразу принялась кричать, чтобы всё прекратили и тут же расходились. Это прозвучало совершенно отвратительно. Да ещё и технички с вахтёрами прибежали на помощь своей начальнице, и то ли в суматохе, то ли специально кто-то бросил в спину Л.С. Трусу, медленно пробиравшемуся с палкой к выходу, какое-то грязное слово. Он тут же развернулся и двинулся по проходу за обидчиком – или обидчицей, что ещё более обострило ситуацию, - подняв эту свою палку над головой. Началась настоящая свара, послышались какие-то громкие крики, чуть ли не визг - и дело окончательно приобрело провальный оборот. Потому что в преддверии великого Дня Победы после спектакля крамольного коллектива возник скандал.
Когда зал опустел, когда утихли гневные речи наших обвинителей и сочувственные – наших единомышленников (в этот раз они были достаточно робкие) и мы остались в собственном составе, пришла пора задуматься. Володя Штерн предложил пойти к нему – он жил в двух шагах. И мы, ещё пошумев, потолкавшись, отправив по домам родственников и друзей и собрав свой небогатый реквизит, двинулись пёстрым галдящим табором по уже тёмным, затихшим улицам и дворикам. Был поздний вечер – думаю, около десяти часов (поскольку наш спектакль длился примерно полтора часа, да потом в течение часа шли разговоры и разгорались страсти, да ещё какое-то время мы приходили в себя и собирались). Сильно похолодало, небо помрачнело, дул резкий, ледяной ветер – в Сибири весна очень переменчива.

По снегу, по белому снегу
У Штерна была прекрасная квартира – просторная, с необозримым количеством комнат и особым, очень удобным образом спланированная. Так что все, с одной стороны, могли сосредотачиваться вокруг стола в гостиной, куда быстро и в невообразимых объёмах поступала из кухни всякая вкусная снедь. Но можно было и распределяться по разным уютным закуткам и там предаваться размышлениям.
Конечно, отвлечься, расслабиться  очень хотелось. Но не получалось. Я слонялась по чужой, хорошо устроенной квартире, с кем-то перебрасывалась весёлыми фразами, пробовала помогать в чудесной кухне, где кудесничала Клара, жена Володи, возвращалась в гостиную и сидела у стола, - за ним все не столько ели, сколько галдели, - кажется, даже пела, но на душе у меня было очень нехорошо. Любому здравомыслящему человеку ситуация с нашей премьерой представлялась совершенно ясной: мы одним неосторожным шагом зачеркнули свой труд и усилия многих людей, искренне и бескорыстно помогавших нам.
Не помню, кто был тогда у Штернов – народ шумел, толокся, приходил и уходил. Но я, в конце концов, приземлилась за столом рядом с Шитовым – он не уехал на свой Шлюз, хотя добираться туда ночью было более чем непросто, и всё время громко рассуждал на тему, волнующую нас всех, но уже и надоевшую. Наконец, Штерн, раскрасневшийся от споров и домашнего тепла, высокий, тонкий, в белой рубашке, распахнутой на груди, встал и, наклонившись над столом (так что совсем развалились взъерошенные кудри), сильно ударил по нему раскрытой ладонью и воскликнул ясным голосом:
- Да что мы так трясёмся! Ничего не сделают эти «памятники»! Искусство – оно как трава, и никакие мостовые…
И сам засмеялся – легко и весело.
Он, конечно, не имел в виду Елену Борисовну, председателя худсовета, но каламбур получился просто прекрасный. Да и сам Володя выглядел так замечательно, такой светлый оптимизм от него исходил, что мне немного полегчало – ненадолго.
Вскоре стали расходиться. Шитов решил меня проводить. Было очень поздно, ему теперь только пешком можно было добраться на свой Шлюз, и дорога туда шла мимо моего дома. Вся наша компания – может быть, чуть преувеличенно весёлая и шумная – спустилась с третьего этажа в тихий, спящий двор. И там оказалось, что пока мы спорили, галдели и запивали своё остроумие и огорчение, природа послала нам свой знак, свой символ.
Ветер стих, воздух был холодный, но мягкий, и везде под прояснившимся прозрачным синим небом лежал снег – ровным, чистым, белым полотном. И вот по этому белому снегу, сразу притихшие, присмиревшие, протрезвевшие, мы разошлись небольшими группками в разных направлениях. Мы вдвоём с Шитовым шли через спящий Академгородок по тонкому белоснежному покрову, что-то невразумительное и грустное толковали друг другу, признаваясь, что ничего не понимаем в том, что происходит вокруг нас в этом прекрасном мире. Шитов шёл, широко шагая, в распахнутом на груди пиджаке своего красивого костюма, в расстёгнутой у ворота рубашке. У меня на плечах была плащ-палатка. И я верила, что она папина.

Холодный май 1985 года
Все наши плохие предчувствия подтвердились. После праздничных дней в горкоме скопилось несколько писем «от возмущённых трудящихся». Была и докладная записка директора «Калейдоскопа». Все они говорили об одном – театральный коллектив «Лицедей» употребил доверие, оказанное ему худсоветом, для осуществления тонко продуманной (гнусной сионистской) провокации. Далее шли обвинения, которые звучали и раньше (в пропаганде пьянства, принижении могущества Советской армии и героизма советского народа). Только теперь они имели более внушительный вид, подкреплённый фактами: Новикову указали – он проигнорировал, труппу попросили – она грубо растоптала и т.д.
Не понимаю сейчас, почему нас тогда сразу и навсегда не закрыли. Может быть, и правда, сама партия чувствовала себя не шибко уверенно перед лицом набирающей силу «Памяти»? И не хотела давать в руки этой организации слишком много козырей? А «Память» не владела тогда достаточным количеством властных рычагов, чтобы отправлять правосудие по своему разумению? Да и потом не получила их, к счастью.
Так или иначе, весь май – а он, в отличие от жаркого апреля, был ясно-холодным - продолжались наши встречи с общественностью, то есть диспуты-турниры с «памятниками», какие-то объяснения и дискуссии. Кто их устраивал, под каким лозунгом они шли (просто так их, конечно, нельзя было проводить) – не помню. Отдельные их незначащие подробности сохранились в памяти, но и главное не потерялось – осознание того, что за это время мы ничего в своём деле не выиграли и ничего в своё оправдание не доказали. Общественность (я имею в виду нормальных людей) на нас не накидывалась, но и не выражала особой поддержки. По крайней мере, у меня на работе я уже не ощущала такого сочувственного интереса, как после «Самоубийцы». Это понятно – всё-таки человек, периодически конфликтующий с властями, постепенно теряет доверие большинства. Кроме того, в данном случае наша вина (нелепое обсуждение, устроенное совершенно не вовремя) подсознательно понималась всеми.
Конечно, ни о какой травле или «мерах пресечения» на моей работе – как и у большинства моих товарищей – речи не шло. Просто стало понятно, что на дружеское сострадание в данном случае у нас права нет. В наших здоровых коллективах действовал хороший принцип: провинился – отвечай. Я с ним была согласна тогда и считаю его правильным сейчас.
Но что меня мучило всё время и не давало возможности выйти из круга бессмысленных полемик, – это вопрос о стихах, которые мы читали. Я была твёрдо убеждена, что нельзя позволять их злобно растаптывать и смешивать с какой-то националистической грязью. Эти строки рассказывали нам о героическом времени так, как все «памятники» при всём желании не смогли бы рассказать. Не было у них такого дара – возрождать из ничего, из каких-то значков и пробелов между ними, давно ушедшее. А стихи авторов, которых проклинали на каждом нашем сборище Еременчуки и иже с ними, – стихи это делали. И мне казалось невозможным, чтобы люди, громившие нас, не поняли, что стихи громить – нельзя. Мне казалось – нет, я была уверена, - что кто-то достаточно авторитетный может им объяснить их ужасную неправоту. Собственно, ничего больше мне и надо было.
Поэтому я и ходила всё время на все наши «диспуты» (на самом деле там никто никого не слушал, а каждый говорил своё, причём как можно громче). На одном из них – он проходил в крайне убогом помещении одного из ЖЭКов – я даже выступила. Я давно хотела это сделать и попытаться сказать именно о стихах, а не о нашем спектакле и не о нас самих. Тут мне, наконец, дали слово. И я внезапно – это было как помрачение – понесла то же, что и все передо мной: мы хорошие, а наши обвинители дураки. И я, мать троих детей, требую…
Что уж я там требовала, сейчас не вспомнить. Но все наши захихикали и потом долго меня называли «Мать троих детей». Хотя, в общем-то, это не смешно.
Итак, в этих встречах, проходящих без высокого ареопага, а как стычки или бои на кулачках, ничего не прояснялось. А очень хотелось ясности. И когда у кого-то из наших возникла мысль обратиться напрямую к Жучкову, я её горячо поддержала.
При этом, конечно, я не надеялась, что он сразу всё поставит на место. Да и никто так не думал. Просто верили – вот дурни! – что сначала мы объясним ему, как надо говорить с «памятниками», а потом он с ними так и поговорит. И они его поймут, и всё станет хорошо. Объяснять Жучкову его линию поведения (и содержание его речей) пошли Н.Ф. Луканёв, Лариса Петрова и я. Конечно, должен был пойти и Новиков, но он решительно отказался. Мы не удивились. Слава во всей этой заварушке позицию нашего лидера оставил. Не передал никому, а просто стал держаться формально, неинтересно, говорил на встречах почти всегда неудачно и не по теме, а словно бы отбывая повинность. На тех из нас, кто продолжал прилагать усилия для разрешения конфликта, смотрел даже с жалостью. Как-то, в ответ на мои очередные высказывания в этом плане, произнёс с сострадательной усмешкой:
- Святая простота!
Оказывается, он имел в виду казнь Яна Гуса, когда какая-то старушка подкладывала у его ног прутики в костёр, и Гус ей сказал эти или подобные слова.
Так или иначе, в кабинете у Жучкова мы оказались втроём. Лариса Петрова, собственно, и организовала эту встречу. Была ли она членом партии? Не думаю. Просто умела говорить внушительно и весомо. И ей всегда удавалось устройство разных мероприятий на высоком уровне.
А тут уж куда выше – в нашем-то положении отчаянных диссидентов? Сам первый секретарь райкома согласился выслушать нашу точку зрения на ряд очень неприятных для района событий. Жучков был собран, деловит и внимателен. Вблизи я его видела первый раз. Он выглядел картинно – высокий, молодой, с профилем Белинского и большими серо-голубыми глазами под низкими прямыми бровями. Меня только неприятно поразило его очень несвежее дыхание. И я отвернулась, насколько позволяли приличия, и помалкивала. А Н.Ф. всё очень хорошо – просто, дружелюбно, чётко и понятно – рассказал и про нас, и про стихи. Он вёл себя, как старший и более опытный товарищ по партии, да он и был им! Теперь я была уверена, что нас можно простить, хотя и наказав. Жучков тоже как будто пришёл к такому мнению. Он поблагодарил Н.Ф., сказав, что ему очень нужны такие беседы, что он просто зашивается в делах (и перечислил, в каких, и было их действительно много) и поэтому во многом не успевает разобраться как должно. Тем более район такой трудный, а он пришёл из заводского райкома – и т.д. Но теперь он всё продумает, примет решение и нам его сообщит – конечно, в присутствии всего коллектива. Нам позвонят.
Я совершенно развесила уши. И всему поверила. Лариса, по-моему, тоже. А Н.Ф. – не знаю. Он был человеком, повидавшим, казалось, всё – но, может быть, и ему был свойственен прекрасный юношеский идеализм, когда о людях думаешь только хорошее и пытаешься на этом строить все свои действия. А с другой стороны – он делал то, что мог. И всё, что мог. Он был коммунистом – таким же, как мой отец. И действовал согласно уставу и принципам работы партийной организации. Что бы ни воспоследовало – необходимо было соблюдать эти принципы.
Нашим путём – то есть на встречу с Жучковым – потом ходил ещё кто-то из «Лицедеев». По-моему, Владик Воронин со товарищи (да чуть ли не вечный наш скептик Рустям). Впечатление у них сложилось тоже позитивное. Мы приободрились, хотя Новиков насмешничал над нашими усилиями и ни во что не верил. Даже в то, что нам позвонят. Но нам действительно позвонили – уж не помню, куда был этот звонок и кто нам сообщил дату и время прихода в райком. Но сообщили по всем правилам, заранее. Так что в условленный день мы снова собрались на ступеньках – на этот раз перед парадным входом в районный комитет партии. В стороне от нас кучкой стояли «памятники», которых тоже пригласили. Был или один из самых последних дней мая, или уже начало июня. Опять стало тепло, даже жарко. Весна кончилась.

Явление вождя народу
Новое здание райкома, расположенное на проспекте Лаврентьева – теперь в нём обитает администрация Советского района, всякие учреждения типа ЗАГСа и наверняка разные фирмы – было устроено очень хитро. В нём изначально существовали множество ходов-выходов, разноэтажные уровни, запутанная система коридоров и нумерации. Наверное, для того, чтобы при внешней простоте и демократизме этого «красного дома» (а он и вправду красный, из хорошего кирпича) рядовому посетителю сразу стало ясно: здесь вам не Урюпинск или Кологрив какой. Здесь надо по-научному.
Мы не сразу, но нашли указанную комнату – это был небольшой, довольно уютный зал, похожий на многие залы для заседаний, но гораздо лучше обставленный. Ряды мягких "самолётных" кресел, перед ними, на некотором расстоянии и возвышении, длинный стол для начальства или президиума. На полу – скромное ковровое покрытие, стены обшиты до середины деревянными панелями, тоже совсем простыми. Но в целом всё выдержано в хорошей тёплой цветовой гамме и выполнено со вкусом.
Приглашённые расселись в точном соответствии с уровнем военных действий: лицедеи – у стены, через проход, ближе к окнам, – «памятники», на первых рядах – их и наши запевалы, второй и третий состав – в глубине, там же и группы поддержки. У нас в этой группе, как всегда, был Николай Филиппович Луканёв. Мы все испытывали волнение, даже нервничали. Наши противники хранили презрительное спокойствие и в нашу сторону не глядели.
Так прошло несколько минут – Жучкова не было. Мы то и дело взглядывали на входную дверь, ожидая его прихода. Но когда это ожидание стало казаться затянувшимся, совершенно неожиданно и бесшумно распахнулась совсем другая дверь – напротив нас, в стене за столом для президиума, под портретом Ленина. И оттуда, как явление высшего порядка, воздвигся Анатолий Иванович Жучков – высокий, стройный, в светлом пиджаке, пронзающий всех суровым взором голубых глаз.
Нисколько не преувеличу впечатления, произведённого этим появлением на нас, людей сугубо неполитических. На какие-то секунды повисла полная тишина. Жучков, эти секунды постояв над нами, поздоровался и сел – один – за длинный стол. И предложил начать беседу.
Она проходила почти так же, как все наши предыдущие сборища с «памятниками». Только истерических воплей с их стороны было поменьше. Они держались чётко, слаженно, дружной командой. А у нас опять не было необходимого порядка. Те из нас, кому дали слово, говорили плохо, сбивчиво, завязая в деталях и упуская основное. Кто-то попробовал выкрикивать сзади – и нас чуть не удалили. «Памятники» не скрывали своего превосходства.
Хотя мы явно проигрывали и эту встречу, какая-то надежда на справедливое решение ещё оставалась – ведь Н.Ф. и другие наши заступники долго беседовали с Жучковым и все ему хорошо объяснили. Так что нужно было ждать слова первого секретаря. Жучков, дав всем наговориться, встал и спокойным голосом зачитал решение, принятое райкомом на своём заседании «такого-то числа». Наш режиссёр Новиков обвинялся в непрофессионализме, коллектив - в злоупотреблении доверием худсовета, что привело к провокации 8-го мая (в частности, залу было зачитано решение худсовета, которое является внутренним, рабочим документом Дома культуры). В результате чуть не возник случай рукоприкладства по отношению к служащей детского клуба «Калейдоскоп».
Новикову запрещалось впредь ставить спектакли с «Лицедеями». А им – играть без руководства профессионального режиссёра. Кроме того, мы были обязаны все свои решения и шаги – выбор пьесы, подбор исполнителей, ход репетиций и т.д. – плотно согласовывать с руководством Дома культуры и прежде всего с худсоветом.
Это было полное и позорное поражение. Мы сидели молча, пришибленные. «Памятники» тихо, но удовлетворённо гудели – «вот это по нашему», «мудрое партийное решение», «давно бы так» - и не смотрели на нас. Теперь мы им уж совсем не были нужны. Но в последнем порыве отчаяния мы всё-таки что-то завопили – в ответ на слова Жучкова «Вопросы есть?». Мне тут удалось вклиниться со своей вытянутой вверх рукой, и я задала коронный вопрос нашего разбирательства – а что, стихи, которые мы читали, действительно настолько опасные и плохие, как это утверждают наши гонители? Как со стихами-то быть?
На этот вопль ответа никакого не последовало. Жучков его как бы не услышал. Он уже стоял, опять возвышаясь над всеми нами. Собрал свои бумажки, ещё раз холодным голубым взглядом окинул зал и сказал, что все свободны. И скрылся так же, как пришёл.
«Памятники» гордо прошествовали мимо нас. Мы плелись сзади. Выйдя на улицу, отошли от райкома и столпились под одной из больших раскидистых берёз около автобусной остановки. Там стояла скамейка, и можно было как-то расположиться. Я была подавлена так, что не могла говорить. Новиков, напротив, сиял и сверкал глазами и зубами в своей обаятельной улыбке. Он, кивнув в мою сторону, что-то бросил про наивность подобных дурочек, и достал из пиджака смятую ксерокопию. Это было письмо, отправленное «памятниками» в райком ещё в декабре-84, после премьеры нашего «Самоубийцы». Новиков стал читать его вслух, комментируя со всем присущим ему остроумием наиболее одиозные места. Народ, похихикивая, толпился вокруг него. Я тихонько вышла из этого невеселого круга и отправилась домой.

