Мотивы

Юля Нубис
- Спорим, это для Багси! Он Багси убить собирается, зуб даю!

Мы сюда с Чаком курить ходили, на эту поляну. Не то что бы даже поляна, так себе, пятачок на пригорке. Зато нас не видно, там белые ели со всех сторон нависают, канадские, то есть, ели, если по-школьному, – никто и не знал, что место такое там. И близко совсем, сразу слышно, когда домой зовут. Меня, правда, не звали, я сам приходил, до того ещё, а у Чака мамаша психованная, то и дело орёт, домой его загоняет. Просто так, низачем. Только чтоб на глазах был. Не то что она за него боится – чего у нас можно бояться, смешно даже, никогда ничего не случалось, хоть полицию распускай, только денежки наши по ветру развеивают, отец говорит, жиреют на лёгких хлебах. А как им не разжиреть, если нечего делать, совсем нечего. Вон, по телику вечно у копов сплошные засады, погони и перестрелки, а нашим где это взять? Не будут же они сами друг в друга палить и гоняться. Хотя было бы весело. Мы с Чаком про это часто придумывали, когда разговаривать было не о чем. Представляли, как все они друг за другом гоняются, город на уши ставят, газоны топчут, бьют стёкла, пристреливают кого-нибудь шальной пулей, потом ещё там кого-нибудь, и ещё, и так всю дорогу, пока во всём городе только они одни и останутся. Допредставлялись мы с Чаком тогда до того, что решили, как школу окончим, идти в полицейские. И всё это устроить, как в телике, как в других городах, нормальных, не то что наш. И чтобы в конце мы вдвоём только и остались, мы с Чаком, на фоне пламени. В конце всегда пламя должно кругом, а на фоне огня – герои, изрешечённые пулями, и одежда чтоб клочьями, лица такие чумазые в чём-то там, в саже или в грязи, пофиг в чём. А потом Чак сказал, что остаться должен только один, и от этого мы разругались вдрызг, подрались даже, и с тех пор не курили. Потом я пошёл один, а там Чак. И мы помирились сразу, я даже и не заметил, как. Будто мы вообще не ссорились. И так каждый день и курили на этой поляне, пока моя мама с мамашей Чака не разругались. Моя сразу мне запретила водиться с Чаком, сказала, что дурно влияет и плохо кончит. И откуда-то про сигареты узнала. Ну, не то чтобы прямо откуда-то, карманы вытряхивала перед стиркой, вот откуда. И сразу на Чака подумала. Что он научил. Что сам я такого не мог. Как будто я сам вообще ничего не могу. Хотя правда, курить меня Чак научил, чтоб по-правильному, взатяг. И место то показал, за елями. Я ждал, что они помирятся, ну, как мы, моя мама и его мамаша психованная, но они так и не помирились. А потом они взяли вдруг и в Айову уехали, в Сидар-Фолс, у мамаши его там хорошие перспективы открылись с какого-то перепугу. Чак даже записки с адресом не оставил. Не успел, может. Или ещё не знал новый адрес. Или может мамаша его психованная запретила. Я так и забыл спросить, когда он опять появился. Как-то вылетело, не до этого как-то было. Два года почти прошло, и вдруг – Чак! Мамаша его к Дрю Олсопп на свадьбу приехала, и Чак с ней. Я даже от неожиданности не знал, чего и сказать ему, но потом как-то вдруг наладилось, как и не уезжал он. Толком, правда, и не было ничего, мало времени было, его там на свадьбе заставили помогать, в исправительных целях, но он всё равно прибегал, а на третий день на весь вечер ко мне сбежал, вот мы и пошли на то место курить. Я сразу хотел его предупредить, что теперь не курю, но как-то не смог, вроде повода не было. Решил, что потом скажу, как до дела дойдёт. И что в копы с ним не пойду, придётся сказать. Я ведь доктором стать решил. После того, как мне поручили газету для класса насчёт курения сделать, мать пошла стуканула, мол типа давайте примите меры. А пока я готовился, пока схемы рассматривал, как там что внутри нас, затянуло меня. И курить не хотелось ни разу с тех пор, и сейчас не хотелось, но мы уже шли в наше место, и надо было сказать. И сказал бы, но Чак вдруг остановился и шёпотом говорит, что какой-то неясный тип там сегодня вертелся, он видел, ещё до того, как ко мне зайти. Мы тогда разговаривать перестали и тихо пошли, как индейцы, не шли, а типа подкрадывались. И правильно, оказалось. Там был человек, копал яму зачем-то – на нашем месте. Мы легли за корягой и ждали, когда уйдёт, а он медленно так, лениво копал. Чак задёргался, ждать устал, и меня назад потянул, другое место искать. У него с собой было выпить со свадьбы, в пакете, чтоб не заметили: бутылку он взять побоялся, налил в пакет, зато сразу из нескольких разных, коктейль называется. Мне коктейль не особо понравился, но я пил, чтобы Чак не обиделся. Мы за камнем устроились, огроменный валун такой, хорошо так сидели. Чак про Айову рассказывал, как там что. А потом мы про мужика того вспомнили и пошли посмотреть, и он всё копал. Тогда-то Чак и сказал:
- Спорим, это для Багси! Он Багси убить собирается, зуб даю!

