Письма С. А. Рачинского В. В. Розанову. Часть 1

Библио-Бюро Стрижева-Бирюковой
ВАСИЛИЙ РОЗАНОВ

ИЗ ПЕРЕПИСКИ С. А. РАЧИНСКОГО

(«Русский Вестник», октябрь 1902 г.)


Жизнь, личность, смысл деятельности умершего 2-го мая этого года С.А. Рачинского требует тонких наблюдений и сложных соображений. Он никогда не был только специалистом. Ботаник по кафедре в университете, сельский педагог по деятельности почти целой жизни, он не исчерпывался этими двумя рубриками. Круг умственных и сердечных его интересов был бесконечно и неопределённо-разнообразен. Но все эти интересы не были в нём бурны, страстны, и вот почему единственно он никогда не взялся за перо, чтобы написать статью философскую или публицистическую. Но его немногочисленные изящные книги, из которых классические достоинства имеет «Сельская школа», полны, так сказать, отсветов необозримо-разнообразных его интересов. «Сельская школа», трактуя о воспитании крестьянских детей, заключает в себе страницы, посвящённые музыке, живописи, литературе, которые вызовут в одних энтузиазм, в других - пылкий спор, т.е. эти страницы имеют оригинальную и личную окраску, заключают определённое воззрение, выношенное автором в годы тихих размышлений. Уединённый обитатель родового своего поместья, он был философом в изящном древнем смысле: без профессии, без ремесла, без диплома, но по вдохновению. Что в том, что он не оставил в этой области напечатанных трудов? Их не оставили и древнейшие греческие философы, иначе как в форме двух-трёх философских афоризмов. Таких с избытком мы можем найти в трудах Рачинского. Он был философ по всему сомкнутому кругу своей деятельности, вытекавшей из глубокого убеждения, по образу жизни, по вкусам, даже по обычаям и привычкам. В сложный круг его забот вовсе не входила только одна: материальная, денежная, выгодная или честолюбивая. Правда, с начала и до конца жизни он был обеспечен; правда, ничто и никогда с этой стороны ему не угрожало. Но всякому почти человеку присуще усилие к расширению физических и вообще «выгодных» условий своего существования: вот эта сторона была совершенно атрофирована у С.А. Рачинского. Некоторое время, как мне передавали, он вынужден был жить в тесном и бедном деревянном помещении вместе с крестьянскими детьми-учениками. Это тянулось годы. И он был спокоен эти годы, доволен, безропотен. И никакой радости или довольства не испытывал, перейдя в каменный палаццо своих предков. Любитель наилучших способов существования, одарённый тонкими и может быть, нервными вкусами, он мог существовать, как «лилии полевые», или как древний Диоген. И эта черта его облика, конечно, была тоже философская. Он был философ по жизненному труду своему; особенно - практический философ, выразившийся в делах, а не в учении; философ, непоколебимо фанатичный в некоторых центральных убеждениях, которые, однако, в узоре периферических подробностей переходили в неясные влечения, в поэтические грёзы. В складе его ума было сходство с покойным Страховым, которого, кстати, он очень любил и высоко оценивал его труды. Как-то я заметил, что мне книги Страхова более нравятся, нежели Н.Я. Данилевского. «Он гораздо его (Данилевского) сложнее и тоньше», - горячо ответил мне Рачинский.
Теперь, когда я вынул пачку его писем, мне грустно о том безмолвном расхождении, в котором мы прожили последние два года. Рачинский был индивидуалист. Это был человек-одиночка. Одиночка - философ, одиночка - публицист. У него не было горячей потребности ещё в людях около себя. Я не говорю здесь об учениках его, о предмете его труда. Художник не может обойтись без палитры и кистей, но это не суть друзья его. Диоген мог годы смотреть из своей бочки на солнце, весьма мало нуждаясь в Афинах, хотя и не стесняясь их близостью. Человек-одиночка, Рачинский образовал отсюда и своё не столько воззрение, сколько, так