Пепел Клааса
Дальнейшее, относящееся к противостоянию с «Памятью», мне хочется рассказать очень коротко.
Летом во всех самодеятельных коллективах каникулы. Поэтому мы совершенно естественным образом перестали встречаться. И мне никто не мог помешать совершить задуманное. То есть продолжить борьбу.
Мне случившееся казалось невероятным. И несправедливым не по отношению к нам, – мы-то как раз натворили дел, - а к прекрасной советской Поэзии, причём к её строкам, в буквальном смысле пропитанным кровью. Я была уверена, что люди, совершившие ужасный поступок клеветы на стихи фронтовых поэтов, не должны остаться безнаказанными. Их безнаказанность означала бы, что открыта дорога суду скорому и неправому над самой сутью нашей культуры – её глубокой интернациональной духовностью. И я верила, что те, кто может мне помочь найти управу на мракобесов и варваров, где-то имеются, только их надо хорошо поискать.
И я искала. Никто мне не стремился активно помочь. Да я и сама этого избегала – у меня была (и осталась) плохая черта: излишняя самостоятельность при полном отсутствии честолюбия. То есть я могла неплохо осуществить нелёгкое мероприятие, но потом бросала его без продолжения. Это не привлекает основательных людей, моё поведение кажется им несерьёзной игрой. На самом деле я настроена всегда даже чересчур серьёзно. И эта серьёзность, в свою очередь, отталкивает других, «лёгких» партнёров, которые в ряде обстоятельствах могут стать вполне надёжными помощниками.
Летом-85 я всё же пыталась сначала найти тех – или того, - кто подсказал бы, что делать. Таким человеком оказалась Замира Ибрагимова.
Не знать её было трудно. Замира, очень красивая женщина и блестящий журналист, в то время работала в Н-ске собкором «Литературной газеты». Но за плечами она имела невероятный стаж сотрудничества со всеми ведущими газетами области и города, с нашим телевидением и, что очень важно, с Сибирским отделением АН СССР, то есть Академгородком. Здесь, в нашем болоте, у неё была масса знакомых и настоящих подруг. Одна из них – Н.А. Притвиц, бессменный пресс-секретарь Отделения в течение многих лет – уже какое-то время знала меня по моим попыткам писать в газету «Наука в Сибири». Наталья Алексеевна, обаятельная умная дама с красивыми седыми волосами, человек добрый и настроенный всегда позитивно, познакомила меня с Замирой.
Её очарование и сила личности меня сразу поразили и захватили, но главное было в том, что она меня поддержала морально, дав простой и на первый взгляд банальный совет. Внимательно выслушав мой довольно понятный рассказ – столько уж раз я его внутри себя проговаривала, надеясь достойно выступить в диспутах и убедительно победить соперников, что в благоприятной обстановке смогла наконец связно изложить события от начала до конца, - Замира не стала высказывать сочувствия и возмущения, а произнесла камерным, домашним, красивым своим голосом:
- Знаешь, Наташенька, напиши-ка ты об этом в нашу газету.
И то, что она меня так терпеливо слушала (а я уже сама себе надоела с этой тупиковой историей) и так ласково назвала, и её спокойствие, и тихий голос – всё это сразу вывело меня из заезженной колеи местного инцидента в более широкую область. О «Памяти» практически не писали, тем более критических статей. Но мы, обсуждая неофициальные новости, точно знали, что примерно такая же обстановка складывается во многих других местах. И совет Замиры словно бы замыкал наше горестное поражение в цепь событий более важных, чем разгон маленького, никому не известного театрика.
И я начала писать письмо. Делала это долго, и даже не помню сейчас, кто помогал мне его сочинять. Наверное, никто (говорю так, исходя из общих соображений – не любила советов и критики в своих сюжетах и оборотах). А напечатала письмо – чётко, красиво, без ошибок - Эля Шугрина. При том, что сама была ярой сторонницей многих из наших противников (она их знала раньше, за что-то уважала и поддерживала борьбу за трезвость), мне в просьбе не отказала. Более того, выполнила её без всяких глупых нареканий. По-моему, её терпимое отношение к моему письму держалось ещё и на том, что она не верила в его действенность.
Сначала как будто она оказывалась права. Письмо я отправила чуть ли не в сентябре 1985-го (помню, как долго не могла решиться подписать конверт. А потом зайти на почту. Мне казалось, что у меня письмо даже не возьмут. Взяли без слов и молча выдали квитанцию). Шло время, но ничего не происходило – никто не публиковал моих откровений, никто не выступал в нашу защиту. Однако я знала, что письмо получено и прочитано. Конечно, от Замиры – кто ещё мог бы мне это сказать? Почему же его не печатают под броским заголовком типа «Осторожно, мракобесие!» или что-то в этом роде? Я как человек нетерпеливый и неустойчивый регулярно впадала в грех отчаяния и гнева. Замира успокаивала меня и в то же время объясняла, как сейчас сложно поднимать такие темы. Я видела, что ей трудно разговаривать обо всём этом, и старалась не приставать. Мы много общались – при этом говорили больше о чём-нибудь отвлечённом - и подружились (несмотря на разницу в возрасте, образовании, круге знакомств, увлечениях) именно тогда. И теперь я с радостью думаю о том, что это тягостное время принесло мне такой дар, как дружбу многих хороших людей – и среди них Н.Ф. Луканёв, Замира, Наталья Алексеевна Притвиц.

Продолжение и окончание
Между тем моё письмо действительно не лежало под спудом. Я вскоре даже узнала имя человека, который им занимался – Валерий Кичин. Его статьи на темы культуры тогда часто встречались в «Литературке». И я точно знаю, что мы с Кичиным разговаривали по телефону. Его слова, заглушённые расстоянием - что этим черносотенцам нельзя сдаваться - как сейчас звучат у меня в ушах.
То есть что-то там, далеко, в неизвестных мне глубинах редакции тогда происходило. Тем не менее, только через полгода, весной 86-го, Замира сказала мне, что моим письмом занялись серьёзно и в Н-ск приезжает специальный корреспондент «ЛГ» Татьяна Хлоплянкина, вдвоём с которой они и начнут распутывать былую историю, уже почти позабытую.
Спецкор приехала. Она была милая, спокойная, не слишком молодая симпатичная дама с чуть насмешливым лицом и такой же речью. Никого не громила, не разоблачала. Встречалась и с нами, «Лицедеями», и с нашими супостатами. И с сочувствующими. И с начальством ДУ и ДК. И ещё с кем-то. Но, по-моему, Жучков с нею и Замирой не беседовал.
Визит Т.Х. протекал совсем не так, как я себе представляла. Она была весьма отдалена от меня. Я-то по наивности воображала, что сразу по приезде она бросится ко мне, начнёт интенсивно выспрашивать о ещё более волнующих, чем в моём письме, подробностях наших злоключений и вообще без меня шагу не ступит. Но Т.Х. работала по своему графику, а когда мы с ней пересекались, разговаривала со мной, легко улыбаясь, о чём-нибудь не столь злободневном.
Были они с Замирой и у нас дома. Потом Замира (и, по её словам, Т.Х. тоже) неоднократно восхищалась всем, что они там увидели. А ничего особенного не было – умеренно уютная квартира с изрядным беспорядком, отпечатком небогатой нескучной жизни и постоянного присутствия троих детей.
Всё это – и жизнь, и дети – продолжилось и после отъезда спецкора. Замира, более нервная в работе, более эмоциональная, рассказывала, волнуясь, что она отписала свою часть и вся при этом испереживалась. И материал уже в М-ве. Что пишет Таня (то есть Хлоплянкина), она не знает.
Потом, по прошествии времени и отсутствии всяких публикаций на нашу тему, стало казаться, что статья всё-таки никогда не увидит свет. Но эти сложности меня как-то вдруг перестали занимать так глубоко, как раньше. Дел хватало – и старых, и новых. Летом 86-го в Сибирском отделении была должна состояться одна из первых больших международных конференций - IUTAM. Её давно ещё запланировал к проведению именно в 1986-м мой папа, и она должна была не только обязательно состояться, но и пройти на самом высоком уровне. Кроме того, по причине перестройки разрешили въезд огромному количеству зарубежных учёных. Это теперь от иностранцев некуда деваться, и мы их видим на каждом шагу. А тогда приезд делегации, в которой было не меньше десяти американцев, человек по пять французов и англичан, японцы, китайцы и прочие шведы, да ещё почти все с жёнами, являлся событием чрезвычайного значения.
Конференцию проводили два института – наш, Гидродинамика, и папин (бывший), ИТПМ. Ясно, что я никак не могла оставаться в стороне. Мой начальник В.В. Пухначёв не без торжественности ввёл меня в Оргкомитет на некую всеобъемлющую должность, так что потом я занималась всем подряд, более всего организацией культурных мероприятий. То есть мне нужно было отвечать за развлечения всех и зарубежных дам – отдельно.
Так что тогда оказалось не до проблем попранной справедливости.
Каковы же были мои чувства (как писали раньше, "вообрази, любезный читатель"), когда в день закрытия конференции – это была пятница середины июля – в комнату, где сидели мы, Оргкомитет, совершенно запаренные и очумелые от жары, нагрузок, постоянных накладок и проколов, ворвался Юра Молородов, тогда - сотрудник ИТПМ, один из наших ответственных за транспорт, и что-то крича, начал чем-то размахивать! Факт крика был делом привычным, потому что транспортникам у нас доставалось почти больше всех, их по количеству неприятностей опережали только финансисты. А вот то, что размахивал Юра свежей «Неделей» – было тогда такое сверхпопулярное приложение к «Известиям», - всех заставило прислушаться к его возгласам. Но никто ещё ничего не понимал. Он подбежал ко мне, и, пихая мне газету прямо в лицо и чуть не прыгая на месте от возбуждения, продолжал вопить какие-то обрывочные слова типа «так их», «поздравляю», «вот она, правда-то» и т.д.
Когда мне, наконец, удалось завладеть газетой, то, прежде всего, бросились в глаза строки, набранные курсивом. И через несколько мгновений, вчитавшись, я узнала слова и выражения своего, ещё не забытого мною, письма. Вся статья – почти на полосу формата А3 – была та самая, «весенняя», посвящённая нам и написанная Т. Хлоплянкиной и З. Ибрагимовой. Почему она появилась не в «ЛГ», а в «Неделе» – теперь не смогу точно объяснить. Но таковы были сложные внутри- и межредакционные игры, в результате которых статья, необходимая (объективно) очень многим редакциям, занимающимся культурой, была опубликована в самой неполитической из газет.
Это долгожданное событие находилось в таком странном, невероятном и даже нежелательном сочетании с реалиями нашей заполошной жизни, что я, бегло просмотрев полстраницы, вернула газету Юре и огорчила его, буркнув невразумительное «спасибо, но это не вовремя». Однако отвертеться не удалось – вскоре появился потный и ликующий Шитов, точно так же вопящий и размахивающий газетой, потом Рустям Ахмеров (он был очень занят в научном комитете и в нашу организационную толкучку вклинивался редко). Конечно, и Никоро прибежал – да не один, а с Машкиным. Кто-то из «Лицедеев» и просто знакомых названивал мне по телефону, вечно занятому, и сердился, что дозвониться нельзя, – в общем, жизнь опять бурно стремилась по засохшему было руслу нашего театрального бытия. Мы очень скоро знали почти наизусть содержание статьи и спорили относительно того, насколько оно соответствует действительности, да такие ли слова в указанный момент говорил такой-то персонаж, да правильно ли описан такой-то эпизод и т.д.
На самом деле спорить нам было не о чем. Всё описывалось правильно и точно (заслуга Т.Х. и З.И. – или в обратной последовательности) и в максимально возможном тогда варианте правдоподобия (заслуга В. Кичина; кстати, он и подписал публикацию). То есть в статье приводились – в оптимальном размере, чтобы не переборщить и чтобы никто не мог бы сказать о предпочтениях – точные цитаты из моего послания, из выступлений «лицедеев» и речей «памятников», работников культуры, сочувствующих, противников, ответственных работников и прочих участников этой истории; давались, вместо моих длинных описаний, короткие пояснения по поводу ситуации или места действия; и только изредка добавлялись сдержанные – взвешенные, как любило говорить руководство СО АН – комментарии. В итоге получалась вполне приличная картина: в хорошем месте, где много умных и порядочных людей, некие тёмные и невежественные типы (а не силы, как, например, везде старалась указать я), пользуясь занятостью умных и порядочных, начали наступление на культуру, что может быть опасным… и т.д. Никаких обобщений, никаких патетических возгласов и лозунгов, никаких широких оправданий нам и проклятий «памятникам». В общем, констатация фактов. И только тонкий и умелый читатель тех лет (а их тогда было очень много, и на них и была сориентирована статья), хорошо видя между строк, мог прийти к выводам типа Юриных «так их» и «давно пора».
Я уже указывала, что подобных публикаций даже гораздо более слабого толка практически не появлялось в тогдашней центральной прессе (а статьи и письма противоположного толка печатались чаще – в частности, в газете «Советская Россия»). Так что наша «ласточка», возможно, действительно была первой – уже в одном этом её большая заслуга. Явление, которое перестаёт быть тайным, во многом теряет свою магичность, а значит, и часть силы. На нашем частном и во многом нелепом примере было вслух сказано об очень неблаговидной роли, которую «Память» всё активней начинала играть в жизни страны. Статья в «Неделе» имела, прежде всего, это значение указующего перста. И причастность к такому важному делу немного лестна мне и сейчас.
Что же касается наших личных театральных судеб – практически ничего в них не изменилось. На местном уровне статью словно бы не заметили. Это был удобный и верный ход, позволяющий ничего не делать ни в каком направлении – ни продолжать наказывать нас и нам подобных, ни что-то делать против «памятников». Просто занимать позицию выжидания.
Забегая вперёд, скажу, что партийным функционерам такая политика, вошедшая в привычку, доброй службы не сослужила. Но до этого оставалось ещё пять лет.
Для нас же опубликование письма не стало победой потому, что не позволило возобновить постановку спектакля «Памяти павших». Он был сделан строго к дате и хорошо воспринимался именно в её ракурсе. А спустя более года выглядел бы в своём первозданном виде не так интересно. Да и кто бы занимался его восстановлением? Мы как-то все разбрелись, по выражению Визбора. Новиков к этому времени уже сильно отошёл от театра. Он бы не смог в него вернуться, не будучи по всем статьям и с блеском оправданным. Этого момента – полного его оправдания и превозношения его (да и вообще ничьих) заслуг - в публикации не было. Да Слава уже и в дорогу собрался – его пригласил на работу в Красноярск Ю. Шокин, ставший там директором Вычислительного центра. С Новиковым уезжал и его брат, и жена брата Вера – наша Маша из «Самоубийцы». И Шитов тоже решил уехать. Остальных тоже одолевали многочисленные заботы из совсем других областей, нежели самодеятельный театр.
Так мы и сыграли «Памяти павших» только один раз. Считаю, что потеря спектакля и была самым серьёзным уроном в этой истории. Потому что, несмотря на недостатки, его следовало показывать как можно шире, прежде всего молодым. Не без основания мы все полагали, что молодёжь воспринимает события героических 40-х в искажённом ключе. И найти верное понимание им помогли бы настоящие человеческие чувства по отношению к людям и годам войны, которые мы надеялись пробудить своим скорее грустным, нежели праздничным, спектаклем.
Когда я думаю над этой нашей донкихотской попыткой, мне вспоминается один эпизод. У нашей семьи были очень интеллигентные знакомые, с которыми мы встречались иногда на каких-то общих мероприятиях. На одном таком вечере за прекрасным столом и в обстановке более чем уютной, присутствовала вся эта семья: папа, мама и дочка, школьница старших классов. Вечер наш имел место (точнее, время) незадолго до 9-го мая 1985-го – потому что на традиционно-светский вопрос о занятиях и успехах в школе мама и дочка ответили, что всё терпимо, но литература замучила: заставляют постоянно читать о войне. Папа, хохотнув, сказал, что и наизусть учить приходится. Да ещё такую глупость и гадость! И дочка, со злобным и презрительным выражением прелестного кукольно-фарфорового личика, продекламировала, ломаясь:
- Враги сожгли родную хату…
Мама, в светских кругах заслуженно слывшая большим эрудитом, с тем же презрительным выражением красивого надменного лица, поддержала дочку, – вот, дескать, какой чепухой засоряют детям головы… Разговор тут же свернул на другие сложности нынешнего времени, но мне стало так плохо, что я ушла в кухню, где курил (и ничего не слышал) кто-то из мужчин, и там постояла и поболтала о чём-то, пока стихотворение Исаковского, одно из лучших на военную тему, в моей наивной душе не встало на место, откуда его так бесцеремонно и грубо попытались выбить мои интеллектуальные знакомые.
В той же душе до сих пор живёт хрупкая надежда, что если бы такие дочки хоть раз послушали бы наш бесхитростный, не очень складный спектакль, они хотя бы задумались, прежде чем высмеивать строчки, посвящённые чужому и такому страшному горю. Причём строки действительно прекрасные – одно завершение «А на груди его светилась медаль за город Будапешт» многого стоит.
Ничего из наших патриотически-просветительских затей не получилось. Но – может быть, это даже в чём-то символично – «Самоубийцу» мы восстановили. И я обязательно расскажу и об этом интересном – чисто творчески – этапе нашей театральной жизни. Но прежде чем перейти к нему, хочу попрощаться с событиями 85-го – 86-го годов. Они были необычными и яркими и тем не менее – я уверена – их почти никто не помнит. А я помню. И всегда буду помнить наш горячий, неподдельный энтузиазм, с которым мы готовили свой спектакль; лица наших противников, холодно-презрительные или искажённые яростью; слёзы пожилой женщины в зале; Л.С. Труса, бегущего по проходу в палкой в руке; Штерна, бьющего ладонью по столу по столу – «искусство как трава…». И нас с Юрой Шитовым, бредущих по спящему снежному Академгородку ранним утром 9-го мая. На ногах у меня лучшие мои туфли, тряпочные, купленные в детском отделе ТЦ, а на плечах – плащ-палатка. Как я надеялась (и надеюсь) – папина.
Где-то желтеет, пылясь, «Неделя» за июль 1986-го года. Тот, кто заглянет в неё, убедится, что всё написанное выше – правда. А это важнее всего.