- Может, и не для Багси, – я говорю. Просто так, чтобы что-то сказать. На самом-то деле мне всё равно было. А у Чака на Багси давно руки чешутся, Багси чуть его не покусал, давно ещё, и всегда, как почует его, так и рвётся, так и заходится, цепь дрожит, вот-вот лопнет, а Чак – нет чтоб мимо пройти, он его ещё дразнит нарочно. Мамаша его психованная даже подписи собирала, чтобы Багси как бешеного пристрелить, но никто ей не подписал ничего, а Фил Доусон, хозяин Багси, показал бумагу с прививками и даже её на дверь свою прикрутил, чтоб все видели. Багси вообще-то старый совсем, овчарка облезлая. Хромает, да и глухой на одно ухо. Спит всё время почти, иногда только вскакивает и лает вдруг ни с того ни с сего. Контуженный потому что. И ветеран. Его на войну возили, на настоящую. Потом его выкинули оттуда за непригодность, и Фил его по объявлению себе взял. Поехал куда-то и взял. Их задаром, таких собак, предлагали. Всем подряд, лишь бы взяли. А тех, кого не разберут, расстреливают, отец говорил, я слышал, он маму тогда уламывал тоже собаку военную взять, но мама контуженную не хотела, купила болонку слюнявую, с ней Мередит теперь возится, в бантики наряжает.

- Точно, для Багси! Кого здесь ещё убивать? Кроме Багси, некого.

Я подумал и согласился: и правда, некого. Да и Багси не надо бы. Я так и сказал. Чак возмутился и стал орать, что он сам убьёт Багси, что этот мудак не имеет права на Багси, что он его первый, давно ещё, застолбил, и убьёт, так или иначе, и встал и пошёл, чтобы этому хрену сказать, чтоб он Багси не трогал, и я за ним, но пока мы сидели за камнем, тот тип ушёл, только яма осталась, не очень глубокая, а так-то как раз для собаки. Но Багси здоровый, это не для него, он не влезет. Я так и сказал. А Чак всё равно говорил, что яма – для Багси, и хотел идти убивать его, но это, наверно, от джина. Или от виски. Там много всего намешано было, в коктейле, по запаху не поймёшь, да я и не разбираюсь, но Чак был совсем дурной, он наверное до меня ещё что-то пил.

Еле отговорил его.
Сели у ямы, курили. Я так и не сказал, что бросил, что не курю, делал вид, что курю, сигарету держал, а она дымилась, и всё. Чтобы Чак насчёт Багси угомонился, я сказал, что такого размера могила подходит для кролика, а может вообще для младенца. Чаку идея с младенцем так приглянулась, что он про Багси забыл, вместо этого стал говорить, что он даже знает того младенца, что этот младенец родится у Дрю и лысого Хейдена, которые только что поженились, с чей свадьбы он спёр бухло, и младенец этот будет не кто иной, как исчадие ада, антихрист или ещё какой омэн, а этот, который копает, заранее знает, он может провидец, или во сне увидал, и теперь к нему подготавливается. Чаку и самому так всё это понравилось, что он тут же хотел бежать всех предупредить, кто на свадьбе, я еле отговорил его, и мы стали планировать, как мы сами схватим антихриста, потому что чувак этот в нужный момент проспит, или хаммер не заведётся, или ногу сломает, мало ли что с ним случиться может, силы-то эти не дремлют, препятствовать будут, ну там, останавливать всяко, может даже убьют, а тут мы, а они нас вообще не учитывали, вот и выкусят, вот они и накроются все со своим антихристом. Чак совсем протрезвел, да и выпивка кончилась, там не так уж и много было, нормально так посидели, а он всё равно, когда мы уже обратно шли, всё равно говорит: ты мне напиши, говорит, если Багси внезапно исчезнет, сразу мне напиши. Я пообещал, на другой день они уехали, и я вспомнил, что Чак не оставил мне адреса, как тогда. С другой стороны, адрес был мне и не к чему, потому что Багси так и не исчез никуда, я видел его каждый раз, когда ехал на велике мимо домишки Доусонов, и что уж душой кривить, я был рад, даже больше чем рад, что Багси на месте: он спит, и всё как всегда.

