Среда обитания или Курс молодого бойца. Глава XIII

Виталий Шелестов
                XIII

  Несмотря на мизерность свободного времени, воспитуемым в учебном центре Кракау бойцам удавалось иногда посылать от себя весточки родным и близким. Полевая почта – одна из немногих в армии служб, действующих без промашек.
  То, что письма солдат просматриваются цензурой, особенно в загранке, - знали все. Щукин еще в первые дни дал подробную инструкцию, как и о чём писать домой и про что упоминать запрещено.
  А запрещалось указывать, в каком городе служишь, номер войсковой части, фамилии командиров рот, батальонов и выше, а также их замов. Нельзя было описывать технику, на которой служишь и даже указывать её наименование, не говоря уже о фотографировании. Честно говоря, об этих душещипательных деталях моего пребывания здесь я и не собирался информировать, и без того понимая, что они вызовут дома такой же интерес, как, скажем, ведомость биржевых акций конголезского бананового синдиката. И все-таки нельзя не согласиться, что подобное конспираторство носило в себе плохо скрываемый идиотизм.
  Зато когда на моё имя пришло самое первое письмо (это произошло как раз в тот вечер, когда я вернулся полуживой из того самого кухонного наряда в варочном, уже подробно описанного), я с горечью понял, насколько шаткой и хрупкой была та невидимая подпорка, на которой поддерживалось моё показное мужество (да и оно ли это было!), что я в те дни старался на себя напускать.
  Я несколько раз перечитывал мамино письмо уже после отбоя, свернувшись под одеялом, чтобы никто не видел рванувшихся неудержимым потоком слёз. Всю усталость после варочного цеха отшвырнуло как засаленную кухонную гимнастерку за час до того.
  И еще я понял, что в какой-то степени перешагнул неосязаемый барьер, за которым скрывалась доселе незнакомая для меня самого черта характера – склонность к сентиментальности. Впоследствии с годами она подступала ко мне всё ближе и чаще, пока не стала одной из основных черт, и я к ней привык, не стал отдалять, поскольку считаю, что сентиментальность – божий дар, присущий людям с утонченной и художественной душой, натурам творческим и впечатлительным.
  Но тогда, разумеется, было не до размышлений на тему о духовности. Я думал сквозь слезы о том, что мне, пожалуй, не следовало бы слишком часто получать такие письма, иначе вследствие порыва этой самой сентиментальности можно было запросто сорваться и тем самым показать себя с незавидной стороны, дать почувствовать недругам свою слабость, - а это здесь не прощается. Наоборот, необходимо было загнать в себя, придавить, утрамбовать эту выпирающую наружу тупую боль, чтобы никто её даже не заподозрил в тебе. В противном случае падение может быть просто катастрофическим.
  Лишь тот, кто держал в руках долгожданное первое письмо от самого дорогого тебе человека, находясь так безнадежно далеко от него и в таком месте, способен понять, что я чувствовал в те минуты. Каждое слово, каждая буковка на том листке бумаги, вырванном из ученической тетрадки, излучали для меня нежность и теплоту – то, чего мне больше всего не хватало в этой испаряющей бессмысленную жестокость «среде обитания». Медленно ворочаясь в койке, я взывал про себя: «Господи, мама, неужели ты где-то есть! И месяца не прошло, как мы расстались, а мне уже кажется, что годы прошли, и мы – на разных планетах… Что случилось, почему я здесь, в этой мрачной казарме, где ночью даже в туалет сходить невозможно – «припашут» моментально!.. И что это твердое под подушкой? Ах боже мой, котелок! Мой постоянный теперешний спутник! Из него я хлебаю такую дрянь, что живот пучит!.. Это всё означает, что я, стало быть, укрепляю здесь обороноспособность (тупейшее словцо с семью «о») государства. До чего всё глупо и абсурдно!..»
  Я долго не мог уснуть той ночью; отчаяние и одновременно надежда поселились в готовой разорваться надвое мятущейся душе. Отчаяние при мысли, что впереди целых два года – целая вечность, а это еще только начало; казалось немыслимым, что я когда-то вернусь в тот мир, из которого был совсем недавно вырван и заброшен сюда. Надежда – что всё-таки не отрезан полностью, есть связующая нить, протянутая мне оттуда; она напомнила, что я где-то кому-то нужен – не как безликое существо в шинели, безропотная человеко-единица, с которой никто не считается и обращается как с винтиком или шанцевым инструментом.
