В. В. Розанов. С. А. Рачинский и его Татево

Библио-Бюро Стрижева-Бирюковой
Василий Розанов

С.А. Рачинский и его Татево


Бывает в наших северно-русских широтах, что по календарю и расчётам человеческим давно бы должны лить осенние дожди, дуть холодные ветры, и на улице образоваться непролазная грязь. Идёт конец сентября и первые недели октября. К удивлению всех однако, при едва греющем и уже не задерживающемся на горизонте солнце, от какого-то благоразумного распределения ветров и атмосферных осадков, на дворе стоит отличная, сухая и тёплая погода. Лето кончилось, а осень не приходит. Люди каждый такой денёк считают, удивляются ему; ждут – вот на завтра брызнут дожди и ветры. Но их нет. День за днём выкатывает солнце на ясную лазурь неба; в воздухе сухо; летней пыли нет, но земля тверда, а пожелтевшие листья дерев не опадают. Паучки ткут свои таинственные, зачем-то нужные им паутинки, и эти паутинка тянутся в прозрачном воздухе. И в душе людей - радость. «Вы знаете, паутинки эти к хорошей погоде; пока они летают - дожди ещё далеко. И завтра будет такая же погода». Встречный не верит: «Помилуйте, зима бы должна уже настать; а мы имеем лето. Да как оно называется?» - «Бабье лето». И оба дивятся, радостно твердят за Грибоедовым, что «врут всё календари», и, как всякому неожиданному, «сверхштатному» удовольствию, радуются этим дням вдвойне, втройне. Помню я, в 1897 или 1898 году стояла в Петербурге такая осень. «За сорок лет, как я себя отчётливо помню, такого октября (чуть ли не ноября) я не видывал», - сказал мне памятно старый чиновник-товарищ. И мы весело, по-летнему, взбирались бывало на империал конки, чтобы курить, зевать по сторонам и «хвалить Творца миров», давшего нам август в дни октября.
Таковы бывают и исторически застоявшиеся эпохи. Среда технической цивилизации заживается где-нибудь долго-долго уголок рыцарской страны, с её замками, преданиями. Такова была Вандея во Франции, и очень долго - Шотландия. Историки, романисты и поэты спешат сюда, для изучения и вдохновений. Наконец бывают и люди такой судьбы, положения и характера. Год за годом, десятилетие за десятилетием идут. Люди меняются. Нужды настали другие, изменились удовольствия. Но где-нибудь в старом дворянском гнезде живёт носитель почти исчезнувшей культуры (да, целой культуры!), который в удивительной нетронутости и красоте сохраняет краски и тоны человеческого облика, к каким мы привыкли в живописи Тургенева или Гончарова.
Таков был, как я его знал с 1890 года, умерший 2-го мая 1902 г. Сергей Александрович Рачинский. Смерть его отозвалась личною потерей для огромного множества знавших его людей; Россия нечто утратила в нём, может быть, не крупное, во всяком случае не шумное, но определённое, чего нельзя смешать ни с чем другим и что не заменяется никем другим. Сошла в могилу очень определённая величина, очень определённое лицо. Сошло в могилу, как я был уведомлён, тихо, без страданий, незаметно. Всё время, как я его знал, у него была болезнь, неприятная, но не опасная. В последние годы у него были тяжёлые душевные потери. Вообще при характере тихом, несколько покорном (извне), хотя чрезвычайно упругом и не подающемся внутри, он много, очень много в жизни перенёс. Много безмолвной печали было в его душе; очень много разочарований. И тем крепче хватался он за всё, что могло его очаровать, что - ему казалось - не обмануло его. Такова была его школа; таковы были некоторые, не многие лица, которых он знал с детства, по преимуществу из учеников его. К ним он  привязывался трепетною, отцовскою любовью, почти покорною, почти заискивающею, как именно старый отец к полному сил молодому человеку.