Только яма в лесу росла.
Росла и вроде как расширялась. Сразу может и не заметно, вроде такая же, но если мерить по Багси, то есть, взять его мысленно и вложить в эту чёртову яму, растянуть то есть во всю длину, как если бы он лежал на земле и потягивался по-кошачьи – передние лапы вперёд, задние назад, – но Багси так никогда не лежал, военному псу западло так валяться, не кот же он, это надо его усыпить, например, или вырубить, а потом уже растянуть. А какого вообще его надо растягивать во всю яму, зачем, если можно и так, просто бросить как есть, и всё?
Тут я упирался в тупик и не знал, что думать. Без Чака не так уж и весело выходило – и яма эта, и Багси. Теперь только младенцы-омэны и спасали, я ими ту яму мысленно набивал, чтобы лишний раз Багси не трогать. Багси-то настоящий, а омэнов нет никаких, мы сами тогда их придумали, ещё с Чаком. Правда, яма-то есть, в ней всё дело. Эта чёртова яма никак не шла из головы, будто я подписался ходить туда, ну или был обязан. Я пробовал перестать, не ходил, не ходил ещё, а потом подумал: а что такого-то, всё равно делать нечего, почему бы и не пойти, – и пошёл. А может, и не из-за этого, просто чтобы из дома свалить. У нас тогда из-за Мередит всё кувырком пошло, то и дело собачились все, не могли по-нормальному сесть поужинать, и меня впрячь пытались, чтобы я как бы сторону выбрал, вот я и свалил тогда, и потом так же сваливал, ну их в яму. С ямой тоже не лучше, яма росла и росла, и с ней было что-то не так, а что, я не мог понять, и всё это так напрягало, что даже бесило. Дошло до того, что я стал туда бегать почти каждый день и смотреть, пока этого типа с лопатой там не было. И антихристов вымышленных  штабелями укладывал друг на друга, в ряды, чтобы яму проверить, ну то есть, вместимость, вместительность. Уже выходило их с дюжину, или даже штук двадцать, если плотнее запеленать, а однажды я вдруг на уроке прямо так и застыл, будто молнией треснутый, –
как раз как обычно сидел и младенцев спелёнутых омэнов рисовал и подсчитывал, сколько их надо чтоб яму – до самого верха, и тут меня вдруг осенило, что яма не только Багси подходит –любому из нашего класса, кому угодно! – то есть, значит, не очень большому, не взрослому человеку, – тут-то я и обделался, в переносном, конечно, смысле, но обделался так, что с уроков сбежал и тупо без дела болтался до темноты где-то, где и не помню. А потом не домой пошёл, а туда.
И смотрел стоял, как он копает.
Он не долго копал, полчаса, может, минут сорок. Не спешил. Пару раз копнёт, остановится. Постоит, снова несколько раз копнёт. Как нарочно, чтоб меня вывести. Не люблю, когда на медляке что-то делается. По мне, если делаешь что-то, так в полную силу делай, не тормози. А он, не пойму, удовольствие, что ли, растягивал. Не пойму.
Потом я смотрел, как он оттуда уходит. Ничего такого особенного: шёл как все ходят, вроде даже посвистывал. А яма уже совершенно не яма была – могила. Не для Багси вовсе, я в этот день это наверняка уже знал, что она не для Багси. И не для спелёнутых омэнов. Шутки кончились.