Часть 3. «Авантюристка»

Мы начинаем всё сначала
Можно сказать, что с этой пьесы, довольно странной для нас, началось восстановление «Самоубийцы». Почему остановились именно на ней – сейчас вспомнить трудно. Ясно, что мы должны были выбрать что-то ни в коем случае не крамольное, но и не слишком тупое. И притом с немалым количеством действующих лиц, потому что по прежнему хотели играть многие.
Наши регулярные репетиции возобновились ранней осенью 1986-го. Поскольку нашей труппе было запрещено работать в вольном стиле, т.е. под руководством самодеятельных режиссёров, очаровательная и умненькая Галочка Кривощёкова из Дома учёных, по прежнему хранившая верность нашему коллективу и помогающая ему, чем только можно, подыскала нам режиссёра профессионального. Это был настоящий театральный постановщик. Жил он в Новосибирске и ему приходилось ездить в Академгородок для работы с нами по крайней мере раз в неделю. Первая наша встреча опять пришлась на воскресенье. Тогда мы просто познакомились. Что ставить, ещё не решили. Но режиссёр Михаил Николаевич, - я буду называть его МН, – порекомендовал нам времени на раскачку не терять и заняться актерским мастерством. В качестве педагога он пригласил свою жену. Она временно не работала – у них был маленький ребёнок, - но в выходные могла заниматься с нами. И какое то время такие уроки действительно имели место.
Я присутствовала только на одном. Мне было необязательно овладевать актёрским мастерством, о чём я и сообщила МН. Но он сказал, что таким образом я раскрепощусь и достигну высокого уровня самовыражения, а это всем полезно. В назначенный день мы – человек двенадцать-пятнадцать, наверное, - поднялись в верхний холл у Большого зала. На полу там был расстелен огромный палас (кажется, в дни собраний и концертов его убирали). Все явились в спортивной или сходной с нею одежде, как было рекомендовано. Наша новая педагог, которую звали Наталья, - тонкая, изящная маленькая женщина с огромными тёмными глазами и пушистыми волосами, тоже была в свитере красивого лилового цвета и узких эластиковых брюках. В общем, выглядела по-артистически прекрасно. Мы же этим утром смотрелись как тюхи: не выспавшиеся (кто же рано в воскресенье встаёт?), в тренировочных штанах с пузырями на коленях или старых джинсах. Но при виде нашей учительницы подтянулись и начали стараться. Это было нелегко. Оказалось, надо не просто сгибаться и двигать руками, а мысленно перемещаться в иные края, - на берег моря, например, и там плескаться в волнах. То есть настолько унестись душою вдаль, что ощущать и запах морской воды, и ветер, приносящий ароматы роз из садов и душистых трав из степи.
У меня ничего этого не получалось. Я чувствовала только, что ложусь на пыльный палас чуть не лицом, что движения у меня скованные и некрасивые, волосы спутались, и от меня сейчас начнёт пахнуть потом, чего я не выносила. Поэтому я потихоньку смылась. И на эти расслабления больше не ходила. Они быстро кончились - оказывается, такие же неудобные ощущения были почти у всех наших "артистов", Наталья почувствовала, что мы не поддаёмся её методе, а ездить просто так из города, поверьте, невыносимо. И эти уроки прекратились. Но к тому времени – конец сентября 1986-го - мы уже выбрали пьесу, и началась её читка, затем настоящие репетиции.
Называлась пьеса "Авантюристка", и по этому поводу мы долго острили. Дескать, другое нам и не может подойти, пусть всё с нами будет, наконец, ясно и т.д. Находились и более глубокие поводы для шуток. В частности, одна звучала очень критично: пьесу мы выбрали только из-за названия, сама по себе она никуда не годится.
Сюжет в этой "Авантюристке" был действительно почти дурацкий. Два москвича – выдающийся Математик и его более скромный друг, также учёный, – являются хорошими людьми и одинокими мужчинами. Ввиду чего, а также из любви к оригинальности и вследствие перегрузок на работе, они играют в Бима и Бома (были когда-то такие популярные клоуны). У Математика две взрослых дочери, одна из которых его понимает и любит, а другая борется с возможным вторжением в его жизнь возможной подруги. Но к нему всё же прорывается одна чертовски активная и довольно вульгарная молодая дама с побережья Чёрного моря – согласно тексту пьесы, в ней нет и намёка на интеллектуальность. Дама выступает с очень странными претензиями, утверждая, что имеет от Математика сына, и сын теперь должен обучаться в Москве, поскольку у него необыкновенные математические способности. Кстати, наличие этих способностей, по мнению Дамы, неоспоримо доказывает отцовство Математика, от которого требовалось посмотреть тетрадку с работами вундеркинда, оценить их и устроить мальчика в спецшколу при Университете. Для себя Дама не хотела ничего.
Все три действия пьесы посвящались тому, как коллизия с устройством судьбы ребёнка перерастает в историю любви. Дама-авантюристка оказывалась хорошей, верной женщиной, действительно когда-то в юности встретившей Математика, от чего у неё действительно появился его сын, действительно очень способный. Математик признал и это, и прекрасные качества его мамы, и своё чувство к ней, а их желание быть вместе признали, после долгих сопротивлений и противодействий, все остальные персонажи, так что получался полный хэппи-энд.
Вот эту, в общем, ерунду, изложенную не бог весть каким языком, мы и должны были изображать – прежде всего перед элитарной публикой Академгородка. И как ни странно, дело пошло сразу. Довольно скоро «Авантюристка» уже репетировалась на сцене Большого зала. Наше первоначально насмешливое отношение к ней, порождённое не только несомненными дефектами пьесы, но и нашим привычным скепсисом относительно всего и вся, в процессе работы куда-то улетучивалось. Исчезали возражения, даже сердитые, по поводу глупых слов, частые подшучивания над словами своих героев. Мы уже старались не подчеркнуть нелепость какого-либо эпизода, а добиться его наилучшего исполнения, и постепенно учились делать это вполне сносно. Наверняка здесь большое значение имела работа МН. Нам нравились его усилия чему-то научить нас, его добродушное к нам отношение и отсутствие всякого высокомерия. Кроме того, режиссёрское дело он знал хорошо. Он поступил совершенно правильно, определив сразу, по крупному, рисунок и всего спектакля, и основных ролей, резко выделив лирическую составляющую «Авантюристки» - что ни говорите, истории про любовь всегда воспринимаются, по крайней мере, сочувственно, - и позволив нам самим развить остальные линии как кому удастся.
Важно также то, что присутствие МН нас дисциплинировало. Даже на воскресные репетиции мы, почти все довольно расхлябанные во времени, приходили гораздо аккуратнее, чем раньше. Неудобно было опаздывать, если человек специально для работы с нами ехал за 40 км утром выходного дня.
МН, «задав основную тональность», сохранил сценические принципы, характерные для «Лицедеев». Как обычно, на сцене всё выглядело более чем скромно и внимание зрителей тут же сосредотачивалось на исполнителях. Графически простой внешний вид всех "декораций" был для нас стандартом, от чего мы и в этот раз не отклонились. Какие-то ширмы, столы и кресла (не стулья - в отличие от Подсекальникова, Математик жил в приличной академической квартире) составляли всю обстановку наших действий. Был опять и рояль, причём на этот раз он занимал более видное место: к началу репетиций я не без удивления обнаружила, что должность композитора остаётся за мной.

Струны и клавиши
Понятно, что я могла предложить лишь снова играть "в живую" - записывать свою музыку так и не научилась, да и не могла представить, что её будет исполнять кто-то другой. С таким основополагающим заявлением сразу, даже не послушав хотя бы эскиза музыки, согласился МН. Мы с ним как-то раз после репетиции шли по Морскому: я домой, а он на находящуюся рядом остановку автобуса-экспресса, знаменитой "восьмёрки", которая связывала нас с Новосибирском уже много лет. Мы шли минут десять, не больше, я коротко рассказала о том, что и как предполагаю сделать, предложила в ближайшее время показать наброски. МН улыбнулся, согласился - и больше мы тему музыки в спектакле не обсуждали.
Я очень быстро в тот раз приготовила свои "кусочки", что естественно - всё в "Авантюристке" было гораздо проще, чем в "Самоубийце", без всякого подтекста, без глубины психологических портретов или погружения в пласты времени. Мелодии сопровождения на рояле возникли сами собой. Возможно, они опять подбирались мною по принципу "если Восток - так "Шехерезада", а если драка - то "Танец с саблями" Хачатуряна". Но основной критик этого принципа Владик Воронин не играл в новом спектакле. А мне, видимо, такой примитивный параллелизм по натуре близок. Я пошла подсказанным им простым путем. На этот раз мои нехитрые мысли никому не показались смешными: юг, да ещё 60 е годы, – значит, мелодия японской песни «У моря, у синего моря» совершенно правомерна. Она когда-то была необычайно популярной и звучала везде, а в середине 80-х уже основательно забылась и воспринималась как добротное ретро. Я её обработала в нескольких вариантах соответственно моменту, прибавила немного лирических мотивов уж не помню какого происхождения, присочинила что-то своё, – и, казалось, музоформление готово.
Но всё же чего-то не хватало, и чем дальше, тем больше. Наш спектакль то и дело сваливался – на мой пристрастный взгляд – в постоянную бытовуху. А хотелось, чтобы высокий горизонт, глубоко запрятанный в тексте, виднелся более явно. И решение пришло совершенно естественно.
Во время коротких пауз между явлениями – наша пьеса шла без антракта – возникали некие смысловые пустоты. И мне показалось, что их можно заполнить в традиционной манере самодеятельного театра – песней с выходом исполнителя на передний план. Но кто из певцов стал бы разучивать мои сочинения? А мне, видимо, хотелось попробовать стать бардом.
Тогда со мной постоянно находился томик Левитанского, который в те дни обеспечивал все необходимые откровения и отгадки. Так и в случае с «Авантюристкой» книга сама вдруг открылась на стихотворении без названия, но с самым нужным содержанием. Сейчас помнятся только четыре строки, ставшие рефреном в песне:
Мне тем и горек мой сегодняшний удел –
Пока в герои выходил, в пророки метил,
Каких сокровищ под ногами не заметил,
Каких созвездий в небесах не разглядел.
Всё стихотворение было длинным, и, разбивая его на части, удалось сделать такие музыкальные вставки, которые стали мостиками между действиями, с одной стороны, и выражали их смысл языком вечных истин (говоря высоким штилем; но в этом и был замысел, в конце концов). В итоге на сцене опять был рояль – немного в углу и сзади, а на него ложилась гитара, и когда нужно было не играть «У моря», а петь Левитанского, я её брала и выходила вперед, к самому краю сцены. И пела, замирая от страха.
Когда эти наброски были совсем готовы, показаны нашему коллективу, требовательному и доброжелательному, и приняты им, я с долей иронии подумала о том, что вот таким долгим путём осуществилось требование Новикова о зонгах, с которого начиналась моя карьера в мире театра. Интересно, что бы он сказал об этих слишком лиричных иллюстрациях к нелепому действию? Но Слава уже уехал. Я не знала точной даты его отъезда, -  он не простился с нами, - но он уехал. Вместо него с "музыкой" познакомился, как и обещал, МН. Он действительно меня вскоре послушал на одной из репетиций, сказал, что хорошо и пусть так и остаётся. Так и осталось.
 