Я его помню, в его родном Татеве Бельского уезда, Смоленской губернии, которое так хорошо к нему шло, и он сам шёл к нему. Это было имение с непрерывными традициями царствований императоров Александра I, Николая I и далее, до наших дней. Помню одну гостиную, в которой сохранены обои, вывезенные из Франции предком Рачинского, штурмовавшим с войсками Благословенного Париж: река Сена, гуляющие по берегу её кавалеры и дамы во фраках, галстухах и платьях первой империи, их походка и манеры - всё в живом движении изображено на оригинальных обоях. Я не мог от них оторваться. В большой центральной зале в два света (верхний ряд окон - маленькие) давали когда-то, в крепостную эпоху, балы. В 90-х годах тут всё было тихо. Вообще тление смерти, чего-то отжитого и пережитого, чего-то окончившегося веяло в этом большом, красивом историческом доме почти без живых обитателей. Здесь всегда была поразительная тишина, безмолвие. Долго стоишь бывало в зале, ожидая, кто выйдет. В доме не слышно было ни движения, ни голосов. И вот отворилась справа дверь - и выходит маленькая, торопливая, сухонькая (в теле) фигурка всегда оживлённого Рачинского. Я никогда его не видел утомлённым, жалующимся на усталость; он никогда не смеялся, хотя часто улыбался - однако не общей улыбкой, как выражением настроения души, а в отношении предмета разговора или определённого лица. Рачинский всегда был очень наблюдателен; никакой рассеянности, присущей поэтам или мыслителям, у него не было. От этой вечно настороженной внимательности, природной и, вероятно, воспитанной, он и мог стать таким воспитателем детей, таким урождённым школьным учителем. Ум его был сух и точен, без капризов и беспорядка; вообще он был замечательно деловой человек, отнюдь - как я заметил - не поэт и не философ, но с большою примесью влечения к тихой, бесшумной созерцательности. Если бывают люди без техники и профессии живописца, но так сказать с живописным, художническим устроением ума, вкусов, даже убеждений теоретических, то Рачинский был таким. Напр., ему нравился такой-то образ государственной жизни, положим, первой империи во Франции; было бы напрасно оспаривать его, говоря о деспотизме Наполеона, легкомысленных нравах общества, о тягостях для народа, о неудаче всей эпохи: не возражая вам, он, в сущности, тихо не слушал вас и продолжать любить Францию первого десятилетия просто как картину, как некоторый Рафаэлевский момент истории, любить пластически, а не научно, не морально и не экономически. Наука (в суровом смысле экономика), мещанская проза, вообще все материальные производители жизни в его созерцании не занимали никакого места. Он всё брал и знал уже в готовом виде, и определял к этому готовому своё отношение по делаемому им эстетическому впечатлению. Из сословий наших ему было понятно только дворянство и духовенство; но и относительно дворянства я помню его глубоко презрительные выражения о «мелкопоместных» (чуть ли не от него услыхал я впервые этот термин, по крайней мере по сарказму - определил его значение). Далее, он питал почти культ к литературе; но пропорционально этому была велика его неприязнь к печати, т.е. почти ко всей текущей журналистике и особенно газетам. Самый шум печати, как и шум мещанской или торговой жизни, ему быль противен, и он не входил в соображения, что это нужное. Когда я это пишу, у меня начинается что-то жёсткое. Но кротость и тишина Рачинского устраняла всякую несимпатичность в его антипатиях; он ни с чем не боролся, но от очень многого, почти от всей текущей, ему современной жизни отодвигался в сторону. И тихо и прекрасно, спокойно в недвижно, непоколебимый, уже много десятилетий жил в своём Татеве. Большой дом этот, который я решусь назвать помещичьим дворцом, быть обитаем только им и его почти ровесницей сестрой, женщиною почти столь же начитанной и