Я стал следить за ним.
Каждый день я таился поодаль и незаметно шёл: думал, всё дело – в нём, и он себя выдаст мне, выдаст мне свой секрет, секрет своей ямы этой, я буду знать. И я стал уже знать, что копать он приходит в строго определённое время, уходит тоже всегда как по расписанию, что живёт в другой части города, там тоже есть лес, но он ходит сюда, идёт так далеко, через город, и это уже вам не шуточки, это он будто как на работу ходит, я говорю же, как по расписанию. А главное дело, идёт как ни в чём не бывало по центру улицы, не скрываясь нисколько, нарочно как будто он хочет быть на виду, чтоб со всех сторон фонари его освещали, ну и – чтобы я видел.
Это мне, после ямы, больше всего не нравилось. Дураком он меня выставлял, вот что. Знал, что я там, вдали, крадусь за ним, и – нарочно. В насмешку будто. Смотри, мол, сколько захочешь, мне всё равно. Ни разу не оглянулся. Вообще ни разу, вот чтоб мне лопнуть на месте. Идёт, дразнит меня, а сам знает, что я слежу за ним, – знает ведь, зуб даю, всё он знает, и что в лесу я всё видел, и что иду сейчас, и про Чака.
Про Чака я в эти дни постоянно стал вспоминать, мне его не хватало, с ним всё это было бы как игра, не по-настоящему. Он бы что-то придумал, сказал что-нибудь такое, чтоб яма эта и тот жуткий тип стали как картинка из комикса – на один раз поржать и выбросить. Сам я не мог ничего, я в каком-то оцепенении был, и в лесу стоял в оцепенении, и за этим маньяком шёл не пойми зачем, как привязанный, не по своей воле будто бы, а он знал. Я, когда это понял – ну, что он знает, – хотел вообще убежать, так мне не по себе стало, и плевать, чего он там и куда, лишь бы ноги успеть унести, и не смог, говорю же, не сам шёл, будто вели меня. Чак бы сразу это пресёк, он сумел бы, придумал чего-нибудь, – ну, к нему может подбежал, и – комком придорожной грязи ему, в его эту вонючую спину, ну и заорал бы чего-нибудь там, и всё, этот тип перестал бы и стал обычным, или даже не знаю, что Чак мог придумать, но всё изменилось бы, зуб даю, всё спаслось бы. И не было б ничего. Поэтому тот урод знал про Чака – так же, как знал про меня: он знал, что Чак переехал, что адреса нет, и теперь никто не остановит его, никто не помешает ему довести дело до конца.

Это было его дело – копать яму.
А смотреть – вроде как моё. С чего бы ещё я ходил туда как приписанный, будто больше и делать нечего. Особенно после того как я понял ещё одну штуку: яма – мне, для меня, поэтому он и не прячется, он всегда на виду, чтоб я знал и чтобы готовился. Я, понятно, готовился. На другой день пришёл на поляну, нарочно днём, когда нет его. Закурил даже, прежде чем в яму лезть, только не помогло ничего, только кашель и муть в голове, давно не курил, с непривычки. Туда, в яму, и бросил, и сам за ней, за сигаретой, но её завалило землёй, а мне вылезать нельзя, второй раз не полезу ведь ни за что, только трупом, – подумал, и – вообще запретил себе думать, хотел запретить, то есть, но куда там, оно само продолжало и думалось, думалось всё это время, пока я там, в яме, устраивался, примерялся, чтоб руки и ноги, да и вообще, чтоб проверить.
Проверил, ну.
Лежал, как солдатик игрушечный из пластмассового набора для малышни, и подняться не мог. Что ещё проверять-то, всё как по мне, будто мерку снимали. И со всех сторон места ещё чуток, не впритык чтобы, чтобы…
Выскочил, одним махом наверх взлетел с этой мыслью, про гроб, – ну, что гроб в эту яму не влезет, – а гроб-то никто и не собирается, вот в чём соль! Кто в гробах, те на кладбище, а здесь – лес, здесь в гробу не зароют, здесь просто, без всяких там: кинут в яму, и всё, и – солдатиком, не солдатиком, всё равно. Да ещё и без сигареты остался, а больше не было, я до дома не помню как добежал, и вообще никогда больше не собирался туда идти, какое мне дело до этой ямы, до этого мужика, я при чём, гори оно всё, тем более дома теперь каждый вечер костёр на заднем дворе, мы теперь образцовая миленькая семейка, мы теперь с такой яростью обожаем друг друга, что к нам на костёр теперь ходят толстые Чапманы в полном составе, мы с ними поджариваем зефир и играем в «я никогда…», чтобы младший Чапман не ускользнул, чтоб женился на нашей Мередит, от добра потому что другого добра не ищут, а младший Чапман как раз и есть то добро, которое и искать не надо, оно само то и дело подкатывает, оно только того и ждёт, чтоб его скорей узаконили, если Мередит не стошнит, как тошнит меня, когда всё это – в нашем дворе: наш костёр, наш зефир, наша Мередит, –
всё, я снова уже в лесу, у той ямы, и мне всё равно, хоть я и оцепенел, и мурашки, и волосы на руках так пушисто, так знобко шевелятся, – я в лесу, у меня будто выбора нет, как у Мередит.