  Письмо солдату из дома придает ему больше сил, чем все призывы, лозунги и священные регалии, способные вдохновлять и потому навязываемые в армии чуть ли не на каждом шагу. Оно согревает бойца в холод, прохлаждает в жару, снимает усталость, бодрит на посту и убаюкивает в койке, уберегает от срывов и храбрит в нужную минуту…
  Но то, самое первое письмо… Когда волна подступивших эмоций временно отхлынула, пришла другая мысль: если буду в последующие дни продолжать разворачивать его и даже не перечитывать, нет, - просто хотя бы просматривать, чтобы пролить капельку бальзама на душу, это до добра не доведёт. Могу расклеиться окончательно. И в то же время просто взять да и выбросить – это всё равно что плюнуть на самое святое, что еще тогда оставалось. Ведь будет казаться, что выбрасываю частицу самого себя. Да-да, то письмо было тогда для меня дороже всех реликвий на свете! Я готов был стоять за него насмерть, ежели бы кто вздумал отнять его у меня. Вцепился бы в глотку любому начальнику мертвой хваткой раненого зверя…
  Но что же было предпринять? Положить в тумбочке? Да выбросят как ненужный хлам, для посторонних глаз и рук это не ценность. Хранить под подушкой подобно котелку? Нет ничего глупее, если обнаружат – засмеют вчистую, да и шмонают койки нашего брата почти ежедневно – тот же Круглов, к примеру. Нет, в казарме никак не оставишь… И в то же время носить с собой – постоянно будет точить искушение достать и перечитать себе во вред. Как же быть?..
  Я нашел выход. На следующее утро, отпросившись у Дорохина после завтрака на «толчок» (казарменный санузел, как обычно, находился в коме), я спрятался за курилкой и наскоро зашил свой левый карман галифе, положив туда мамино письмо вместе с конвертом. В правом кармане неизменно содержалась еще одна святая дароносица, только более прозаического характера – ложка.
  Таким образом, мне удалось сохранить в качестве талисмана эту трогательную весточку из дома, и в то же время избавиться от комплекса слезоточивой ностальгии, охватывавшей всякий раз, стоило только о нём, письме, вспомнить. Оно при мне – это всегда утешало, но практически недоступно – это удерживало от безрассудства и не позволяло чужому вторгаться в самое сокровенное и дорогое.
  Я прекрасно сознавал, что всё это наваждение со временем постепенно уляжется. Ведь потом придет еще письмо, за ним другое; спустя еще время я, вероятно, распорю свой тайник и спокойно, без комка в горле, перечитаю его; возможно, буду продолжать хранить это письмо при себе. Но тогда, в тяжелые ноябрьские дни, я и помыслить не мог, чтобы с ним расстаться. Я и не подозревал, что во мне оказались настолько развиты родственные чувства. Служба в армии позволила мне иначе взглянуть на себя, открыть в себе дотоле неизвестные стороны, о которых еще каких-нибудь пару месяцев назад и не представлял.
  То письмо оставалось при мне еще месяца полтора; я скоро привык к тому, что оно стало неотъемлемой моей частичкой и, подобно благочестивому христианину, то и дело прикасавшемуся в напряженные минуты к своему нагрудному распятию, нередко прижимал как бы невзначай левую руку к бедру, где под грубой полушерстяной тканью ощущалась гладкая твёрдость сложенного надвое конверта, присланного заботливыми материнскими руками. Конечно, приходили и другие письма, но уже казалось, будто свою любовь и теплоту мать вложила именно в то, самое первое, поэтому я и старался хранить его, пока это было возможно.
  Находясь в склепоподобном дрезденском изоляторе и не опасаясь лишиться там драгоценной для себя вещи, я извлек-таки ее на белый свет заново и долго изучал в часы подаренного Фортуной безделья, словно фанатик-археолог, нашедший при раскопках загадочную глинописную табличку, способную раскрыть великую тайну. Иначе и быть не могло – это единственное, что связывало меня тогда с родным домом.
  Увы, тем драгоценным клочкам бумаги не суждено было согревать мою душу в течение всего полугодия службы в Кракау. Выписываясь в конце января из госпиталя, я обнаружил левый карман галифе распоротым, а мамино письмо – исчезнувшим. Первому факту я нисколько не удивился, зато второй вызвал у меня бессильный зубовный скрежет. Кому письмо могло понадобиться и с какой целью – так и осталось загадкой. Впрочем, к тому времени для меня, отвыкшего за месяц пребывания в госпитале от повседневной формы и, стало быть, и от самого письма, исчезновение его уже не представлялось трагедией. То, что госпитальные вещевые хранилища обшариваются до последней нитки, было известно давно, и я весьма довольствовался тем, что свою-то экипировку удалось сохранить, как есть, «согласно квитанции» (разве что кокарда на шапке заметно пообветшала).