образованной, как он. Практическая жизнь дома вся лежала на сестре, читавшей в подлиннике Гомера и следившей даже за точными науками (за биологиею), не говоря о литературе; а Сергей Александрович имел все условия вполне отдаваться жизни теоретической, созерцательной, педагогической, творческой. В доме хранилась громадная, в несколько тысяч томов, библиотека, как литературная, так и научная. Это собирали его непрерывно образованные предки. Но сверх книг, в превосходных старинных изданиях, в библиотеке этой хранилось множество драгоценных и редких художественных изданий и автографов замечательных людей, поэтов и писателей наших 30, 40 и 50-х годов. Выборки из этих рукописных сокровищ Татевской библиотеки вошли в «Татевский сборник», изданный в 1899 году Обществом ревнителей русского исторического просвещения в память Императора Александра III. Здесь помещено 52 письма Е.А. Боратынского в И.В. Киреевскому, пять писем В.А. Жуковского к Голицыну, Елагиной и Киреевскому, нигде не напечатанная статья В.Ф. Одоевского «Жить - действовать», замечательное воспоминание Ю.Ф. Самарина о Хомякове, письма Н.И. Пирогова, Феликса Мендельсона-Бартольди к А.Ф. Львову, Ал. Гумбольдта к К.К. Павловой и несколько неизвестных ранее стихотворений Е.А. Боратынского, И.П. Мятлева, Н.Ф. Павлова, В.А. Жуковского, В.А. Соллогуба, А.А. Фета и обширный отрывок повести графини Е.В. Салиас (Евгении Тур), не оконченной по соображениям не литературным. Сборник этот драгоценен для историка литературы и никогда не утратит интереса первоисточника. Как на любопытную черту Рачинского, укажу на следующее: за несколько лет до издания он говорил мне о своей озабоченности издать некоторые литературные реликвии, хранящиеся в Татеве. Я назвал несколько журналов, которые, конечно, с удовольствием напечатают их. Вдруг я увидел на лице его тревогу в неприязнь. Рассказав о содержании отрывка воспоминаний о Хомякове, где была передана трогательная его молитва о своей усопшей жене и, кажется, её загробное явление к нему, он сказал: «Неужели вы думаете, что я могу это поместить рядом с каким-нибудь рассказом или рассуждением»... И он назвал несколько громких современных имён. Таким образом «мелкопоместность» литературы текущих дней не должна была просто физически приближаться к великим аристократиям истекших десятилетий. Тут в Сергее Александровиче выступало жёсткое, непоколебимое. Вандея боролась с Парижем, тем неутомимее, чем бессильнее. Этого не надо было трогать, невозможно было трогать всякому, кто не хотел мучительно и навсегда разойтись с ним.
Он любил своё Татево и гордился им, любовью и гордостью художественной и исторической. Он хорошо знал, что и сам присоединится как очень крупная величина к ряду почтенных предков. Что добрый дворянский род в его лице завершается историческою фигурою, с многоценною и памятною для всей России деятельностью. В сущности, нельзя не поблагодарить судьбу, которая вывела его из московской профессуры и бросила в сельское уединение. Как только это совершилось, как только он отделялся от подобных и равных, он стал определённым лицом, в котором независимо и прекрасно стали слагаться оригинальные черты, явилось оригинальное единственное призвание, явилось дело и подвиг на виду всей России, в пользе всей громады России. Он дал тип народной русской школы, во всяком случае в художественном отношении высоко прекрасной, хотя, может быть, в наших жёстких условиях и неприменимой. Покойный Вл. С. Соловьёв раз напал на него в «Вестнике Европы». Говоря о школе в Татеве, он язвительно писал, что Татевским мужикам, вероятно, интереснее было бы узнать от Рачинского, как ботаника, о лучших способах огородничества, нежели чтения Псалтири. Рачинский почти с удовольствием говорил со мною об этой статье Соловьёва. Ни боли упрека, ни его смысла - он не чувствовал.