Бедная Мередит, думаю я.
И смотрю, как он роет яму.
Если так пойдёт дальше, яма перерастёт меня, перекроет мой рост, и всё, можно будет не дёргаться. Только я в этом не уверен. И больше не подхожу, не заглядываю – не могу. Этот, мать его, невозможный кретин копает так медленно, как раздумывает на ходу, сомневается, что ли, копать или не копать…
Копай! – ору я ему мысленно. Не останавливайся! Копай!
Он не слышит.
Нет, он не может не слышать, – ему плевать на меня.
А меня так и крутит, так и трясёт: яма! Яма растёт так туго, так вяло, так нехотя, – да она вовсе и не растёт! – она ждёт меня, она всё ещё – мой размер! Я связан с ней, я её ощущаю, я вижу её, зачем подходить, я вижу её даже дома, в тарелке, за завтраком и за ужином, и когда открываю тетрадь для внеклассных заданий, и когда лезу в шкаф за чистыми джинсами, и когда кран над раковиной кручу, – где угодно, везде, она теперь где ей вздумается, я попал.

Чак сказал бы, что яма не для меня, что не может быть для меня, когда есть Лесли Парсон с его накладным левым глазом, тем паче, есть крошка Гиббз с его длинной зелёной соплёй, вот по ком эта яма плачет, сказал бы Чак, и если бы я ему не поверил, он сказал бы: да я их сейчас сам зарою, горяченьким бутербродиком, не боись, мы их первыми закопаем, заткнём этими сраными говнами эту тварь, и привет, она остановится, зарастёт как и не было, снова наша поляна будет и наше место. Да ради такого дела я снова курить начну, если Лесли Парсон и крошка Гиббз будут там, под землёй, в земле, в яме этой навечно закопаны. Лесли Парсон с начального класса меня достаёт: вынет глаз и в лицо мне суёт, сам гогочет взахлёб, пока меня наизнанку всего  выворачивает; с крошкой Гиббзом та же история, только он вместо глаза стеклянного мне соплю тянет прямо из носопырки, а когда она обрывается, он на палец её наматывает и трясёт, и раскручивает, чтоб попала в меня и чтоб я тошнотою давился, у меня так всегда, что-то, видимо, в организме, типа невыносимость, что ли, они и рады до коликов, и нарочно. Поэтому Чак и сказал бы, что их в могилу. Скорее всего, первым делом – их. Правда, если подумать, то Чак первым делом бы с Багси расправился. Мне это не подходит, надо будет Чаку сказать…