Актёры и роли. Фрагмент второй
МН через некоторое время перестал ездить к нам. В театрах Новосибирска начался сезон, а мы уже встали на ноги и дальше могли дальше двигаться самостоятельно. Главное, что формально МН оставался нашим режиссёром, он сказал, что при любой необходимости приедет, готов давать нам всякие советы заочно и принимать нас в своём театре. Придраться к такой постановке дела было невозможно, а всю текущую режиссёрскую работу взял на себя Серёжа Кудрявцев.
В отличие от Славы Новикова, он делал её как-то незаметно. То есть видно-то его было везде, он во всём участвовал – перетаскивал, двигал, городил декорации, занимался проводкой, - повсюду слышен был его громкий, раскатистый бас, но нашего воспитания он не проводил и премудрых концепций не строил. Никакой системы в его действиях как будто не наблюдалось. И тем не менее при нём, не в обиду Славе будь сказано, мы все развернулись и чувствовали себя вполне свободно и уверенно. Может быть, в этом был ключ к нашим успехам того времени.
Они связаны в первую очередь с нашими артистами - теми, кто играл в "Лицедеях" раньше и кто пришёл "на новенького". В "Авантюристке" по разным уважительным причинам - работа, дети малые и т.д. - не участвовали А. Хуторецкий, В. Воронин, Р. Ахмеров, Л. Елисеева и другие, но оставшиеся и пришедшие вновь репетировали с обычным для лицедеев подъёмом. Даже когда не получалось.
Валерия Каргальцева в этой связи помнится мне особо.
Как она появилась у нас - не помню, потому что после выработки основных музыкальных моментов ходила не на все репетиции. В какой-то уже довольно продвинутый момент я пришла - и увидела на сцене, в малопривлекательной роли чиновной дамы, которая ничего не разрешала, а постоянно требовала только разные справки, новую актрису. Впрочем, актрисой её назвать было ещё нельзя. Высокая, красивая, с прекрасной осанкой и отличной дикцией, она держалась настолько скованно и невыразительно, что по завершении репетиции её выбор на эту весьма важную роль показался мне совсем неудачным. Это и была Лера.
Она очень старалась. Ходила на все репетиции и присутствовала на них даже тогда, когда сцен с её участием не проходили. Первая выучила роль наизусть и знала слова других. Всегда внимательно слушала и терпеливо повторяла все мизансцены. Мы видели, что Серёжа отдельно беседовал с Лерой, обсуждая с ней образ, который никак не получался. А результат был один – её Чиновница не существовала. Набор неестественных жестов, неверных интонаций и неуверенных контактов с партнёрами по сцене заставлял переживать за Леру и, признаться, иной раз думать, что она зря пришла к нам. Но никто не выражал своего мнения громко - и правильно делал. Потому что через какое-то время, совершенно внезапно и вдруг Лера преобразилась.
В один прекрасный день, когда вновь на сцене дело дошло до диалога Чиновницы и Дамы, и мы приготовились страдать за Леру, она поразила нас, без преувеличения. Мы увидели наглую, беспардонную особу, пренебрежительные жесты, холодное лицо и злорадную улыбку, услышали громкий резкий голос, произносивший дежурные фразы отказа с явным удовольствием. Это была та самая сила, с которой мы все сталкивались в жизни много раз и очень редко брали верх в этих столкновениях. И мы узнали её и безоговорочно признали победу Леры, нежданную, но такую дорогую для нас.
Этот эпизод остался самым ярким для меня в период наших репетиций. Они проходили в целом довольно гладко и никаких других сюрпризов не приносили. Всё шло ровно, без осложнений и довольно быстро.
Интересно, что когда у Леры стало получаться воплощение её роли, вся наша "Авантюристка" начала приобретать вполне зримый образ, сверх того, - выглядела всё более реальной историей. В ней как бы обозначились носители добра и зла - а раньше, до Лериной Чиновницы, все были персонажами "вообще". И эти носители начали между собой очевидно сталкиваться, то есть возник конфликт и смотреть стало интересно даже на репетициях. Большое значение тут имело и то, что на главную роль Серёжа выбрал Татьяну Богданову.
Если Лера была красивой, то Татьяна - очаровательной. Среднего роста, не худенькая и не полная, с пышными светлыми волосами, округлым лицом и большими светлыми глазами, она всегда казалась весёлой, спокойно-деловой и в то же время свободно и легко настроенной. Держалась с природным изяществом - мне особенно нравилась её свободная, с крупным шагом походка. Одетая просто и скромно, Таня выглядела элегантной. Не страдая излишней интеллектуальностью (которая была характерна для большинства жительниц Академгородка), ни в чём не проявляла вульгарности или безграмотности. То есть счастливо сочетала в себе качества золотой середины - с перевесом в лучшую сторону.
Она была одарённой актрисой. Её талант проявлялся естественно и скорее импровизационно, чем в долгих поисках и построениях по правилам актёрского мастерства. Она не всегда точно произносила реплики, но эти отклонения часто оказывались более удачными для характеристики персонажа, чем авторские слова. Движения героини, её жесты, мизансцены - всё это у Тани получалось как бы само собой. На самом деле у неё уже был большой опыт любительской игры во многих спектаклях.
Я видела её до прихода к нам один раз - в странной постановке какой-то пьесы Островского. Постановка осуществила режиссёр, которую тоже звали Татьяной Богдановой и которая, хотя тоже была красивой, являла собой полную противоположность нашей Тане: смуглая, высокая, черноволосая, с резкими движениями и мрачным взглядом. В её постановке действующих лиц было трое или четверо, пожилую мамашу исполняла Люся Елисеева. Все персонажи носили современную одежду, декорации отсутствовали, - происходила не пьеса, а скорее просто читка её текста. Музыкальное сопровождение заключалось в жалобном (почему-то с восточным колоритом) пении дудочки, на которой играл известный многим эстетам Академгородка Гриша Гоберник. Меня такая музыка всегда приводила в состояние полного отчаяния и упадка, поэтому я не слишком много запомнила из особенностей постановки и тем более исполнения. Так что о способностях Татьяны я получила представление только когда она стала Авантюристкой.
В этой роли нужна была как раз такая очень привлекательная, естественная, самостоятельная женщина, какой была и в жизни, и на сцене Богданова. И то, что она практически сразу нашла свою игру и оживила образ, по многим параметрам выглядевший довольно вульгарно (при чтении), в большой степени определило успех нашего спектакля.
Вообще его отличали именно яркие женские образы и гораздо более тусклые - мужские. Их было меньше и по количеству, и по качеству. Ничего удивительного - тогда, в середине 80-х, мужчины уже действительно почти во всём потеряли инициативу, отдавшись во многом на волю и желание женщин. Своих и чужих. И эта ситуация не могла не отразиться даже в такой проходной пьесе, какой была "Авантюристка", где всё вертелось вокруг женских идей, стремлений, намерений, их столкновения и преодоления. Мужчинам - неглупым и в целом положительным - оставалось соглашаться с тем, к чему их явно или скрыто побуждали дамы. Среди них была две профессорские дочки: одну играла Вера Шихманова, вторую – Марина Киянова. Обе они выглядели очень симпатично и выдерживали верный тон, что давалось нелегко при несколько истеричном содержании их реплик.
Мужских ролей в пьесе я помню две - это два друга, два профессора, которые от тяжести обретённых им благ и лавров то и дело играют в Бима и Бома. Их у нас исполняли два Володи - Штерн и Елохин, которого в большой роли я видела первый раз. Он был так же интересен внешне, как и по своим дарованиям и душевным качествам. Не очень высокий, стройный, гибкий, смуглый, с красивыми тонкими руками, необыкновенно белозубой улыбкой и курчавыми тёмными волосами, он напоминал танцора из какого-нибудь экзотического ансамбля (тем более что тогда все сходили с ума по "Бони М"). Но на самом деле был талантливым химиком с математическим уклоном, очень эрудированным и прекрасно понимающим искусство. А ещё - отличным товарищем и просто членом команды, особенно в случаях, когда надо было всем вместе впрягаться и вывозить какой-нибудь воз из болота. В спектакле "Самоубийца" ему досталась эпизодическая роль, а в "Памяти павших" он прекрасно читал стихи.
В "Авантюристке" роль Елохина сводилась в основном к подаче реплик для "остроумных" (по замыслу авторов) ответов и высказываний главного героя, профессора, коего Штерн исполнял не без блеска, но и без особого удовольствия. Он не мог серьёзно воспринимать сценическое воплощение учёного, каким оно было в пьесе, - иронизировал над ним, издевался, иногда возмущался. Но, тем не менее, исправно отрабатывал все репетиции и без сопротивления следовал советам Серёжи Кудрявцева, из которого всё более явно получался хороший режиссёр. С этим фактом даже никто не спорил. Наше отношение к делу оставалось прежним - интерес, энтузиазм, преданность делу и отсутствие распрей. Когда что то не нравилось, говорили об этом открыто. Вопрос обсуждался столько, сколько было нужно для его исчерпания.
И, конечно, мы ещё хранили какой-то молодой задор - а может, так проявлялись в нас напоследок уже угасающие приметы времени? В конце 1986-го или в самом начале 1987-го "Авантюристка" была готова. Мы сыграли её в Доме учёных - не без успеха, хотя я не помню и особых восторгов. В основном, по-моему, зрители радовались нашему возрождению после принятых оргмер, и поздравляли с тем, что "мы не сдались". Мне больше запомнились наши приготовления к премьере. Все сильно нервничали - чуть больше, чем обычно. Наверное, мы опасались каких-нибудь выходок со стороны наших недавних преследователей. Поэтому многое путалось и забывалось. В частности, Янек Вольдман обещал принести настоящий хороший ремень для моей гитары, чтобы можно было петь стоя, - и забыл. Из за этого я внезапно, неожиданно для всех и самой себя, накричала на него. Янек жил совсем рядом, он сбегал домой, принёс ремень, но совесть меня потом долго терзала.
Кажется, пару раз съездили мы с "Авантюристкой" в какие-то районы Новосибирска. Но что точно состоялось - наши гастроли в Томске.