«К сожалению, я вовсе ничего не понимаю в огородничестве; тут более меня сведуща моя сестра», - весело шутил он. Конечно, в его словах была правда: учёный ботаник не непременно должен знать полеводство. Но боль для слушателя начиналась с очевидности, что огородничество для крестьян даже и в голову не приходило Рачинскому; просто это стояло вне его эстетического созерцания, сомкнувшегося в заколдованный круг. Тут начинался фатум, где можно было с ним разойтись, но ни в чём нельзя было его убедить.
Школа его, как и все немногочисленные, но изящные его книжки, есть продукт главным образом его эстетических вкусов. Первый с верным тактом он отгадал, какие сокровища самого серьёзного и высокого художества содержатся в старинных книгах с кожаными застёжками и церковной печати. Он разобрал все эти книги, изучил весь круг православного богослужения, как со стороны словесной глубины, так и со стороны музыкальной, певческой и, наконец, выразительной, пластической (пластика богослужений, одеяний, жестов, обрядов). Вальтер-Скотт нашёл свою Шотландию. Для детей народа свежего, в сущности дикого, но одновременно полуголодного и оборванного, он решил, что ничего не может быть выше и воспитательнее этих тяжёлых, огромных старых книг. До сих пор помню один вечер в его Татеве. Была вакация, все ученики были распущены, кроме немногих, по разным причинам задержавшихся около Сергея Александровича. Стоял прекрасный летний вечер, и мальчик лет 13 подошёл к нему, прося что-нибудь дать выучить на завтра. Можно было дать задачу, можно было велеть поиграть на лугу, можно было дать прочесть Робинзона Крузо. И Рачинский думал, но только одну секунду: вспомнив, какого святого завтра празднуется день, он открыл его житие в «Четь-Минеях» Димитрия Ростовского, сейчас же вспомнил наизусть, раньше чтения, два-три штриха этого жития, что-то прекрасное из истории Греции, из IV или III века, какое-то путешествие по Ионическому морю, какую-то напасть, преследование вельможи, твёрдость молодого христианина, - сюжет, столь же прекрасный в Четь-Минеях, как он был бы прекрасен в какой-нибудь датской хронике, переработанной Шекспиром. Лицо ботаника, эстета и педагога светилось энтузиазмом и восторгом: «Вот-вот, Володя, перечти здесь; прочти раза два-три и потом сделай пересказ своими словами на бумаге. Завтра утром мы вместе прочитаем твою работу».
Таким образом труд Рачинского не быть собственно физическою работою, утомлением, педагогическим занятием, которое истощало бы его силы. Он, можно сказать, купался в волнах художества, всяческого, какое любил, - но не один, а в сообществе с самым художественным возрастом человеческим, отроческим, от 10 до 16-17 лет. От этого ни скорби, ни пота, ни жалоб в его труде не было. Всё ремесленное было из его дела устранено. В лице диакона-помощника или подручного учителя он имел человека, который обучал детей чтению или письму, диктовал им, повторял с ними, и проч. Сам Рачинский придавал художественный лоск, художественный смысл педагогическим деталям; он смотрел на белые вершинки Альп, мало погружаясь в тернистые ходы туда по ледникам. Мне пере-давали люди, жившие близ Татева, знавшие его труд там десятилетия, что собственно для крестьянских ребятишек были полезнее школы, где стали руководителями или молодые учителя из бывших учеников Рачинского, или некоторые его родственницы, ведшие дело упрощённее, практичнее, столь же строго-церковно, но с большим вхождением собственно в мир крестьянский и душу крестьянскую. Они схватывали главную мысль Рачинского: «Церковные книги - вот сокровище художества и педагогики», но применяли эту мысль живее, сочнее, не столь педантично и