Яма дышит в меня, как живая.
Яма ищет меня и находит меня везде. Каждый сон мой теперь заканчивается падением. Я стою где-то или иду, всё равно, не имеет значения, я в конце концов падаю – на ровном месте, проваливаюсь, и всё, надо мною краями смыкается чернота. Каждый раз. А потом я решил не спать, и не спал, но от этого яма не прекратилась, я ходил туда, я смотрел, смотрел издали. Будто бы выжидал.
И она разрослась.
Она так увеличилась за те недели, что я избегал её, что я мог наконец не бежать, мог остановиться и восстановить дыхание, как после школьного марафона, с которого нас с Чаком сняли, когда он ещё был здесь, – мы бежали быстрее всех, мы летели, никто бы нас не догнал, но они схитрили наперерез, да ещё написали жалобу, что мы якобы чуть не сорвали, – что б они понимали, им просто нас не догнать было, в том и соль, а они там чего-то про распределение сил, про стратегию, тактику, прочую чепуховину, лишь бы не признавать, что мы с Чаком их сделали, что они малышне продули, тоже мне называется старшая школа, и яма давно уже выросла, яма не для меня теперь, не на каждого взрослого даже – на очень здорового, очень уж, типа Чапмана или Чапманши, их в три дня не обгадишь, как Мередит говорит, говорила, то есть, теперь-то она молчит, теперь тоже наверное Чапманшей стать готовится, что поделать, внутри у неё новый Чапман уже, мелкий Чапманишка, мой племяш, за него-то я не боюсь, он не омэн и не антихрист, яма эта голодная ждёт совсем не его, не меня и даже не Чапманов, – она больше, гораздо больше, там Чапманами не отделаешься, мне поэтому всё равно, я хожу туда по привычке, могу уже и не ходить, но иду всё равно каждый день и смотрю, насколько она увеличилась, а потом иду вечером и смотрю, как он там копает, потом – как идёт по городу, освещённый со всех сторон яркими фонарями, и думаю: вот для кого, оказывается, весь свет, кто бы знал, особенно мой отец, вот бы глянул, его бы удар хватил, он и так на собрании вечно какую-то экономию проповедует, экономию средств и ресурсов; то есть, всё запретить, отключить, уничтожить и спрятать, как он это делает дома у нас и следит, как помешанный, чтобы мы свет выключали, и лампочки постоянно меняет на более тусклые, ему кажется, что на Земле иссякают запасы энергии, дай ему волю, он вовсе заставит нас со свечами сидеть, без телика и холодильника, а тут – город, весь город, набитый битком фонарями, и только затем, чтоб он шёл, этот странный спокойный тип. Чему удивляться, такой у нас городишко: к пяти уже никого, магазины и лавки заперты, заведений весёлых нет, все сидят по домам, смотрят телик, ну или готовятся к Ярмарке, это самое популярное дело у нас – целый год мы готовимся к Ярмарке, чтобы там победить тьму таких же задрипанных городишек и друг другу потом рассказывать целый год, как мы их победили, особенно по ватрушкам и блинчикам; ватрушки и блинчики – наш конёк, потому и на улицах никого, все готовятся к Ярмарке, фонари между тем горят, все сто тысяч штук фонарей, и горят просто так, впустую, ни для кого, только этот идёт по проезжей части, по полосе, ну и я, хоть меня и не видно.

Мы теперь заодно.
Мы – сообщники.
И он знает. Он так и не обернулся, но всё равно. Он знает, и знаю я. Или, может, я всё это выдумал для спокойствия, чтоб задобрить и разогнать мурашек. Мурашки меня достали, они везде. Даже если и выдумал, сами давайте попробуйте вслед за ним, ну, – один на один с этим психом, который кого-то грохнуть задумал и роет яму, заранее всё спланировал, и меня – меня тоже спланировал, зуб даю: зацепил незаметно какой-нибудь гипнотической удочкой и привлёк, чтобы я, как и он, оторваться не мог от той ямы прожорливой бесконечной, – вон она как с тех пор расширилась, углубилась, теперь там на всех места хватит, на целый класс – хоть наш, хоть соседний. А он всё продолжает, не останавливается. И по городу ходит, высматривает. Неужели ещё не выбрал? Да нет, ему всё равно, он так просто идёт, не ищет, не выбирает. Это мы с Чаком, чтобы не заскучать, так придумали, – что он якобы выбирает. Не торопится, в окна заглядывает; в окнах – люди. Вот Марджори Льюис, проворная, как и не старушонка, отворяет духовку и строго так, по-собачьи, принюхивается. У Марджори лучшие пироги во всём городе, но на прошлогодней Ярмарке её обошла Хэйли Дженкин, хотя все до сих пор в один голос твердят, что у Хэйли нет совести, что она совершила подлог, никто ведь не ожидал, теперь будут следить, не допустят. А вот за столом на террасе играют в бридж – чета Рэйнолдсов, Пэгги Тафт и Брук Одли. У Брук белый жемчуг на шее, она его теребит и красиво так плавно брови изламывает – мол, «ах!», а смешливые Рэйнолдсы перемигиваются и пинают друг друга ногами, как будто никто этих шашней не видит, как же. Они в старшей школе преподают, а сами ещё как дети, совсем несерьёзные. Зато Эндрю Майерз серьёзен за них за всех и предельно сосредоточен: один лишний шорох, неверный ход – и конец. Эндрю Майерз четвёртый год собирает модель каравеллы «Нинья», но до сих пор не определился, строит он каравеллу-редонду или же каравеллу-латину. Он даже просил у спиритов вызвать дух Христофора Колумба, спросить насчёт каравеллы, но Колумб на сеанс не пришёл, а Эндрю теперь со спиритами не разговаривает из принципа. Притом Нэйтан Бейкер, главный спирит нашего городишки, регулярно ему, Эндрю Майерсу, посылает горячие завтраки и обеды из своего заведения, и Эндрю Майерз их ест, а всем говорит, что скармливает котам.
Это всё мы и видим, пока идём. Видим в окнах – никто не скрывается. Нэйтон Бейкер, Марджори Льюис, семейка Рэйнолдсов – выбирай! Или, хочешь, линялого Этвуда? – Джейка Этвуда, мы как раз идём мимо его домишки, он склонился над шахматами; весь красный, сжав кулаки, он бросает в лицо сопернику свою ладью, затем ферзя, и в конце концов – горстку пешек; Джейк Этвуд сидит и плачет, вокруг – разбросанные фигуры: Джейк Этвуд играет в шахматы сам с собой, в нашем городе нет ему равных, нет достойных противников. Хочешь Джейка, эй, ты?
Нет? Зря.