На выезде
Был уже февраль 1987-го. Гастроли организовал Елохин – он был родом из Томска, там учился, и там жили его мама, сестра и множество друзей, почти все театралы, как и он сам. Среди них были настоящие артисты и режиссёры. Они и посодействовали нам – договорились о предоставлении сцены в Доме учёных и помещений для житья в профилактории Политехнического института.
Мы с удовольствием готовились к поездке, по молодости лет не испытывая никаких сложностей из за дорожных неудобств. Прекрасным ранним пятничным утром мы погрузились в знаменитый поезд «Бийск – Томск» и разместились в нескольких купе. Ехали весело, с шутками и песнями, как положено бродячему племени артистов. Но мне, если честно, ужасно хотелось спать, и, найдя свободную полку в относительно тихом купе, я с удовольствием завалилась и проспала почти всю дорогу до Томска, куда мы прибыли ближе к вечеру.
Томск вызывал у меня благоговейный восторг, хотя была я в нём всего один раз, летом 1984-го, в связи с работой над книгой о папе. Но и этого краткого визита хватило, чтобы подтвердить все достоинства города, где прошла юность родителей. Прежде всего, мне понравилась его старина, его солидный симпатичный облик казацкой крепости и купеческого поселения, а затем – его жители. Было во всех томичах, кого я знала, тоже что-то солидное, основательное. Вместе с тем они не выглядели провинциалами, отличались прекрасными манерами, живостью, глубокими знаниями и разнообразными увлечениями и талантами. Всё это особенно проявлялось в однокурсниках родителей, которые иной раз наезжали к нам в Н ск то парами, то поодиночке. Чаще других у нас гостила Вера Константиновна Сончик, подруга мамы, иногда с дочкой Милочкой. Я навещала их в прошлый приезд в Томск и собиралась зайти и в этот раз.
Пока же мы с вокзала добрались на трамвае до профилактория и разместились. Нам выделили две комнаты соответственно числу мальчиков и девочек, там были только кровати и стол у окна. Распихали вещи, привели себя в порядок, перекусили домашней снедью и отправились на репетицию в Дом учёных.
Можно было опять же ехать на трамвае, а можно – примерно полчаса идти пешком. Те, кто должен был доставить костюмы и реквизит, во главе с Серёжей Кудрявцевым поехали, небольшая группа бездельников (среди них и я) пошла не торопясь, осматривая всё, что встречалось по пути.
Профилакторий находился в старой и не очень привлекательной части города с узкими кривоватыми улицами, где стояли преимущественно не красивые деревянные дома с богатой резьбой, которой так славится Томск, а просто двухэтажные бараки, сложенные из тёмных, просмолённых бревён и казавшиеся мрачноватыми, но вечными. Меж ними располагались домики самого разного калибра и стиля: и маленькие, старенькие, кривобокие, и современные коробки с подтёками по стенам, и здания постройки пятидесятых годов. Но как бы они ни выглядели, все нравились мне, возбуждали любопытство и чудились необыкновенными. Мне хотелось заглянуть во дворы, скрытые заборами и заборчиками, а то и в квартиры или комнаты обитателей этих мест и узнать что-то про их жизнь – любимое мое, на самом деле, занятие. Поэтому я плелась позади спутников. Наверное, эта бредущая от дома к дому фигура в ярком стёганом лыжном костюме, с огромной пушистой шапкой на голове и с гитарой в чёрном футляре выглядела забавно. Но меня заботило ещё и другое. Наши домашние коты Вася и Кузя из вечной своей вредности перед самым моим отъездом набрызгали мне на воротник курточки, и хотя я пыталась отмыть следы их преступления, из этого, как и следовало ожидать, мало что получилось, так что мне приходилось поневоле держаться подальше от людских носов. И думала я, когда этот проклятый запах выветрится (любой, кто имел дело с котами, ответил бы: никогда).
Постепенно улицы расширились, стали ровнее, по ним бежали трамваи, появились кварталы более спланированной застройки, более красивые здания. И вот уже нам говорят: пришли. Мы оказались у Дома учёных достаточно внезапно.
Это был очень красивый, небольшой с виду дом с огромными зеркальными окнами на фасаде, богато, но со вкусом отделанным фронтоном и широкими ступеньками у входа. Выяснилось, что дом служил резиденцией какому-то большому государеву чиновнику, чуть ли не самому генерал-губернатору Томска (ведь долгое время в Сибири главными были Томская и Иркутская губернии). И устроено там всё оказалось, как положено – просторные помещения, красивые лестницы и переходы, уютные уголки и множество таинственных закоулков. Имелся там и зрительный зал, аккуратный, уютно-праздничный, наверняка переоборудованный из бывшей танцевальной залы – и легко можно было вообразить, как здесь собирались на балы красавицы утонувшего в снегах губернского центра.
Однако нас ждала работа. Всем нужно было определиться со своими местами на сцене, гораздо меньшей, чем в нашем ДУ, привыкнуть к акустике, довольно глуховатой; а «рабочим сцены» - ими были Юра Никоро и Янек Вольдман, которыми руководил Серёжа Кудрявцев, - приготовить декорации, точнее, то, что их заменяло. Ведь в «Авантюристке», как во всех наших спектаклях, у нас был минимум даже реквизита, не предполагалось занавеса и наблюдались прочие модернистские (на самом деле от абсолютной бедности) штучки. Теперь Серёже и мальчикам предстояло согласовать эту бедность с возможностями томского Дома учёных.
В общем, все возились. Я бродила по тёмному залу, куда свет падал только со сцены и иногда – из раскрывающихся входных дверей, сидела то тут, то там, слушая реплики репетирующих, заходила за кулисы, обнаруживая там тоже всякие замечательные укромные уголки и неожиданности. Например, оказалось, что за самой последней кулисой имеется маленькая светлая площадка с высоким окном, розово-лиловым от закатного света, где было отлично слышно завывание проходящего совсем рядом трамвая. Там, наверное, обычно курили, но мы с Юрой Никоро просто стояли у этого окна и о чём-то разговаривали.
Вспоминая сейчас это время, удивляешься, каким большим оно было – почти как в детстве. Его хватало на всё: на работу без ограничений во времени, на детей, друзей, увлечения, прогулки, разговоры и споры обо всём на свете и даже на это сладкое межрепетиционное безделье, которое я так любила, и которое так много давало мне для музыкальных поисков и находок. Такая свобода кажется невероятной, но она была, и, может быть, чтобы вновь хотя бы прикоснуться к её забытой тайне, я сегодня и пытаюсь оживить те удивительные дни.
Когда со сценой и залом разобрались, вернулись в профилакторий, на этот раз все вместе и пешком. Было не очень поздно – часов десять, но улицы уже совершенно опустели, может быть, из-за мороза, который, как всегда в Сибири перед весной, здорово крепчает к ночи. Мы шли, разбившись на небольшие компании, и смех и разговоры каждой такой группы звучали раздельно и гулко в ночном сиянии блистающего снега и редких фонарей. Ледок хрустел под ногами, и этот уже весенний звук был слышен далеко-далеко в тишине уснувшего города.
С утра в субботу уже репетировали в Доме учёных, где к нам все относились очень тепло и внимательно. Туда пришли и друзья Елохина, в основном артисты и постановщики, самодеятельные и профессиональные. Они с разных точек зрения - в прямом и переносном смысле слова - наблюдали наши действия, что-то советовали, о чём-то спорили, смеялись и шутили, как это принято в среде интеллектуалов. Из их разговоров я поняла, что, во-первых, Елохин был в курсе всех театральных дел Томска, а во-вторых, эти дела отличались многообразием, живостью и с большим вниманием и поддержкой воспринимались публикой. Мне стало немножко завидно и грустно - у нас в Академгородке атмосфера вокруг нашего театра была иной.
Выяснив, что и как мне делать в спектакле - всё получалось удобно и просто, - я могла быть свободна до вечера. Поскольку Томск мне очень нравился - и архитектурой, и расположением, и настроением, которое у меня там возникало, - а солнце светило так ярко и весело, я отправилась бродить по городу. Со мной пошёл кто-то ещё, мы ходили несколько часов по чудесным улицам Томска, рассматривали его деревянные (большие и маленькие) домики с прекрасной резьбой, его красивые разноцветные каменные особняки и реку, ещё совершенно белую, покрытую льдом и снегом. Если не ошибаюсь, именно в тот раз мы добрались по круто уходящей вверх улице до церкви Воскресения - а это самая высокая точка города, - и смотрели оттуда на Томск и далеко видные окрестности. Тёмная зелень сосновых лесов, со всех сторон подступавших к городу, и ещё почти не тронутый теплом голубоватый снег, высокое сияющее небо, каким оно бывает весной, и полная тишина - я как будто и сейчас нахожусь там, у стен старого собора, уже подремонтированного снаружи, но внутри ещё занятого гражданским учреждением (кажется, областным архивом), и смотрю вниз и вширь, на дома и улицы города, так много значившего в судьбе нашей семьи.
Где-то перекусив, мы вернулись в профилакторий. Там уже были многие из наших, они вовсю готовились к спектаклю - складывали костюмы, грим, реквизит и прочие необходимые принадлежности, что-то обсуждали и выясняли. Из этих разговоров я поняла, что после спектакля будет некоторое подобие банкета в нашу честь - там же, в Доме учёных. Наши девушки готовились, таким образом, и к спектаклю, и к званому ужину. Суета стояла страшная - и ужасно приятная для меня. Я любила всю эту закулисно-подготовительную суматоху вокруг сумок и зеркал, швыряние пёстрых тряпок, запах перегретого утюга и косметики, скрип и хлопанье дверок шкафа, быстрые движения полуодетых очаровательных дам нашей труппы, их обрывочные разговоры, шутки и отчаянные крики "Нельзя, нельзя!" в ответ на решительный стук в дверь нашего распорядителя, которым обычно выступал Юра Никоро, и его вопли: "Девки, вы что, с ума сошли? Опаздываем!".
В Дом учёных поехали, нагруженные сумками, на трамвае. Томские трамваи мне очень нравились. Они были трамваями вообще, - а этот вид транспорта всегда связывался у меня с Ленинградом и потому пользовался моей особой любовью, - и трамваями хорошими: новыми, красивыми, быстрыми. И народ в них не толпился - вообще-то в выходной день, наверное, и в Новосибирске посвободнее в транспорте, - но в Томске это воспринималось как отличительный признак интеллигентности города, которую я уже бесповоротно приписала ему. И до сих пор уверена, что не ошиблась.
Уже вечерело, золотистый закатный свет прощался с улицами, и Дом учёных, с его изящным крыльцом, большими окнами и парадным фронтоном, в этих тускнеющих, но весёлых лучах выглядел прекрасно. Мы выгрузились совсем рядом с ним, повалили внутрь, начали опять суетиться и шуметь, и вокруг было по-настоящему празднично и восхитительно. Именно в эти минуты я поняла уже совершенно определённо, что наша поездка в Томск - огромное и ничем вроде не заслуженное счастье.
Перед спектаклем мы Юрой Никоро опять стояли за кулисами, там же, где вчера, вверху в окнах виднелось гаснущее небо, розовато-сиреневое, очень далёкое, спокойное, мы разговаривали, причём довольно тихо, что для Юры было почти немыслимо, и ощущение счастья не покидало меня.
Спектакль наш прошёл очень хорошо, играли ребята весело, живо, "попадая в яблочко" - видимо, сами стены помогали, хотя мы были и не дома. Реплики, которые казались нам пошловатыми, здесь звучали просто жизненно, а повороты сюжета, не вполне вероятные по сугубо интеллектуальным меркам, выглядели каким-то откровением судьбы. Зал много смеялся и много хлопал. Радостное волнение - настоящий артистический подъём - охватило всех, и на нём мы и довели пьесу до её счастливого финала. Аплодисменты были щедрыми, нас вызывали несколько раз, потом приходили за кулисы, благодарили, жали руки и желали успехов.
Потом состоялся, как и полагалось по программе, дружеский ужин прямо за кулисами. Собственно, насчёт еды там было, конечно, небогато - но это в порядке вещей в артистической среде. Зато шуму, гаму, шуток и споров, как всегда, хватило бы на десять компаний. Мы, хоть и вдохновлённые своим успехом, устали и немного притихли. Кроме того, среди нас не было наших завзятых спорщиков и острословов - Ахмерова, Новикова, Хуторецкого…
На следующий день, в воскресенье, проснувшись задолго до завтрака, я отправилась осматривать профилакторий, чего вчера не успела сделать, и обнаружила в столовой, прямо около кухни, пианино.
Мне всегда нравилось вот так в одиночестве перебирать клавиши, вспоминая свои и чужие мелодии, придумывая и тут же забывая созвучия, обладающие чудодейственной для меня силой, и уходя от всего остального, что благозвучным не казалось и не было. Только на такие занятия времени всегда не хватало. А тут вот выпало, и я просидела за фортепиано, видимо, больше часа. Из столовой выглядывали женщины - обслуживающий персонал, я подумала, что вряд ли мешаю им, а то они бы меня уже прогнали, и продолжала играть, пока кто-то слишком явно не обнаружил своё присутствие рядом. Это были Елохин и Никоро. Юра, как всегда, заорал что-то весёлое, Володя просто поздоровался - со своей вечной сверкающей улыбкой, - и мы отправились по делам.
В воскресенье у нас тоже был спектакль, но пораньше, потому что в шесть вечера мы уже уезжали. До его начала я решила сходить к маминой подруге, Вере Константиновне.
Она с младшей дочкой Милой жила в тихом районе Томска. В их основательном и уютном доме мы посидели, чинно поговорили о том, о сём, попили чаю, я увидела их знаменитого кота, который после многих лет безмятежной домашней жизни превратился - так говорила Вера Константиновна, - в кошку и стал приносить котят. Мне с детства нравились такие жилища - просторные, чуть темноватые из-за обилия растительности на окнах и во дворе, тихие, солидные и какие-то изначально добрые. Вера Константиновна была красивой, степенной женщиной с необыкновенно яркими глазами и пышными, несмотря на возраст, волосами, Милочка - хрупкой и слабенькой на вид девушкой, похожей на маму, но тихой и молчаливой. У неё была какая-то тяжёлая болезнь, которая сделала невозможной и её дальнейшую, после школы, учёбу, и спокойную жизнь Веры Константиновны. Но они не жаловались, не сетовали, а спокойно расспрашивали и рассказывали про детали нашей и своей обычной жизни, шутили на тему борьбы за трезвость - у них она шла в более жёстком режиме, поскольку главной областной администрации (тогда - облисполкома) был Е.К. Лигачёв, один из генераторов этой идеи. Но с продуктами в Томске обстояло лучше, чем в "столице Сибири" - так иногда говорили про Новосибирск. Действительно, все лицедеи закупили свежих огурцов и кур, синих, но вполне съедобных, и с гордостью повезли их домой - это был наш единственный гонорар.
Впечатления от визита к Вере Константиновне и Милочке - это последняя картинка томских страниц "Авантюристки", да и вообще истории с этой пьесой. При всей её пошловатой банальности она сыграла важную роль в жизни нашего хрупкого театрального коллектива. Она не дала нам развалиться, привела в наш ряды Леру Каргальцеву и Таню Богданову и увенчала успехом первый режиссёрский опыт Серёжи Кудрявцева. Всё это позволило нам почти сразу же после Томска вернуться к "Самоубийце", о чём втайне и явно мечтали все.
Об этом этапе, завершившем мою театральную эпопею, и рассказано в следующей, последней части затянувшегося, боюсь, повествования.


Часть 4. Рождённый дважды

На свободе-воле
Можно без преувеличений сказать, что восстановление спектакля было на самом деле его вторым рождением. Он оставался тем же, но стал другим. В нём появилось свободное широкое дыхание – дело почти невероятное даже по самой структуре пьесы, длинной, несколько монотонной, даже по её содержанию, в общем-то, скованному мещанской психологией и невесёлым юмором. И всё-таки все персонажи словно подросли и расправили плечи, сломали рамки чисто гротесковых, - они обретали всё большую реальность и с ней теплоту. Это было странное и глубоко волнующее зрелище.
Мне на этот раз волноваться относительно своей роли приходилось гораздо меньше. Ко мне уже привыкли, не обращали на мою персону никакого внимания, музыка стала естественной частью спектакля. Я спокойно входила со своими репликами в любое действие, и никто не говорил: ты мне мешаешь. Поэтому у меня было ещё больше возможностей, чем раньше, вглядываться во всё происходящее на сцене.
Состав исполнителей во многом изменился, но хуже не стал. Машу, жену Подсекальникова, играла теперь Лера Каргальцева. В отличие от своей роли в «Авантюристке», она сразу нашла верный тон и сразу стала замечательной Марьей Ивановной, ни в чём не уступавшей той, которую создала Вера Новикова. Даже напротив, её более глубокий, богатый на оттенки тембр голоса делал этот жалкий персонаж наделённым какими-то таинственными чертами значительности и достоинства (возможности чего, по-моему, автор не подозревал).
Сам Семён Семёнович стал более чётким, более определённым – в игре Саши Хуторецкого появилась какая-то положительная жёсткость, как у более прочной конструкции, чего раньше тоже не было. Писателя, которым в 1984-м был Ю. Шитов, теперь воплощал В. Елохин. И он придал своему персонажу черты лёгкости, грациозности, - то, что было свойственно самому Володе, - и во многом разряжал обстановку на сцене в моменты, когда длительные сатирические «наезды на власть» становились уже утомительными.
Мясника – эпизодическую, но яркую роль, - играл Юра Никоро. По сравнению с неторопливым, весомым, значительным Мясником (Владиком Благовидовым) Юрин персонаж также стал более живым, подвижным, холерическим, и хотя Юра не раз путал реплики и моменты выхода на сцену, хуже от этого не становился.
Вообще точность передачи текста постепенно уходила на второй план. Многие новые артисты роль «слово в слово» так и не выучили, а старые и раньше не знали. Большее – и определяющее, - значение стала приобретать импровизационность, легкий отблеск свободы, соблазняющий тогда не только нас.
Таня Богданова, ставшая Клеопатрой Максимовной (в прошлом спектакле ею была Марина Киянова), привнесла в эту роль вульгарной провинциальной львицы очаровательную простоту и естественную, ничем не истребимую грацию. В результате перед нами появилась вовсе не прожжённая сердцеедка, а весёлая милашка Клёпа, беззаботно играющая всем на свете, в том числе и жизнью Подсекальникова, который должен застрелиться «из-за неё». Каждая репетиция с участием Татьяны, каждый её выход на сцену приводил к небольшим открытиям, почти всегда точным и нужным. Об одном эпизоде хочется рассказать подробнее.
Мы репетировали в Доме учёных, в музыкальной гостиной. Места там чрезвычайно мало, и сценой служило узкое пространство между креслами и роялем. В нём разместили три стула, которые заменили всю мебель в комнате Подсекальниковых. Вот Клеопатра приходит к Семён Семёнычу со своей простодушной просьбой. И тут же начинает его окутывать своим очарованием. В прошлом спектакле красивая, тонкая Марина К. эту сцену проводила как Незнакомка Блока, - стоя в центре сцены, в чёрном длинном платье, она, принимая изящные позы, буквально гипнотизировала Подсекальникова. Татьяна – возможно, из-за недостатка места, - действовала иначе. Спокойно опустившись на стул, она начала расписывать Семён Семёнычу состояния своей возвышенной души, а затем резким движением посадила его к себе на колени. Сашка (я видела его лицо, обращённое к роялю) несколько растерялся. Но это придало сцене ещё большую остроту. Клеопатра всё более «заводилась», а потом, на одной из кульминаций, когда Подсекальников произнёс свою коронную реплику «…в белых попонах?» – она, словно бы очнувшись, с тяжёлым вздохом уронила его на пол. Продолжение реплики – «Извините, я увлёкся», - Саше пришлось произносить, стоя на четвереньках, в полурасстёгнутой рубахе, так как Татьяна ещё и «срывала с него одёжды». Серёжа, внимательно и безмолвно следивший за ходом этой репетиции, сказал деловито: «так и оставьте», - и судьба Саши была решена! С учётом его остеохондроза ему предстояли серьёзные испытания. Он мужественно терпел, только попросил Татьяну ронять его побережнее.
Такие импровизации были полностью в духе Тани. Она редко когда знала текст назубок, но её находки – как в репликах, так и в поведении на сцене, - зачастую давали лучший результат, чем длительная работа с режиссёром.
Правда, о такой работе речи не шло. Режиссёром у нас и в этом спектакле оставался Серёжа К., и наверняка именно его подход – весёлый, размашистый, интуитивный, - определил и ход всей подготовки к спектаклю, и её итог.
Сам Серёжа так и не выучил до конца роль Александра Петровича, поэтому он в своих сценах частенько сбивался и путал реплики, чем дела не портил, всегда ухитряясь вывернуться и вовремя выйти на контакт с партнёром. При этом он так заразительно хохотал, что даже если кому-либо в голову приходило возмущаться, от звуков его раскатистого смеха вся досада исчезала, и критик успокаивался, махнув рукой на незнание текста.
Но было бы совершенно неверно истолковывать работу над нашим спектаклем как сплошное новаторство. Основу заложил Новиков, он проработал с ведущими исполнителями «главные партии», и если их тональность слегка изменилась, став более лёгкой, то мелодическая линия, если так можно сказать, осталась прежней. Именно в таком варианте постановка «Самоубийцы» оказалась оптимальной. Она сохраняла смысл, – кстати, его нелегко было отыскать в бесконечных мелочных перипетиях и конфликтах, - и обретала настоящий театральный оттенок. То есть теряла ту звериную серьёзность, с которой мы набросились на публику в 1984 году.
Тогда обстановка – по сравнению с 1988-м - была настолько другой, что мы не только дерзали, но и практически во всём дерзили, а это, естественно, придавало нашему спектаклю несколько петушиную интонацию. Мы выглядели смело, но абсолютно неубедительно. Четырьмя годами позже круто повернувшие события сами вывели нас на авансцену, и грубо говоря, нам можно было не сильно усердствовать, восстанавливая «Самоубийцу». Возможно, достаточно было появиться на сцене и сказать пару фраз, уже обрётших крылатость в Академгородке – типа «Пролетарии вылупились из яиц» или «Можете ли вы понимать суть? Нет, вы не можете понимать сути!». Но мы, к счастью, пошли другим путём и заслужили на нём достойные лавры.
Я нахожу подтверждение этому и в воспоминании о посещении почти всей нашей труппой спектакля «Самоубийца», поставленного новосибирским театром «Красный Факел». Мы этот театр знали и любили, но, посмотрев их версию пьесы, с огорчением и радостью убедились, что наша вечная бедность и самодеятельность позволяют лучше выделить ту самую суть, которую необходимо было донести до зрителя…
Очередной этап наших трудов завершился 4 декабря 1988 года, в четвёртую годовщину злополучной премьеры, так много изменившей в жизни многих людей. На этот раз бурные аплодисменты, восхищение поклонников и наше собственное удовольствие ничем не омрачились, - никто не держал камня за пазухой и не собирался писать на нас доносы.
Всех стали занимать совсем другие проблемы. Памятники куда-то скрылись – или перекрасились. Года через два я встретила одного из наших самых главных преследователей, философа В. Т., обладавшего громовым голосом, которым он нас и громил совсем недавно. Теперь тем же голосом он на каком-то собрании призывал поддерживать все инициативы, направленные на торжество свободы и демократии (или что-то в этом роде). В кулуарах я подошла к нему и спросила, как соотнести его нынешние слова с тем, что он говорил совсем недавно в адрес нашего театра.
Он, честно говоря, смутился, - но немного и буквально на какую-то секунду. Потом, всё же стараясь не глядеть на меня, сказал тем же глубоким басом, от которого нас тошнило на худсоветах, что никогда не возражал против наших постановок и всегда восхищался нашей работой.
Добавить тут нечего, - все эти перипетии смыло цунами, рожденное во времена Горбачёва. Да и не оно одно, - их было несколько, и теперь театральные истории вроде нашей, - типичные предперестроечные сказки. Но мы ещё поработали. И не без успеха.