  В своих же письмах я старался избегать чего-либо способного навлечь подозрений о подлинной действительности окружающего бытия. Просто коротко сообщал, что жив-здоров, очень занят в процессе обучения и потому, дескать, письма такие короткие. Просил, чтобы отвлечь от себя, сообщать обо всех новостях дома и, по возможности, с подробностями. Всё письмо занимало не больше страницы. Делалось это отнюдь не из боязни цензуры, а, во-первых, действительно из-за отсутствия свободного времени, и во-вторых, писать было, в сущности, не о чём: хорошего у молодого бойца в учебке под микроскопом искать надо, а про плохое, т.е. обычное, повседневное, и вовсе незачем кому-то, тем более родным, хотя бы догадываться.

  В том, что письма просматриваются невидимыми инстанциями, все убедились еще в первые дни службы. В один из них, точнее – вечером перед отбоем, старшина Головач в расстегнутой шинели и сдвинутой на затылок шапке, что являлось признаком благодушного настроения, предстал посреди казармы и, не расхаживая взад-вперед, с язвочкой в голосе принялся воодушевленно чревовещать:
  - Товарищи курсанты и товарищи сержанты! Мы хорошо понимаем, что у всех вас остались дома папы и мамы, дедушки и бабушки, кумы и сваты, мля. Всем вам хочется, чтобы ваша родня не волновалась лишний раз за ваше здоровье и аппетит. Служба в армии – дело нелегкое, потому вам руководство и советует, чтобы в письмах своих особо не жаловались, мля, на отсутствие некоторых удобств. Ежу понятно, что вам не хочется для своих близких лишних седых волос… Но такое вот сочинительство, что у меня в руках – явный перегиб. Вы же не дети малые, чтобы сказки про белого бычка травить и при этом думать, будто все кругом этой вашей хрени верить станут… Я не буду называть сейчас фамилию этого баснописца, пусть он сам поймет, что не дураки кругом, мля…
  Он достал из конверта, что держал в руке, сложенный вчетверо лист бумаги, откашлялся, как положено оратору перед аудиторией в таких случаях, и начал декламировать, стараясь выделить наиболее интересные места содержания письма:
  - «Здравствуйте, дорогие мама, папа, бабушка и Танюха! Пишет вам рядовой Советской Армии…» - ну, тут пропустим… так… Ага! «У нас тут служба проходит весело и интересно. Когда прибыли в часть с пересылки, командир роты со старшиной устроили в честь такого события праздничный банкет…»
  Казарма грохнула. Забыв об уставных предписаниях, несколько человек даже решились поаплодировать. На них не зашикали. Головач сдвинул шапку набок, почесал затылок и стал декламировать дальше, ничуть не изменившись в лице:
  - «На столе было много немецких деликатесов: пончики с повидлом из черешни, бисквиты, гусиная печёнка и знаменитые гамбургские сосиски…»
Общеказарменное веселье разрасталось. Даже Дорохин от души рассмеялся, что, кстати, очень ему шло.
  - … Ну, мля, и занесло парня… Ты бы еще про баварское пивко или баденский коньячок написал, - обращаясь к неизвестному для всех сочинителю, проворчал старшина. – Так… «В честь октябрьских праздников нас отпустили в Дрезден на осмотр местных достопримечательностей. Наш сержант повёл меня в здание городской ратуши…» - ну, мля, Грибоедов… «где мы повстречались с тамошними бюргерами…»
  - С кем, с кем? – недоуменно стал вопрошать среди общего хохота Ведерников.
  - Это иностранное слово, - как всегда не без ехидства подколол его ловкий и смышленый Абакаров, который никогда не упускал случая лишний раз подтрунить нал скудоумием взводного «тормоза».
  - «…Мы ели с ними фрикасе по-бургундски, запивая розовым вином из Гум… Гум-поль-схир…», охренеть можно, мля, «…а потом нам подали на десерт остендских устриц…»
  - Он что, придурок? – продолжал пучиться Ведерников.
  - «…Мы так объелись, что мне пришлось поддерживать своего сержанта, когда шли в туалет…»
  Теперь уже единственным, кто не давился в казарме от хохота, был сам Головач. Наконец-то проняло и Ликбеза – по-видимому, вследствие появившихся в тексте понятных ему слов. Что касалось старшины, то, как уже упоминалось, подобное состояние ему не было свойственно, хотя он и любил заражать им окружающих. Снова почесав затылок, он продолжал цитировать:
  - «А на днях наша рота была в наряде по столовой. Я там сразу подружился с поваром Аликом. Он шепнул мне, что готовит для нашей роты сюрприз – торт с арахисовым маслом и ванилью (Ведерников опять перестал смеяться). Когда всё было готово, пришел еще один повар по имени Фархад и специальным тюбиком с шоколадной начинкой сделал на торте надпись: «Молодому пополнению в знак благодарности за службу».