упорно-односторонне, как сам инициатор этой мысли. Я уже заметил, что сам Рачинский был безусловно неподатлив в душе своей. Применяться, приспособляться он не мог. Сам полный энтузиазма, он мог только звать к себе, но ни к кому и ни к чему чужому сам не мог двинуться. Напротив, восприявшие его мысль сохраняли обычную всякому человеку подвижность во все стороны, и дело у них шло лучше, счастливее, для крестьян - плодотворнее. Дело и мысль Рачинского не имеют никаких причин заглохнуть или испортиться после его смерти. Выразим пожелание, чтобы небольшая пенсия, получавшаяся им за последнее годы и которая целостью шла на учреждённые им школы, была сохранена навсегда как субсидия этих школ. Во всяком случае, было бы глубоко-диким явлением, если бы такое культурно-историческое начинание, как район народных школ около Татева, был обществом нашим или государством забыт, заброшен. Около дела сейчас стоят отличнейшие люди, родственницы Рачинского и талантливо им подобранные учителя. Но всё это очень и очень нуждается в средствах. Нужно заметить, что поддержка Татева, как аристократического имения, поглощает все средства, получаемые с Татевской земли, обширной, во мало-плодородной, лесистой, холодной, угрюмой, мало-доходной. По крайней мере, в последней его ко мне записочке он между прочим писал: «Здоровьем моим я весьма мало озабочен, хотя оно ныне для моих школ стало драгоценным (курс. Рачинского), вследствие пенсии, пожалованной мне Государем. Несмотря на это обстоятельство, считаю весьма мало интересным точный срок моей кончины, во всяком случае близкой. Уверен, что и после меня найдутся люди, которые лучше моего будут продолжать начатое мною скромное дело, найдут на то и потребные скромные денежные средства... Да хранит вас Бог. Преданный вам С. Рачинский». Выраженная в письме этом забота, я думаю, должна получить полное удовлетворение, - иначе трудно было бы понять, как можно трудиться и зачем было бы трудиться на Руси, где нет ничего преемственного и нет памяти о заслугах человека. Аренды, пенсии, вспомоществования у нас сыплются довольно щедро: но трудно представить себе дело и человека, столь полно выслуживших себе государственную денежную помощь, как район школ около Татева, где 29 лет почти безвыездно жил и трудился замечательный педагог.
Вот ещё отрывок из письма его, не безынтересного в биографическом отношении: «Наше Татево, обыкновенно столь тихое, на прошлой неделе было шумно и людно. Собралась родственная молодёжь; погода была дивная, настроение - светлое. 13-го мы простились, вероятно навсегда, с Сергием Сеодзи (японец, принявший христианство). В этот день молодёжь наша вздумала пропеть с ним, без участия школьного хора, последнюю литургию. Пение было удачно, служба - умилительна, потому что совершалась литургия со включением последования о хотящих по водам плыти (курс. Рачинского; название особого молебна). При этом сочетании служб, заключающемся коленопреклоненною молитвою, благословением и окроплением св. водою путешественника, я присутствовал в первый раз. На будущей неделе провожаем в Крым Николю (Н.П. Богданов-Бельский, известный художник). Наконец добился от него вашего портрета, который при сем посылаю. Вы мне писали о краткой биографии - вот она. Родился я 2-го мая 1833 года, в селе Татеве. Воспитывался дома. От 1849 по 1853 год учился в Московском университете. От 1853 до 1855 г. служил в Московском архиве министерства иностранных дел. От 1859 по 1868 год преподавал в Московском университете физиологию растений. С 1873 г. состою учителем при Татевской сельской школе. Умер в селе Татеве в 189? г.». Он умер в самый день рождения, 2-го мая, но в 1902 году.