Мы едем, едем, едем
После вторичной премьеры мы играли «Самоубийцу» ещё десять раз. Я не смогу вспомнить всех спектаклей. Самое памятное, что осталось с той поры, - наши гастроли. Попробую рассказать о них и этим завершить свои записки.
«По-настоящему» мы выезжали в Томск и Красноярск, но начать мне хотелось бы с воспоминаний о двух спектаклях в Новосибирске. Смогу указать лишь приблизительные их даты.
Как нетрудно догадаться, все десять последующих «Самоубийц» пришлись на 1989 год. Весной – уже было совсем тепло, - мы играли в Доме культуры какого-то района Новосибирска. И там имели успех более шумный, чем на предыдущих выступлениях. После спектакля нас пригласили на обсуждение – тогда они были приняты «в обществе». В небольшом, очень скромно обставленном кабинете зрителей собралось меньше, чем было нас, артистов. Но среди них я неожиданно увидела нескольких сотрудниц издательства «Наука», с которыми была знакома по работе над книгой о папе. Они тоже с удивлением смотрели на меня. Потом, когда разговор зашёл о музыкальном сопровождении и, как обычно, задали вопрос про мальчика за роялем – а где он у вас? – я вышла вперёд и эти дамы радостно заулыбались и закивали мне. Однако более раскованного общения не получилось. Дамы словно бы пребывали в состоянии некоего недоумения. А в целом обсуждение было интересным.
Другой наш новосибирский – как мы говорили, городской - выход состоялся в областном Театре драмы. По-моему, была или ранняя весна, или поздняя осень, - запомнились сумрачное небо, сырость. Театр располагался в здании бывшей церкви у Коммунального моста. Как мы получили туда доступ, не знаю, но играли без репетиции, то есть просто приехали пораньше, прикинули, что где, и вскоре начался спектакль. На него, конечно, каждый пригласил своих городских знакомых, если таковые имелись. Я позвонила одной супружеской паре, друзьям своего одноклассника Виктора С., и они обещали быть – своеобразный подвиг, т.к. им проходилось добираться до театра чёрт знает откуда. Я увидела их в зале ещё до начала и обрадовалась, а по окончании поспешила к ним в холл. Они уже одевались, но подошли ко мне и сказали несколько слов, самых общих. Я увидела, что они тоже, в общем, словно смущены и сконфужены. Может быть, им мешал мой внешний вид, - я торопилась их догнать и не сняла своего странного костюма.
Тогда я уже работала корреспондентом «Науки в Сибири». Через несколько дней в редакции Галина Антоновна Шпак коротко сказала мне, что была на спектакле (в том самом Театре драмы) и он, по её мнению, не получился. Я задумалась. Галину Антоновну я очень уважала и очно, и заочно, и её отрицательный отзыв что-то да значил. Но что? Поразмыслив, я решила, - пусть каждый остаётся при своём. Спорить с Г.А. я не посмела бы, да и какие у меня могли быть доводы? Мы продолжали играть так, как научились за это время, и нам не только хлопали, но всё чаще и громче смеялись в нужных местах, - это был замечательный показатель.
А приведённые выше эпизоды я вспомнила потому, что наша постановка не стала – и не могла стать, - всем понятной и нужной. Просто мы могли её играть как хотели, а зрители по-прежнему были самые разные. Только уже ни при каком своём восприятии не собирались на нас доносить.
Теперь о настоящих гастролях. Первым пунктом нашего назначения стал Красноярск. Мы отправились туда не столько показываться сами по себе, сколько достойно отметить 40-летие нашего замечательного режиссёра Вячеслава Новикова. А что же могло послужить ему лучшим подарком, нежели созданный им спектакль, некогда опальный и гонимый, а теперь возрождённый и поддержанный передовой общественностью? Вот в начале октября мы и отправились из Западной Сибири в Восточную.
Организационных вопросов нашего прибытия в Красноярск я осветить не смогу, - кто с кем договаривался и на каких основаниях, не знаю. Даже не помню нашей дороги туда. Поселились мы в Академгородке, - он там маленький и очень красивый. Совсем рядом Енисей. Погода оказалась подарком, стоял конец золотой осени, грустный и прекрасный. Хотя гулять пришлось очень мало, именно эти моменты на тихих дорожках в лесу запомнились среди прочих. Особенно прекрасной была прогулка на берег Енисея, совсем недалеко от институтов Академгородка. Крутизна и высота откоса, внизу – синяя лента огромной реки, противоположный гористый берег – в золоте увядания и голубой дымке километровых расстояний заставили нас приумолкнуть и постоять несколько минут тихо, без наших обычных шуток и острот.
Жили мы все в трёхкомнатной квартире, - такая нам была выделена гостиница. Впрочем, не жили, а бывали краткими набегами. По прибытии бросили вещи и сразу отправились в Дом учёных, где должен был состояться первый спектакль. Дом учёных лично меня поразил, так всё в нём было замечательно устроено. Особенно мне понравились рояли в холлах, где после спектакля должны были чествовать нашего юбиляра.
Сыграли мы, наверное, хорошо. Да иначе и быть не могло – мы ведь показывали Славе его собственную работу. Небольшой зал ДУ был забит битком, и принимали нас очень тепло. Потом мы весело (и, кажется, весьма долго) поздравляли Славу с днём рождения. Так что когда наутро оказалось, что всё смешалось в доме «Лицедеев», т.е. в гостинице, ничего удивительного в этом никто не нашёл.
Поскольку мои записки завершаются, хочу сказать об одном моменте, очень важном для меня. Распространённое мнение, что все люди, ведущие артистический образ жизни, непременно распущенны и аморальны, полностью опровергалось на примере тех отношений, которые складывались и продолжались в нашем самодеятельном театрике. Сколько я могла видеть, - а из предыдущего текста уже понятно, что видеть мне удавалось многое, - в нашем маленьком коллективе всегда довлели дружество и уважение. Между всеми, но между мужчинами и дамами – особенно. Я ни разу не слышала грубых циничных слов или неприличных анекдотов от наших актёров, так же как сплетен или тайных насмешек – от актрис. Никто ни разу не воспользовался моментами, которых так много в театральном закулисье, - заданные пьесой объятия, торопливые переодевания, манящий полумрак. Ну ладно, дома в этом смысле и стены мешают. Но на выезде...?
Проснувшись поутру, на соседней кровати я увидела мирно спящего Штерна. На двух других так же мирно спали две наших девушки. Я растерялась не потому, что увидела Володю, - у меня не было сомнений, что его присутствие здесь объясняется просто нехваткой мест в других комнатах, - а потому что не знала, как теперь встать и одеваться. Штерн тут же проснулся, тихо встал и на цыпочках выбрался из комнаты.
Когда через несколько минут я привела себя в порядок, в комнату ворвался Юра Никоро, своим обычным трубным гласом разбудил всех и, смеясь и покрикивая, начал рассказывать, что, оказывается, несколько обретённых вечером красноярских друзей остались ночевать в нашей квартире, т.к. доехать до города им было уже не на чем. Поэтому кое-кто из наших лишился места для сна. Юра, например, ночевал у Шитова. Но если бы он знал, куда посчастливится попасть Штерну...
Всё это были совершенные игры, Никоро, доведись ему остаться в нашей комнате, вёл бы себя так же, как Штерн, разве что похрапывал бы. Это все знали, это знание поведения друг друга было всеобщим и, возможно, кто-нибудь из нас иногда сомневался в себе, но не в товарище, находившемся рядом.
Девочки, разбуженные Юрой, спросонок перепирались с ним, пытаясь его прогнать, потом стали смеяться, и когда они решительно сбросили одеяла, наш утренний гость мгновенно ретировался за дверь, откуда мы и слышали его громкий голос, доносящий Юрины откровения уже до других.
Вставать никому не хотелось, - легли очень поздно, и хотя пили немного, но после спектакля и дороги, конечно, устали. Но лежать было некогда. В тот же день мы должны были играть в городе, в Доме актера, расположенном в центре, где-то рядом с музеем Сурикова. Там тоже всё оказалось более чем превосходным. И детали этого спектакля мне почему-то запомнились очень отчётливо. Приведу один фрагмент, чётко характеризующий и обстановку, и настроение тех дней.
В первом акте Подсекальников, задумавший стреляться, по наущению своего злого гения Аристарха Доминиковича решает оставить предсмертную записку. После отбытия Аристарха он начинает искать бумагу для письма. При этом, поскольку на сцене никого больше нет, разговаривает сам с собой. Произносит он что-то вроде:
- Я напишу... Я скажу... Я им всю правду выскажу... Я такого наговорю! У меня этой правды хоть пруд пруди и т.д.
Но нужного листка никак не удаётся обнаружить. И тогда звучит коронная фраза:
- Вот жизнь устроили! Правда есть, а бумаги для правды нету?!
Нам самим эти слова ужасно нравились, но ни одном спектакле зрители на них не реагировали. А здесь, в красноярском Доме художника, как будто рухнул потолок, - такой раздался взрыв смеха. Мне, за роялем, было хорошо видно, как Хуторецкий на мгновение растерялся, - он в эту минуту стоял к залу вполоборота и в первую секунду подумал, что смеются над какой-то его сценической промашкой. На самом деле слова Подсекальникова попали в точку. Тогда, осенью 1989-го, – в последний раз в жизни СССР, - были введены ограничения на подписку. А все издания огромными тиражами печатали правду, только правду и ничего, кроме правды. Так что понятно, как были восприняты такие «лимиты», объясняемые как раз нехваткой бумаги. Зрители мгновенно соотнесли сцену с реальностью. Смеялись долго и радостно, Саша, видимо, сообразил, в чём дело, он ждал, когда зал затихнет, затем спокойно продолжил сцену - до следующего взрыва смеха... В тот раз нам очень повезло – мне кажется, на спектакле собрались самые сообразительные, самые отзывчивые зрители. По крайней мере, все остросатирические и просто забавные моменты они уловили, смеялись и хлопали, в нужных местах хранили глубокую тишину, а после спектакля аплодировали долго и благодарно.
Томские гастроли, прошедшие, кажется, в ноябре, - уже шёл снег, - не оставили таких радостных воспоминаний. Но рассказать о них также необходимо.

Томский финал
В славный город Томск мы отправились благодаря хлопотам, конечно, Володи Елохина. Мне помнится, что в тот раз нам выпала честь играть в настоящем театре Томска, – видимо, в городском драматическом. Но когда я делились с Володей этими воспоминаниями, он меня поправил: мы опять играли в Доме учёных. Значит, так и было, хотя зал и сцена запомнились мне по-другому.
На этот раз рояль откатили на самый задний план, за какие-то декорации с окошком, и я в своём облике тапёра-оборванца, хорошо видного из этого окошка, смотрелась очень дико. Серёжа Кудрявцев почему-то страшно восхитился этим зрелищем, велел мне подольше «держать зал», и я во время спектакля специально несколько раз пристально глядела из своего окошка, а потом уж начинала играть.
Ко времени томских гастролей мы все уже полностью вошли в пьесу, «насобачились», если так можно сказать про нашу интеллигентную труппу. Играли совершенно свободно, ощущая удовольствие от присутствия на сцене, от движения на ней, от обмена репликами. Но и чувство ответственности сохранялось, - вечное и прекрасное сценическое волнение не покидало нас и на этих, финальных постановках. В Томске оно подкреплялось тем, что на наш спектакль должен был, по словам Володи Елохина, обязательно прийти Н.К., некий критик и эссеист, исследователь творчества Эрдмана. В тридцатые годы Эрдман был выслан из Москвы в Томск (не за «Самоубийцу», а за четверостишие про Эзопа, ставшее вскоре крылатым). В Томске Николай Робертович - так звали Эрдмана - заведовал литчастью в одном из театров. Потом он вернулся в столицу, успешно продолжал свою литературную деятельность, но уже не писал сатирических произведений, а занимался сценариями фильмов, обработками для театра и т.д. Томский исследователь Н.К. был первым, кто детально и основательно проанализировал пьесы Эрдмана «Мандат» и «Самоубийца». Его обширные статьи для Новикова раздобыл Елохин, и мы при подготовке своего спектакля изучали их. А теперь этот живой классик обещал быть на представлении пьесы, которой он занимался так любовно и тщательно, за что, кажется, также поплатился.
Спектакль прошёл успешно, и хотя нашему всё ещё в чём-то крамольному тексту зал внимал более настороженно, чем в Красноярске, аплодировали и благодарили достаточно, чтобы мы остались если не счастливы, то довольны. Но вот таинственный Н.К. так к нам и не подошёл, что меня, например, серьёзно огорчило. Ведь его суждение могло стать заключительным – и, как мы надеялись, мажорным - аккордом в нашей короткой победной симфонии под названием «Но труп его полон жизни» (это тоже цитата из пьесы).
Однако вместо Н.К. к нам обратились артисты того самого театра, чью сцену мы на один вечер заняли, и пригласили на ужин прямо здесь, за кулисами. В помещениях за сценой царила диковинная и таинственная атмосфера: гулкая высота над нами, тёмные кирпичные стены, полумрак. Наши хозяева этим не смущались, быстро наполняли бокалы, угощали нехитрой снедью. Произносились шумные речи. Ведущая роль, естественно, принадлежала главному режиссёру, – крупному, громко разговаривающему человеку с резкими манерами, имени которого я здесь не назвала бы, даже если бы помнила. Конечно, вскоре начали петь. Сначала что-то исполнили томичи, потом мы – хором, - потом Серёжа Кудрявцев сказал, что у нас есть своя фирменная песня, и что её сейчас споёт наш тапёр. Серёжа имел в виду песню про Чердак, о которой я уже писала. Все засмеялись и захлопали, а я с удовольствием взяла гитару.
Петь тогда для меня было более естественно, чем говорить. А в этом высоком, гулком помещении, где нужные звуки сами собой усиливались, а ненужные замирали, исполнение становилось праздником. Я была счастлива, ощущая, как все затихли. И вдруг, когда я подбиралась к апофеозу этого, в общем, забавного гимна свободному театральному искусству, грубый окрик прервал мои возвышенные излияния. Тот самый Главный режиссёр раздражённо бросил мне в лицо:
- Чепуха! Розовые слюни!
Возможно, он сказал другие слова, но смысл был именно таков. Все продолжали молчать. И он так же громко, срываясь на крик, начал читать стихи (очевидно, свои) о жалкой, ничтожной доле актёра. Не дочитав, вновь набросился на меня с вопросом, а знаю ли я, что такое выходить на сцену голодным, без гроша в кармане, помня, что дома ждёт больная жена и ребёнок?
Ничего такого я не знала. Возможно, не знали все мы. Мы занимались театром так и столько, как и сколько его любили. Он никогда не был для нас обязанностью. Любой из нас мог прервать своё участие в репетициях, даже в спектакле, если они мешали его настоящей работе или семейной жизни. Но мы находили большую радость и отдохновение в наших встречах, спорах и шутках, в придумывании других судеб и воплощении их в реальность. Собираясь два раза в неделю в обыкновенных комнатах или пустых залах, мы создавали иной мир, где были иными людьми, - а потом легко и весело расставались с ними и возвращались на круги своя. Нас не изводили интриги и зависть, никому из «Лицедеев» не приходило в голову специально сказать другому гадость и удержаться от похвалы. Обид и конфликтов в нашем коллективе – как нам подходило это слово! – я не помню. А если кому-то нужна была помощь, помогали все. Не задумываясь и не задерживаясь.
Вот об этом и была моя песня. Почему заслуженному человеку, не обойдённому славой и признанием, потребовалось прерывать её так жёстко, так зло, - не знаю. Но этот горький сюрприз стал каким-то переломным пунктом во всей моей театральной карьере. Потому что в Томске она и закончилась.