  …У кого-то в строю оборвался с ремня котелок и со звоном покатился по центральному проходу. Головач медленно обвел глазами бушующий строй и, вероятно, довольный удавшимся на славу спектаклем, сложил письмо, решив, что этого на сегодня достаточно.
  - Вот такие дела, мля… На кой ляд понадобилось бойцу переводить дефицитную в Кракау бумагу на такую херню – загадка природы. А потом приходят на имя командира части письма: чем вы там занимаетесь, мля, и для чего посылать туда служить, если шарахаться по кабакам наш сыночек мог и дома… Щас вам смешно, мля, а вот как узнают в штабе полка про ванильные торты – т;к вам просраться дадут, что сами устрицами станете…
  Трудно сказать, унюхал ли Головач скрытую издевку, которая проступала между строк в том письме. А если так, то в чей адрес – кракауской системы или же цензуры, беспардонно сующих свои рыла в чужие души. Возможно, он просто хотел продемонстрировать якобы глупость одного из своих подчиненных: мол, перестарался ты, браток, со своей сыновней преданностью, и тебе дома никто не поверит, а если такое и произойдет – тебе же в конечном счете и влетит. От нас, твоих нынешних воспитателей…
  Не знаю, дошло ли то письмо под строгое око вышестоящих инстанций. Скорее всего, нет. Да и не в том суть. Просто в тот вечер мы поняли, что, во-первых, «колпачники» не дремлют и рассчитывать на охраняемую законом тайну переписки здесь нечего. А во-вторых, отголоски того эпистолярного гастрономического шедевра наверняка приплывут обратно, чтобы преподнести очередной пакостный сюрпризец.

  Уже в феврале замполитам рот дали следующую установку: проследить, чтобы у командиров взводов четко наладилась переписка с родными подчиненных им курсантов. Непонятно, было ли то следствием вышеописанного сочинительства или очередной блажью, ударившей в начальственные просветленные умы. А скорее всего, толчком этой бессмысленной акции было какое-то ЧП в одной из соседних частей. Во всяком случае, дремлющие замполиты рот встрепенулись. Была изъявлена живейшая готовность сотрудничать с семьями молодых бойцов, дабы получше узнать их психологию, характеры, интересы, склонности…
  - И чем только не приходится заниматься в этом б…ском инкубаторе! – брезгливо прошипел Дорохин, когда Кашпуров, командир нашего взвода, великодушно спихнул своему заместителю столь гуманную миссию от собственного имени: предстояло написать двадцать восемь воззваний (в том числе и своей близкой родне), а затем отдать их в готовом виде на рассмотрение заинтересованных лиц. Примерный текст был составлен ротным писарем Арбениным как общий образец.
  Дорохин поплевался, однако быстро успокоился и ушел в каптерку, чтобы отдохнуть перед заступлением в наряд. Поручение взводного совпало с кануном его дежурства на КПП-2, и посему дальнейшие действия в решении проблемы предсказать было нетрудно. Дружественные контакты с семьями «братьев меньших» предстояло налаживать не без помощи последних. Иными словами, в очередной раз выгрести нашими руками жар из топки.
  …В учебном центре было два контрольно-пропускных пункта. Первый, основной, соединял этот центр с остальным миром, где текла обычная человеческая жизнь, столь отличная от здешней, полузвериной. КПП-1 представлял собой фасад и парадный вход одновременно, плюс проходную с соответствующей атрибутикой: вахтой, охраной и швейцарами в лице дневальных с бренчащими на головах касками, а также дежурного по учебному центру и его помощника. Здесь же находился и пульт связи с телефонистом, соединявшим в нужный момент нужные голоса с помощью коммутатора. На КПП-1 можно было воочию созерцать сливки местного общества в лицах как военных, так и прочих, а также быть в курсе свежих новостей и сплетен. Здесь можно было не без удовольствия поглазеть на барышень из офицерских семей и их мамаш, затасканных кочевой армейской жизнью и специфическим кракауским бытом, и тем не менее дефилирующих мимо почтительных солдатских фигурок с высокомерием маркизы де Помпадур и походками утомленных фотомоделей. Наряд в данное место налагал на курсантов определенные дополнительные трудности по части угождания всем местным общественным прослойкам.