И Богданов-Бельский и Сергий Сеодзи были питомцами, а последний и крёстным сыном Рачинского. Восходящая звезда художественных дарований первого несказанно радовала его воспитателя и наставника. В редком письме он про него не упоминал, всегда с глубокою нежностью. Трудно подобрать пример лучшего духовного отчества. Кроме того, Богданов-Бельский служил как бы документом в руках Рачинского, оправдывающим его деятельность, его надежды на даровитость русского народа и проч. В увлечении, может быть, он однажды сравнил его работы по портретной живописи с портретами Ван-Дейка (он назвал какой-то определённый портрет, но я не помню чей, бывший на выставке передвижников). Если тут и была иллюзия и преувеличение, то решительно невозможно жить человеку без таких иллюзий, которые одушевляют, дают мощь жить и трудиться. Кто знает, может быть, мы все малы, не нужны; но во всяком случае было бы плохо, если бы мы повесились, а потому нужна уверенность, что мы кому-то нужны и что даже вообще мы хороши.
Проезд к Татеву был по глухой лесистой местности, или из Ржева - к югу, или из Белого - к северу. Вся местность кругом была болотиста, дика и холодна. Тем привлекательнее было Татево. Дед или отец Рачинского, человек богатого вкуса, и именно тоже пластического вкуса, развёл вокруг дома-дворца громадный парк, а сын (или внук) прибавил сюда разные ботанические редкости. Вся красота парка, особенная и удивительная, состояла в размещении куп дерев и в отношении листвы или хвои их к свету утреннему и вечернему. Утром, часов около семи, солнце падало на огромный (искусственно вырытый) пруд-озеро, бывший в полуверсте от дома, и бывало Рачинский настаивает непременно, чтобы вы не проспали эту красоту встречи утра, леса и воды. Глаз зрителя быть в Рачинском «богом», которому он не уставал служить. И это переносилось даже на убеждения. Он недолюбливал нашу бюрократию, не уважал её. Ещё менее мог он примириться с новыми демократическими учреждениями. Покойный московский писатель Ю.Н. Говоруха-Отрок раз сказал мне, посмеиваясь: «Рачинский мне пишет, что он понимает управление государством при помощи вельмож, которым не только приходится повиноваться, но и хочется повиноваться, а эти чиновные пролазы только разлагают всё своими ухватками и мужичеством. «Но где же, - и этому смеялся Говоруха, - взять вельмож?» Это мнение Рачинского мне повторил не так давно и один его друг, большепоместный дворянин, прибавив: «Как он не видит, что лучшие наши государственные люди - просто из семинаристов, а дворяне дают средних служащих людей!». Но тут начинался тот зачарованный круг, за который Рачинский не мог выйти.
Так стоял он, как поздняя осень. Он измениться не мог, и начиналось неодолимое расхождение с ним каждого, кто неосторожно или нетерпеливо пытался не то, чтобы изменить его, но иметь и вы-сказывать мысли, разнородные с его мыслями. Рачинский тогда уходил в себя, умолкал. Никакого спора не было, и это-то и бывало мучительно. Отношения становились внешними, обманчивыми, как бы они ни были теплы дотоле. Осень могла замолкнуть, затихнуть, умереть. Но только после дождя, шквалов, снега, зимы - могла начаться весна. Без возможности непосредственного перехода в весну, он естественно пугался и отстранялся от надвигающейся осени, которая так очевидно бушевала вокруг милого и ветхого Татева.
В многочисленных у меня хранящихся его письмах рассеяны следы его вкуса, уединённой жизни, маленьких и высоко-одухотворённых забот и взглядов на разнообразные вещи и отношения государственные, литературные, общественные. И на него, я на его писания я всегда любовался, как на красивые кожистые астры, которые не дают запаха, но на которых любит останавливаться глаз среди пу-стынной осени. Сад уже увял весь; тропинки мокры и холодны утром; лист жёлт, деревья голы. А всё ещё цела и жива клумба с этими астрами. Но вот наступил день - и пали эти астры. Такова смерть Рачинского. «Да хранит его Бог», хочется повторить о нём постоянную приписку его писем.

В. Розанов

(«Новое Время», 22-мая (4 июня) 1902 г., № 9415. С. 2)