Обычных лиц прекрасные черты
Теперь я хочу попробовать как можно подробнее и тщательнее описать работу своих товарищей, их самих, - ведь мне волею обстоятельств была дана счастливая возможность постоянно наблюдать за ними в самых разных ситуациях и коллизиях, составляющих суть театральной жизни, для которой не имеет значения - самодеятельность или профессиональность её определяют.
Хотя в том, что уже написано, о лицедеях я старалась говорить побольше, думаю, что этого совершенно недостаточно. Каждый из них был интересен, талантлив, привлекателен. Разве можно представить их в коротких строчках, посвящённых прежде всего разным событиям, а не людям?
Сейчас, когда прошло так много времени с моментов наших встреч, нашей совместной работы, неудач и побед, облик каждого из моих товарищей становится ещё дороже для меня. Попробую восстановить их черты, прекрасные и, - что очень примечательно, - в общем, обычные для многих людей, окружавших меня тогда.
При этом неизбежны будут повторы, - но лучше допустить их, нежели не досказать что-то очень важное.

Слава
Первым, конечно, должен быть представлен Вячеслав Новиков. Я не помню, как мы с ним познакомились, но это произошло, безусловно, в университетские времена, причём не в лекционных аудиториях, а в комнатах и коридорах Вычислительного центра СО АН. Во время написания диплома все мы, выпускники кафедры ЧММСС (численные методы механики сплошной среды), бегали с перфокартами и бланками для написания программ, обсуждали друг с другом наши хронические неудачи при запуске задач и ожидали консультации или выдачи очередного авоста. Слава меньше других участвовал в этих бдениях, потому что его диплом был теоретического направления, программистом он становиться не собирался. И не стал. Следовательно, с нами, несчастными вычислителями, он тогда пересекался мало, и я его, видимо, просто где-то увидела и узнала, что это есть Новиков, а более близко мы познакомились потом. Прежде всего, в театре.
Внешность у Славы была примечательной. Среднего роста и совсем не богатырского сложения (у него имелась заметная сутулость), он в то же время производил впечатление статности, даже стройности благодаря всегда высоко поднятой голове, спортивной худобе, длинным ногам и широкой свободной походке. Он сразу приковывал к себе внимание, где бы ни появился, - его глубокий красивый голос и сияющий взгляд тёмно-голубых глаз заставляли других сначала присмотреться, а потом слушать и слушаться. А когда под его густыми, скобкой, усами сверкала улыбка, любой оппонент сдавался. Но даже если бы он продолжал упрямиться – остался бы в меньшинстве. Новикова отличало свойство мажорировать людей и выше его, и значительнее, и сильнее.
Действительно, качества лидера доминировали в этой сложной и, в общем, беспокойной натуре. Последующие годы, называемые перестройкой, убедительно подтвердили такую оценку, данную мной сразу, при первом посещении Чердака.
В нашей театральной толкучке Новиков был неизменно во главе всех процессов (за исключением длительно разбирательства по поводу спектакля к 9 му Мая 1985 года). Так получалось само собой, и в конце концов все соглашались с мнением именно Славы, причём даже если он был прав и не на все сто процентов. Его сжато изложенная позиция казалась убедительнее, чем глубоко обоснованные доводы других.
Это, конечно, чаще всего проявлялось на репетициях. Он раньше других видел спектакль в целом, что позволяло ему иногда просто «ломать» исполнителя, не внимая его лепету и попыткам дать свою трактовку образу. В других случаях Слава как бы «взламывал» артиста изнутри, заставляя его путём длительных и порой мучительных поисков раскрыть свои возможности в нужной мере. Можно сказать, вытрясал их из него. Иной раз это действие происходило в прямом смысле, – я прекрасно помню, как ещё на Чердаке Новиков спокойным, даже немного усталым голосом велел партнёрам Наташи Кутафьевой взять её за ноги и потрясти вниз головой. По мнению Славы, Наташа, которая исполняла роль любвеобильной Маргариты, подруги Александра Петровича, оставалась слишком бесстрастной. Может быть, ей действительно в то утро не хватало темперамента, потому что она сама восприняла такой необычный режиссёрский приём совершенно индифферентно. Партнёры – одним из них был Серёжа Кудрявцев, - деловито и с видимым старанием исполнили Славино распоряжение. И потом Маргарита нареканий Славы не вызывала.
Однако Слава практически никогда не позволял себе ни малейшей грубости или хамства по отношению к кому-либо. Тогда уже среди интеллигенции, особенно художественной, становился модным мат и вообще непристойности в языке. Новиков любил пошутить, любил высказаться остро и даже с подковыркой, но грань приличия – в старинном смысле этого слова, - не переступил ни разу в нашем смешанном обществе.
Возможно, читатель заметил, что в начале предыдущего абзаца употреблено слово «практически». Действительно, был случай, - один, - когда Слава резко выкрикнул уголовное «Пасть порву» в мой адрес. Но тогда все мы находились в ужасном возбуждении после провального худсовета в ДК «Академия» и перед очередным прогоном нашего несчастного спектакля в клубе «Калейдоскоп».
Конечно, Слава был жёстким, даже жестоким иногда, но, повторяю, режиссёрская работа, видимо, не позволяет другого метода решения постановочных проблем. Примерно в те же годы, когда я подвизалась среди «Лицедеев», на экраны страны вышел фильм «Успех», где был показан провинциальный театр, в который пришёл новый режиссёр (эту роль играл Л. Филатов, даже внешне похожий на Славу). Пришёл, поставил прекрасный спектакль – и покинул коллектив, его в конечном итоге не принявший как раз за безжалостную ломку всех под свою идею и мерку. Мы фильм, конечно, посмотрели и обсуждали его перед репетициями. Слава, зная мою вечную оппозицию по отношению к нему, спросил что-то вроде «каково же мнение Натальи Николаевны», на что получил ответ: «там такой же тиран, как ты, только ещё ужаснее».
Что правда, то правда – с Новиковым мы много воевали. Я имела на все театральные проблемы свою точку зрения, почти всегда отличную от его, и почти всегда с ним спорила (что смысла не имело) или, по крайней мере, хмыкала. Новиков оставался джентльменом и в ответ на мои выпады снисходительно улыбался (что ещё больше меня бесило). Ясно, что моё мнение по всем вопросам, кроме музыкальных, - да и то, как говорится -, в явном виде игнорировалось.
Однако не следует представлять Новикова железобетонным диктатором. Обсуждения, в которых участвовали все, проходили у нас  постоянно и бурно. Говорили много, горячо, часто длинно, выступали не только члены труппы, но и сочувствующие, которых всегда было немало. На этом фоне слова Новикова звучали суше, лаконичнее и жёстче. И в итоге – определяюще. Он, как правило, подводил под обсуждением черту - и принималось сформулированное им решение.
Иногда он действовал по собственному замыслу, на свой страх и риск (которые оказывались потом общими). Так было на обсуждении нашего спектакля «Памяти павших» 8-го мая 1985 года, и об этом я уже попробовала рассказать.
Но тогда ситуация всё-таки была из ряда вон, а затем очень скоро Слава оставил и театр, и Академгородок – уехал в Красноярск. Там его ждала примечательная судьба политического деятеля, о чём писать следует не здесь.
Его отъезд вызвал у многих из нас чувства горечи и обиды, но, конечно, тоже в деликатных рамках. То есть ему в лицо мы, кроме мягких укоров, ничего не выражали, а между собой выражали сожаления в достаточно открытой форме. Я, кажется, в основном молчала, но испытывала то же. Наши со Славой отношения только внешне выглядели конфликтом. На самом деле при несходстве взглядов на ряд сторон жизни я его всегда глубоко уважала и ценила за незаурядные таланты и щедрость души. Одно то, что он мне так много и хорошо помогал в работе над книгой о папе, никогда не забудется.
И, в конце концов, песня о Чердаке не случайно была посвящена именно Славе.

Серёжа Кудрявцев
Он обратил на себя внимание при первой же встрече. Огромный, с тёмными густыми волосами, с большими сверкающими глазами и красными губами, особенно яркими в зарослях бороды и усов, с гудящим басом и громовым смехом, он был необычайно подвижен и лёгок, даже грациозен. А весёлость и добродушие мгновенно превращали его – при такой внешности - в какой-то сказочный персонаж, причём очень положительный.
Действительно, Серёжа был добрым, умным и тактичным человеком. Когда он стал у нас, у «Лицедеев», режиссёром (об этом уже также немного сказано), именно эти его качества помогли нам быстро преодолеть все сложности переломного периода, - то есть времени после ухода Славы.
Серёжа был оптимистом насквозь и всегда. Это прекрасное свойство помогало ему и нам. Нервность на репетициях, вообще говоря, характерная для режиссёров определённого стиля, нас покинула навсегда. Мы работали очень свободно и весело, так же легко и весело делая необходимые для успеха открытия. Серёжа при этом был словно бы и незаметен – как воздух. Однако при возникающих сложностях (как правило, технического характера) он всегда оказывался на месте и ликвидировал неувязки так же, как нами руководил, - просто и незаметно.
Сам он обладал большим актёрским талантом. Вообще наличие в наших скромных рядах такого количества одарённых артистов меня всё время удивляло, но так оно и было. Однако даже среди них выделялись несколько неоспоримых лидеров – Юра Шитов, Саша Хуторецкий, Серёжа Кудрявцев и наши «примы» (они менялись).
Кудрявцев на сцене был так же очарователен, как в жизни. Его непосредственность, живость, обаяние, немного тяжеловесная грация, - все мгновенно делало Серёжу любимцем зрителей. Я видела его только в роли Александра Петровича («Самоубийца») и на репетициях «Гамлета» (король Клавдий), но для оценки актёрского потенциала Кудрявцева этого было достаточно.
Серёжа очень хорошо работал в знаменитом КБ гидроимпульсной техники, его семейная жизнь могла служить образцом для тогдашних публикаций на тему морали, и всё это соединялось со склонностью к импровизациям, шуткам, смеху, оглушавшему находящихся рядом, и с прелестной небрежностью во внешнем облике и в отношении к строгой театральной работе. Об этом я тоже немного написала.
Мы и после прекращения театральных занятий иногда встречались с Серёжей - наши рабочие маршруты пересекались. И чудесный день его рождения, отмеченный «всей толпой» у него дома, остался в памяти настоящим островком нашего весёлого, беспечного прошлого среди серых волн суровой действительности.

Люся Елисеева
Её отчества и возраста я не помню. Может быть, и не знала их. Ясно было (в основном по её более степенному поведению и наличию взрослого сына), что она старше нас. Но эти детали не мешали тому, что Люсю у нас называли по имени, и она наравне со всеми участвовала в наших эскападах, оставаясь настоящим товарищем, - добрым, весёлым, умным, - и замечательным партнёром.
Её актёрское мастерство было много выше среднего в нашей труппе, где одарённое дилетантство ярко проявляло себя и с хорошей, и с плохой стороны. Люся умела как то легко и незаметно преодолевать черновую сторону театральной работы: всегда знала текст, порядок реплик, быстро ориентировалась на сцене, очень хорошо «лепила образ», каким бы далёким от неё самой он ни был.
Это означало, что все внешние характеристики её персонажа найдены очень точно, начиная от костюма и кончая даже тембром голоса, который у неё от природы был мягким и певучим, а на сцене мог звучать визгливо и грубо. Всё это Люся придумывала и осваивала сама, - по крайней мере, я не помню, чтобы наши режиссёры давали ей какие-либо длинные указания. Мне кажется, кто-то из её близких был в прошлом связан с театром. Сама Люся работала довольно далеко (полчаса езды) от Академгородка – в знаменитой Ельцовке, где находилось Сибирское отделение Академии медицинских наук СССР. Суть Люсиной работы ухватить мне не удалось, хотя она мне её излагала и пыталась объяснять как можно понятнее. Но то, что относится к биологии (физиология, которой занималась Люся, в частности), для меня осталось навсегда недоступным.
Понятно было только то, что Люся работает успешно и должна скоро защитить докторскую. Этому мешали не столько отвлечения на наш театр, сколько вечные интриги, которые характерны, как я могу судить, для коллективов врачебных специальностей. Люся рассказывала о них с пренебрежением и смешками, но чувствовалось, что ей неприятно и больно.
Она была красива особой, породистой красотой, которая не гаснет со временем, – большие глубокие глаза, тонкие черты лица, яркая улыбка, густые волосы, уложенные в сложную причёску, маленькие белые руки. Полнота не портила её, а придавала статность и величавость облику, более близкому веку прошедшему, чем настоящему (напомню, что я рассказываю о периоде 80-х годов ХХ-го века). Но она не боялась стать другой, и в результате мы видели рядом с маленьким Подсекальниковым его тёщу – грузную, неопрятную старуху в тельняшке, заправленной в длинную сборчатую юбку, неуклюже суетливую, с трудом соображающую и всего боящуюся до потери дара речи. Даже пышная Люсина прическа превращалась в какую-то жалкую нашлёпку. Зрители всегда встречали появление этой персоны нарастающим смехом, а провожали бурными аплодисментами.
Она обладала лёгким, чуть язвительным остроумием и богатым языком, так что слушать её было интересно и приятно, но в нашей компании Люся держалась по преимуществу на втором плане, выступая с каким-нибудь монологом на отвлечённую тему очень редко. Обычно она участвовала в наших бурных обсуждениях тем, что иной раз «подавала реплику» или цитировала классиков, к месту и всегда точно. Люся хорошо знала поэзию и живопись, по настоящему любила музыку, поэтому, наверное, мои музыкальные опыты в «Самоубийце» её долго настораживали. Правда, песни явно нравились, она улыбалась и даже подпевала иногда. Когда мы пели все, она обычно вела партию вторы, - знатоки скажут, что это умение более ценное и редкое, чем качество солиста.
Какое-то время мы с Люсей были довольно дружны, но перемены, называемые перестройкой, отдалили меня от неё быстрее, чем от многих других.