Он идёт не спеша, на плече – лопата. Кого он выберет первым?
А что, может, помочь ему, Чак говорит. Взять лопаты, пойти туда.
Не смешно.
В окнах – люди. Столько разных людей живут себе и не чувствуют, как он тянется к ним, как щупает своим мёртвым холодным взглядом.
Глаза у него какие? – Чак спрашивает. Не важно, какая разница, говорю. Большая, Чак говорит, раз теперь вы с ним кореша, пусть покажет. Зачем, напрягаюсь я. А увидишь, Чак узенько так прищуривается, по глазам всё-превсё будет видно.
Мне не надо, я не хочу всё-превсё. Я не выдержу.

Я не знаю, зачем этот тип, эта яма, и я не хочу всего этого, я не могу больше, но – иду. Я иду туда всё равно. Не хочу идти, и – иду. Эта яма сильнее меня, я с ней не справляюсь. Поэтому со мной Чак. С тех пор, как голодная яма вместила в себя весь мой дом – всю мою семью, включая испуганную, жалко тявкающую болонку, включая огромный и круглый живот Мередит с нагло выпученным пупком посерёдке, включая и младшего Чапмана, раз он тоже теперь семья, ничего не попишешь, он тоже в одной с нами яме, – с тех пор, как я всё рассчитал и мы все там вместились, я так не хотел, чтоб задача сошлась с ответом, я сделал столько рисунков, я как только не укладывал нас и как только не хитрил, всё равно, в этот раз яма выбрала нас, наш дом, пусть они и не знали, знал только я один, я один подготовился, я не стал их пугать и молился, чтоб всё было быстро, внезапно и кончилось в один миг, чтоб никто ничего не понял, чтоб никто не успел даже мысли такой допустить, – ну и всё, ничего и не было, я один это всё пережил, раз по сто или двести – за каждого, даже за эту тупую блевотошную болонку и за уродский пупок на встопорщенном пузе Мередит, – я прокручивал всё это в голове, раз за разом, а после, когда всё кончилось, я не мог, но надо было идти, и тогда я позвал к себе Чака, и он пришёл. Он как будто пришёл, но как будто – только вначале, потом уже по-настоящему, без как будто: пришёл и стал. У меня-то уже ни нервов, ни сил никаких, мы сначала с ним часто ругались. Из-за всякой фигни. Он хотел, например, курить, или Багси идти доканывать, но ведь было нельзя, было важно совсем другое. И тут уже он психовал, когда я не умел объяснить ему это совсем другое, не знал, как сказать и что именно говорить. Но когда доходило до дела, мы с Чаком уже не ссорились, мы были заодно, как тогда. Нам было совсем не страшно следить за тем чуваком, то есть, джентльменом, это Чак предложил так его называть, для смеху, и мы его только так и называли теперь – тот джентльмен. Тот джентльмен уработался. Тот джентльмен словил карпа. Всё в этом духе.
А джентльмен-то – убийца, как ни крути.
Надо предупредить.
Мы не знаем, кого.
Весь город.
Весь город? – я сомневаюсь. Я знаю, что это не выгорит, он ускользнёт, нам никто не поверит, а он вернётся и отомстит, он вырежет всю семью, всю мою семью, Чаку этого не понять, он один, у него из всей близкой родни одна только и есть мамаша его психованная, да и то не здесь, в Сидар-Фолс.
У нас, получается, ничего, а у этого – целая яма.