  Другой контрольно-пропускной пункт, находившийся на противоположном краю учебного центра, а точнее – возле казармы нашей роты, на достопримечательность уже не тянул. За ним начинались пустыри танкодрома и полигонов, что, естественно, никак не могло служить приманкой для полковых див, а нашему брату постоянно напоминало, кто он есть на самом деле. Дежурить на КПП-2 назначали сержанта с двумя бойцами. Крохотная кирпичная будка, внутри которой не было и намека на отопление, также бодрого вида никому не придавала, а съёжившийся от мороза и скуки дежурный за оконным стеклом напоминал пушкинского станционного смотрителя, уже лишившегося своей ненаглядной Дуни. Зато ворота на КПП-2 были что надо: кованые, подбитые, с молодецкими звездами, постоянно массажируемыми бойцами-привратниками с помощью тряпок и асидольных щеток. Ревели эти ворота при открывании подобно трубам английских футбольных фэнов во время атаки любимой команды, что нагоняло на квёлого дежурного в будке дополнительную порцию озноба и головной боли.
  Именно здесь Дорохин и собирался послать заочно нежные приветы родне личного состава взвода, прихватив с собой на дежурство взводного писаря Тарасевича и меня. Еще накануне, на редком политзанятии, он обратил внимание на мой почерк, показавшийся ему просто каллиграфическим рядом с каракулями Елизарова и дошколятной мазнёй Ведерникова. Это произошло во время стратегически важного конспектирования ленинского опуса «Задачи союзов молодежи».
  … - Знач так, - пробормотал Дорохин, щурясь от дыма, клубившегося из сигареты во рту. – Вот вам образец письма… вот тетрадь… вот ручки… Каждому – по четырнадцать писем. Вот здесь, - он положил на столик список, - фамилии-имена-отчества предков, которым будете писать. Кто кому – поделите сами… И к семи утра на этом столе должны лежать двадцать восемь готовеньких писем. Времени у вас – навалом… Ну, и чтоб не забывали, понятно, следить за воротами и отмечать все проехавшие здесь машины. Всё понятно?
  - Так точно!..
  Образец писем являл собой патетическое воззвание к родителям курсанта с просьбой о конструктивном сотрудничестве в деле воспитания достойного защитника Родины. В каждом из двадцати восьми подчиненных командир взвода видел хорошо зарекомендовавшего себя в боевой и политической подготовках, но вместе с тем просил дополнительных сведений об особенностях характера их сына, дабы иметь «более полное представление о личности солдата, поскольку мы, офицеры учебного подразделения, являемся в первую очередь педагогами, поэтому и обращаемся к вам». В заключение следовали 28-кратные заверения приложить все усилия, чтобы воспитать каждого бойца «достойным той чести, которую ему доверило государство…»
  Стилистика Арбенина кое-где явно прихрамывала, однако в целом прожект отвечал духу того времени.
  Сам текст был объемом в полтора листа. Корпеть над каждым письмом предполагалось минут тридцать – сорок. Это означало, что поспать вряд ли удастся. Ну что ж, не впервой. Мы привыкши…
  Казалось, многократное клонирование вручную одних и тех же слов и предложений должно было неминуемо запечатлеться в памяти, но ей-богу, кроме приведенных выше двух цитат, ничего больше так и не всплыло, хотя в ту ночь примерно уже после третьего письма образец оказался не нужен, и дело пошло быстрее, чем предполагалось вначале. Мы с Тарасевичем даже урвали часок для сна, благо казарма стояла рядом. Дорохина, конечно, отменно выполненной работой мы не умилостивили, но командир взвода Кашпуров остался ею весьма доволен.
  Спустя неделю я получил от матери письмо, в котором она с недоумением вопрошала: что ей отписать на просьбу моего командира. Я так и не ответил. Правду, если бы она дошла к адресату, ей знать было вовсе не обязательно, а лицемерить по поводу начальничьих конструктивных идей казалось настолько тошнотворным, что лучше было бы деликатно отмолчаться.
  Даже приблизительно не могу предположить, сколько пришло откликов от благодарных родителей по адресам взводных начальников. Нам про это никто не счел нужным сообщать. Да никого сие и не интересовало. Завязывать тесное сотрудничество с родными и близкими курсантов было уже поздновато, поскольку до отправки в войска оставалось немногим больше месяца.
  А всполошившиеся замполиты с облегчением вытерли свои идеологизированные лбы и воротились к прежней колее, наезженной и утрамбованной с помощью уставов, директив и предписаний. Небольшая суматоха была изящно устранена мозолистыми солдатскими руками, - ведь можно не сомневаться, что в соседних ротах эту проблему решили аналогичным способом.