Владик Воронин
Владика я запомнила ещё с первого курса - он учился в одной из лучших наших групп, куда набирали фэмэшатников (то есть выпускников знаменитой физико-математической школы при НГУ) и тех, кто сдал вступительные только на пятёрки. Владик сразу бросался в глаза своей внешностью: высокий, худой, державшийся прямо и очень сдержанно. У него было строгое, остро очерченное лицо, словно сошедшее с портретов разночинцев-демократов: высокий лоб под распадающимися скобкой тёмно-русыми волосами, небольшие острые глаза за стеклами сильных очков, плотно сжатые тонкие губы. Одевался он всегда скромно и аккуратно, разговаривал мало и тихо, глядя сверху вниз и почти не улыбаясь. Весь облик в целом делал его старше своих лет. Я знала, что он прекрасный студент и занят только учёбой, - как и большинство наших мехматовских умников. Поэтому общаться нам было совершенно негде, и впечатление моё от Владика оставалось только внешним.
Признаться, я удивилась, увидев его на Чердаке, да ещё исполнителем одной из двух главных ролей в злополучной пьесе «Г. и Р. мертвы». Самое интересное, что он и на сцене оставался самим собой: сдержанным, суховатым, играющим точно, но как бы чуть отстранённо от остальных, вкладывавших в свои роли много пыла и страсти. Внешне он тоже совершенно не изменился, выглядел таким же худым разночинцем.
Несмотря на свою видимую отрешённость, Владик всё замечал. Он сразу разгромил мой подбор иллюстраций к «Г. и Р. мертвы» короткими, ироничными выражениями (я об этом немного рассказала). Потом он так же коротко и часто иносказательно оценивал какие-то фрагменты наших театральных действ, не вмешиваясь в общую шумную дискуссию. То, что он очень много знает из литературы и музыки, мне стало ясно сразу, поэтому к его мнению я прислушивалась особо.
Понять полностью его актёрские (и внутренние режиссёрские) таланты мне помог «Самоубийца», где Владик явно блистал.
Его роль по всем параметрам являлась одной из главных ролей второго плана. Курьер Егорушка в пьесе воплощал образ мещанина, уверенно идущего к власти по плечам своих временных попутчиков, - человека совсем не нового типа, но в советской действительности словно не предполагавшегося. На самом деле такие люди, как Егорушка, были и будут всегда. И Владику удалось очень точно показать эту вечность. При всей внешней незначительности и неброскости – даже костюм Владик выбрал самых что ни есть тусклых тонов, - Егорушка впечатлял своей железной последовательностью, с которой он двигался к цели. Всё, что делал на сцене Владик, было отмечено этой предопределённостью образа, и поэтому он почти всегда был не столько смешон, сколько страшен. («Тир закрыт, а курьеры хотят стрелять!» - одна из коронных реплик Владика, звучавших просто убийственно). Тем самым он опять-таки выделялся из общего ряда персонажей, в чём был, конечно, глубокий смысл. И Владик его замечательно раскрыл. При этом я не помню, чтобы его натаскивал Слава или кто-то из наших идеологов. Владик вообще был неприхотливым артистом: не опаздывал, не забывал слов, не впадал в творческую депрессию и ни на что не жаловался.
Лучшие его сценические черты ярко проявились при работе над спектаклем «Памяти павших».
Владик в нём читал несколько стихотворений, и симоновское "Ты помнишь, Алёша..." в его исполнении зазвучало необыкновенно сильно. Даже сейчас я слышу его в памяти, как со сцены. Читал Владик с большой глубиной сдержанного сильного чувства, с внутренним напряжением и болью. На фоне остальных наших артистов он по прежнему выглядел суховатым, но его исполнение говорило о другом, просто надо было это уловить. Свой сценический облик он снова искал сам и нашёл очень удачно, - внешне он прекрасно вписывался в спектакль: высокий, худой, угловатый, немного неуклюжий и резкий, он словно воплощал собой образ сугубо штатского человека, книжного интеллигента, заброшенного судьбой в совершенно иной мир, нежели привычный ему до войны. При этом в нём проявлялась какое-то несгибаемое упорство, стойкость, верность своим принципам и глубокое внутреннее достоинство. Я никогда не могла понять процесса "работы над ролью" или "вживания в образ". Для меня всегда они оставались тайной за семью печатями. И поэтому не могу объяснить, как Владик добрался и до постановки перед собой этой сложной задачи - соединение в одной роли разных, но одинаково важных направлений, - и до её убедительного решения. Режиссёру он и в этом случае много работы не задавал - до всего доходил сам. Наверное, в нём таким образом, сдержанно и глубоко, проявлялся прежде всего настоящий талант. Отсутствие общего внешнего блеска делало эти проявления менее приметными, чем они того заслуживали. Но от внимательного взгляда они не могли ускользнуть.
Он прекрасно сыграл и в возрождённом «Самоубийце», - его Егорушка не потерял ни в силе образа, ни в свежести исполнения. Эта работа была последним моментом нашего общения. Потом, когда мы случайно встречались с Владиком, здоровались и разговаривали так же сдержанно, как и до этого театрального периода, -  как будто его вовсе не было.

Юра Шитов
Пытаясь сейчас воссоздать портрет одного из наших самых ярких  исполнителей (а может быть, и просто самого яркого), я понимаю, какую трудную задачу на себя беру. Шитов был столь же неординарен, сколь талантлив, поэтому часто в повседневной жизни производил двойственное впечатление своей внешней несуразностью. Он был старше многих из нас, прошёл гораздо более сложный жизненный путь, нежели мы, почти все уже потомственные интеллигенты, но не приобрёл солидности и склонности поучать, а сохранил почти детскую простоту и непосредственность, что в сочетании с его крупными габаритами, красным лицом, лысоватостью и горячностью речи производило странное впечатление. По крайней мере, мне он сначала - я его увидела в самый первый приход на Чердак, - просто не понравился. Но вот репетиция пошла полным ходом, и я ощутила со всей непреложностью, что этот грузный мужчина с маленькими глазами – превосходный артист. В пьесе «Г. и Р. мертвы» Юра играл предводителя актёрской бродячей труппы. Он с такой убедительностью доминировал на сцене, что я вскоре при его появлении переставала обращать внимание на других.
Конечно, после репетиции и ему досталось, однако он вроде бы не обратил на это никакого внимания. К приговорам Славы он относился очень почтительно, порываясь временами вставить слово, но это у него практически не получалось.
На одной из ближайших репетиций он появился с детьми, - дочкой и сыном, - очень маленькими для человека, который был настолько старше меня. Потом уже я узнала, что он приехал сюда из Воронежа (как и Новиков, и Ахмеров, и Гена Черных) специально в институт к моему папе, так как ему понравилась – из Славиных рассказов, - обстановка в нём. Жил он сначала чуть ли не в общежитии, поскольку был человеком одиноким, женился поздно, на Лиде Ефимовой, однокурснице П.М. Бородина, моего мужа. Они жили в коммуналке на Шлюзе, скромно и хлопотно, но Юра никогда не жаловался и не унывал.
Мне очень быстро стали очевидными его доброта, незлобивость, непрактичность и неистребимая вера во всё хорошее. Видимо, именно эти качества, редко свойственные взрослому бывалому мужчине, служили основой для того, что Юра часто становился объектом подшучиваний и насмешек. Прежде всего, конечно, так случалось на работе, в Институте теоретической и прикладной механики (ИТПМ). Я не раз была свидетелем тому, как Новиков и Рустям Ахмеров потешались над его стихами (он действительно писал их, длинные и невразумительные) или какими-либо высказываниями, и мне всегда становилось неудобно и жалко Юру. Сам же он, по-видимому, не обращал на эти насмешки никакого внимания.
Ещё один близкий мой знакомый по ИТПМ и однокурсник, Гена Черных, сидел в той же комнате, что и Слава с Ахмеровым, и так же, как Шитов, подвергался их постоянным остротам. Гена бдительно следил за тем, чтобы Юра не натворил чего-нибудь политически опасного. Шитов, легко впадавший в возбуждение, мог по самому незначительному поводу вдруг разразиться бурной речью, в которой громил и обличал, а также призывал к свободам. Черных этого очень не одобрял и пытался на Шитова воздействовать разумными доводами, что было делом безнадёжным.
Как-то раз, на очередном витке застойных действий Брежнева, когда снова кого то клеймили и что-то запрещали, Юра впал негодование, пошёл в обеденный перерыв на почту и отправил телеграмму:
Москва, Кремль, Брежневу.
Свобода с ограничениями – не свобода.
Шитов
О своём поступке он, не скрываясь, тут же сообщил на работе. Все начали опять над ним потешаться, - кроме Гены, который пришёл в ужас. Ярко представив себе неизбежные, по его мнению, последствия шитовского протеста, Гена в свою очередь отправился на почту (телеграфное отделение у нас в городке было одно) и каким-то образом заставил почтовых работниц отдать телеграмму ему, Гене. Далее история становится более туманной, поскольку Гена на этом свой рассказ завершал, и насмешники, получившие очередной повод поизощряться в остроумии, продолжали его каждый на свой лад. Я запомнила версию Ахмерова. Согласно ей, Гена ходил на почту в чёрном плаще с поднятым воротником и в глубоко надвинутой шляпе, телеграмму забирал, показывая в нераскрытом виде удостоверение сотрудника академического института, а получив её, немедленно пошёл домой, сжёг и пепел спустил в унитаз. Рустям рассказывал соответственно своему актёрскому дарованию, то есть очень живо, образно и с наглядной демонстрацией ключевых моментов. Гена сидел рядом, хмыкал и крутил головой, но ничего не опровергал и не подтверждал.
Шитов же, судя по всему, уже почти и забыл про первооснову всей этой суматохи.
Он был действительно человек увлекающийся всякими идеями, поэтому его необходимо было постоянно «вводить в рамки», и это очень хорошо удавалось Новикову, которого Юра тогда боготворил. Когда Слава уехал в Красноярск, Шитов не колеблясь отправился за ним. Вначале жить ему там стало лучше, чем в Н-ске, - они получили хорошую трёхкомнатную квартиру, Юра успешно работал. Потом, когда началась перестройка, борец за свободы Шитов не вписался в новые процессы. По крайней мере, когда я последний раз была в Красноярске (лето 1995-го), наши знакомые рассказывали, что ему приходится работать на многих работах и что это очень трудно из-за его некоторой неорганизованности и растянутости города. К тому же там, где он только-только устраивался, обычно происходит какой-нибудь финансовый крах, и Юра, не получив ни рубля, должен был снова искать место. Это звучало так похоже на всё, что происходило везде с моими знакомыми типа Шитова, что я не удивилась. Но огорчилась очень сильно.
Я всегда помнила его неординарные таланты, доброту и дружеское, бескорыстное участие во всех делах, где мы были с ним связаны интересами или обязательствами.

Две подружки
Мои театрально-закулисные портреты немногочисленны. Кого-то я знала совсем мало, и мои впечатления слишком скудны для их изложения. Кто-то, - да простят мне эти люди, - остался в памяти лишь симпатичным силуэтом. Но моя галерея будет неполной в смысле типажей, если я не попробую очертить хотя бы наброском двойной портрет – изображение двух подружек, которые неизменно сопровождали всю нашу работу, участвовали в ней по мере сил и всегда были готовы оказать всяческое содействие и помощь, за что, боюсь, их почти никто никогда не благодарил.
Эти две очень скромные, тихие, приятные дамы средних лет являли собой лучший образец нашего поклонника – бескорыстного, доброго, сочувствующего всей душой нашим бедам и с восторгом встречающего наш успех, пусть и призрачный. Ни на что не претендуя, ничего не требуя, эти люди оказывались рядом и в тяжёлые, и в радостные для нашего театрика мгновения, считая, видимо, что такое соседство, - большое счастье в их жизни. Теперь, оглядываясь на прошлое, где намешано много всего, я понимаю, что преданность верных спутников заслуживает самых тёплых, самых трогательных слов, и моя беда, а не вина, если таких слов у меня в должном количестве не найдётся.
Две дамы, которых звали Таня и Галя, чем-то были похожи, - невысоким ростом, мягкими, улыбчивыми лицами, тихими голосами и особым, радостно-восторженным выражением, с которым они смотрели на сцену. Они приходились близкими подругами жене Новикова, очаровательной Наталье, поэтому всегда знали, что у нас происходит и к чему идёт дело, и всегда находились в готовности принять все надлежащие шаги по нашему спасению. Когда в «Самоубийце» для создания общественного мнения – то есть для разговоров на паперти церкви, - понадобились старухи, шепчущие какую-то ерунду, Новиков без долгих размышлений приказал подружкам подняться на сцену и сыграть этот эпизод. Они не сразу, но освоили и текст, и движение, и, в конце концов, создавали общественное мнение весьма успешно. Возможно, они посчитали такое развитие событий неким вознаграждением за бесконечное обслуживание наших репетиций реквизитом, суфлёрством, питанием и разными другими мелочами, без которых работать невозможно.
Они всегда здоровались со всеми, приходящими на репетицию, хотя многие их, вероятно, не всегда замечали. Я не помню, чтобы они что-нибудь высказали в определённо-резкой форме, выразили какое-то чёткое мнение или суждение. Обычно они только глядели на говорившего с задумчивым сосредоточенным выражением, а если им речь нравилась, чуть улыбались. И поймать иногда такой мягкий взгляд, который мог мгновенно осветиться приветливым теплом, было, оказывается, очень важно в течение всего театрального периода моей жизни. Она и раньше, и потом оказывалась богатой на встречи и на контакты со многими важными и значительными персонами. Как правило, на подобную малость, - дружеский молчаливый привет, - эти персоны грата были не способны. Поэтому сегодня, расставаясь с театральными страницами моей творческой биографии, я и хочу, чтобы лица двух наших верных подружек осветили их своим теплом и светом.

Постлюдия
В 1990-м к «Самоубийце» мы уже не возвращались. Но какое-то время я ещё ходила на репетиции, точнее, на встречи «Лицедеев» в Доме учёных. Мы даже начали подбирать новую пьесу. После долгих и довольно вялых обсуждений остановились на «Фонтанчике» (автор С. Злотников) – что-то из репертуара театра абсурда. Я не понимала такого жанра, мне было тяжело слушать «глупости», ни к чему не ведущие. И я перестала быть членом нашей замечательной труппы. Насколько мне известно, постепенно то же произошло и с другими.
Нас никто не разгонял и не преследовал, напротив, теперь мы могли играть и ставить всё, что угодно. Но не сделали этого. Возможно, нам было интересно работать в более жёстких рамках запретов и ограничений, к которым мы за свою жизнь привыкли. Но, скорее всего, каждого из нас уже закручивал поток настоящей перестройки, - тяжёлого и безжалостного процесса. Нам уже приходилось выбирать между приятным времяпрепровождением и серьёзной дополнительной работой. И понятно, какая чаша весов перевешивала.
Но мы иногда встречались и на иных мероприятиях. Я помню, как спустя уже много времени после всех наших театральных деяний мы собрались – не все, но многие – на празднование юбилея Серёжи Кудрявцева. Каким-то образом запихнулись в его малогабаритную квартиру, весело вспоминали былое, радовались друг другу и желали всего доброго отсутствующим, - а тогда некоторые уже находились за рубежом, - и, конечно, пели. В общем, ненадолго вернулись в счастливое беззаботное время нашей близкой, преданной и искренней причастности к Искусству.
Вспоминая те годы, невольно удивляешься нашему энтузиазму, задору, стремлению добиться высокого результата несмотря ни на что, нашему взаимопониманию и дружбе. Теперь, когда судьба разбросала нас по стране и по свету, когда жизнь у многих изменилась и продолжилась самым невероятным образом, - теперь эти светлые страницы безоговорочно ушедших дней остаются для нас (я так думаю и надеюсь) поводом задуматься и улыбнуться.

Необязательный эпилог
В начале лета 1990-го кто-то привёз из Красноярска видеозапись нашего спектакля. «По цепочке» собрали всех лицедеев, имеющих возможность прийти. Меня тоже позвали, и я помчалась, - очень хотелось послушать себя со стороны.
Просмотр проходил в комнате для работы иностранных клубов. Расселись вокруг стола, наши умельцы запустили видеопроектор. По экрану побежали какие-то мутные полосы, потом он посветлел, и на нём выступили бледные очертания пустой сцены. Я приготовилась смотреть, но вдруг услышала, как за спиной переговаривались наши умельцы. Они сетовали на то, что запись очень плохая и звука практически нет. Эта деталь делала моё пребывание на просмотре бессмысленным (спектакль очень длинный, и высиживать его в немом варианте у меня просто не было времени). Я потихоньку стала пробираться к выходу. Вдруг кто-то ахнул.
Я не преувеличиваю. Так и было. Я даже услышала тихо произнесённые слова типа «До чего хороша!».
Я обернулась. На экране чётко чернел пюпитр рояля, и за ним  светилось ясное спокойное лицо, которое не могло принадлежать никому, кроме меня! Но и мне оно не могло принадлежать, - настолько оно было другим, не похожим на мою вечно озабоченную, усталую, неухоженную физиономию.
И всё-таки это была я – по всей логике вещей. В «Самоубийце-2» грим мною уже почти не употреблялся, парик тоже, я просто надевала костюм и распускала волосы, обычно заколотые на затылке, – тогда они были очень густые и пышные. Вот эту гриву, похожую на бетховенскую, я и увидела прежде всего, потому что сначала голова человека за роялем – тапёра, - была опущена. А потом поднялась медленным плавным движением. И стало видно лицо того, в кого я превращалась все эти четыре с лишним года и кто существовал только на сцене, в театре. В жизни его не было. Никогда.
Меня эта метаморфоза поразила внезапно и глубоко. Даже в сердце что-то заныло. Но я не остановилась и не стала смотреть дальше. Лицо ещё было на экране, - а я вышла и закрыла дверь, навсегда простившись со странным и прекрасным миром, в который меня зачем-то забросила прихотливая судьба.

Наталья Бородина

Саров, 1998 – 2003 годы