Мы ругаемся. Чак исчезает. Он всегда исчезает, когда ему сказать нечего.
Я один на один с этим психом. Снова.
Я не могу.
Чёрный город и фонари. И спина. Его грёбаная спина впереди.
Я выучил все его девять однообразных рубашек в сквозную клетку. Рубашки его отличаются только цветом; зелёная, синяя, серая ли, коричневая – они все одинаково скроены, все на одно лицо. Иногда я задумываюсь о таких вот дурацких глупостях. Например, где он их покупает, почём, отчего не берёт другие?
Я боюсь это знать, вдруг это знать нельзя, вдруг как раз из-за этого знания он насчёт меня передумает и посмотрит как на…
Посмотрит, вот самое страшное.

Не оглядывайся. Иди.
Он идёт. Он словно бы меня слушается, но я знаю: этого быть не может, это уловка, он усыпляет бдительность, чтобы я шёл за ним, как всегда, как в другие разы, до этого. Но сегодня особый день, сегодня как-то не так происходит всё: яма уже везде, дальше рыть не имеет смысла, яма с виду такая маленькая, но вмещает в себя весь город, с запасом на будущее; как-то я за ней не уследил, пропустил момент, да и этот так тихо копал, делал вид, что спешить ему некуда, а теперь что, сегодня – последний день? Или завтра? Или – вчера?
Мне, наверное, надо что-нибудь сделать. Крикнуть. Свистнуть. Разбить фонарь.
Я хочу, но, как водится, не могу. Не выходит, не получается. Мои руки не слушаются меня, и мой голос, и ноги тоже – ноги идут за ним, как всегда, как привыкли за многие-многие дни, я давно потерял счёт времени, я не помню, когда был дома, у Мередит кто-то родился, надо будет поздравить её, вот смех, если этот ребёнок, племянник мой, уже вырос, а может быть и состарился, сморщился весь, иссох, и я так и не узнаю, мальчик был это или девочка, или кто. Вряд ли омэн, конечно, но кто его…

Мы с Чаком тогда уморительно повеселились.
Придёт ли Чак?
Хватит пыжиться, хватит уже делать вид. Если придёт, я скажу ему всё как есть. Я скажу ему, как мне страшно было все годы и как страшно, ещё страшнее, сейчас.
Что пугает тебя, спросит Чак.
Яма. Яма и тот, без лица, что копает её. Всё это.
Чак посмотрит на яму, посмотрит на парня с лопатой, пожмёт плечами и скажет, что это просто чувак, обычный чувак, а там, под ним, – просто яма.
Зачем? Зачем он копает?
Просто копает. Ему, может, доктор копать её прописал, скажет Чак. У него – сидячая жизнь, то есть, образ жизни. Пешком ходить надо, сердечную мышцу качать.
Про мышцу Чак знать не может, он хочет стать автомехаником, а не доктором, это я хочу стать, хотел, то есть, я стать доктором, но он всё равно это скажет, Чак. Что это – просто чувак, это – просто яма. В каждом городе есть такой. Ходит, роет, пока вы там жарите свой зефир на костре и играете в «я никогда…», он копает яму. Или рисует круг. Или вертит бамбуковую тростинку. Всё, ничего там такого. Пойдём посмотрим.
Чак зовёт меня к этой яме, и я иду.
Сам смотри, говорит мне Чак.
Я смотрю, наклоняюсь вниз и смотрю.
Видишь, да? – веселится Чак.
Я вглядываюсь во тьму. Я не знаю, что видит Чак, но там стоит этот, с лопатой. Он стоит как обычно ко мне спиной, но теперь я уже могу видеть, как он улыбается. Как сладко он улыбается.







.