сказать, привычку к христианству. Он до того привык, что христианство есть духовная атмосфера одиноких людей, отчасти и вытканная душою одиноких же людей (историческое христианство, начальный аскетизм), что где наступали границы этому тонкому реянию одиноких грёз, границы иногда жёсткие, иногда властительные и страстные, там он пугался какого-то разрушения христианства, чувствовал врага, который пришёл смутить его сердце и поколебать главное его сокровище. «Что же, неужели вы думаете Розанова к Христу привести», - спросил он гневно этот год одного человека, говорившего ему об удаче и оживлённости философско-религиозных собраний. На вопрос этого собеседника, не хочет ли он по старой памяти меня видеть, - он ответил: «Зачем? Я стал бы ругать его за его статьи». Между тем, всё это отношение вытекло из вопроса, формально только или по существу брак есть таинство: есть ли он таковое по многоценным собственным качествам или по провозглашению его таковым церковью, потому, что он есть собственность церкви. «Всё, что лежит в святой деснице – свято», - так думал он. Я же, осторожно заглянув в десницу, сказал: «Э, это золото! В деснице оно или на мостовой, цена его столько-то за золотник». В этих двух суждениях - огромная разница. Одно начинает бесконечный авторитет церкви, другое начинает бесконечный авторитета мира, мирских вещей, мирских предметов. Одно сужденье говорит: «Всё отвратительно вне меня»; другое: «Нет, в вещах есть степени достоинства самосостоятельного; одно хуже, другое лучше, и наконец, третье совсем превосходно само в себе». Начинается гордость мира, слава мира; умиление его на себя, и даже благочестие, наконец, вытекающее из высот самоощущения. Нечто царственное туманит взор. Обратная точка полна горечи и слабости: человек чувствует гибель свою, как только не держится рукою за камень в выступе стены церковной. Взгляд средневековый, взгляд католический представляет кульминационный пункт первого воззрения. Купив за талер индульгенцию, считаешь себя спасённым. «Разве вы не знаете, что я силен из камней сотворить новых чад Аврааму», - повторял Лев X, рассылая свои «простительные» бумажки, эти в своём роде ассигнации загробного спасения. Всё это нас поражает грубостью в конечном выводе; смешит, когда мы читаем о Тецеле у Иловайского или Вебера. Но подступы этой мысли необыкновенно тонки, и их страстно, мучительно может высказать первоклассный ум XIX-XX века. «Как же вы думаете вне церкви спастись?». «Без Тецеля, без папы, без индульгенции в 5 талеров?». Но разве это не вариант суждения, стоившего жизни тысячам детей: «Неужели ребёнок, рождённый без нашего благословения, - хотя бы в самой чистой и прочной семье, чему, впрочем, мы не верим, - может быть чем-нибудь, кроме как плодом блуда, достойным судьбы своей. И, наоборот, с благословения нашего рождённый ребёнок, пусть даже рождённый не от мужа, а от третьего лица - годен и хорош и есть плод целомудрия». Нам непривычен и неприятен цвет германских индульгенций. Но, чтобы понять, отчего вся романская Европа не пошла за Лютером, мы должны представить себе, что привычные, и уже века привычные, их специальные индульгенции стали там веруемы, приятны и дороги, как нам наши специальные. Там и здесь в зерне лежит одно: отрицание внутренней и собственной ценности вещей, и сообщение им ценности - владетелем, десницею держащею. Тут - папа, тут – «камень Петров». В Риме он вырос в скалу, у нас являет рассыпчатый песок кварца и полевого шпата. Но это всё одно. Тенденция и природа вещей - одинакова в песчинке и в скале, в крупинке сахара и в сахарной голове.
Рачинский, вероятно, продолжал эту мысль и думал, что если мирские вещи внутренно-ценны, то идея греха вообще ослабляется; через это ослабляется мука голода «быть искупленными» и прерывается главный мотив, соединяющий человека со Христом, повлекший 2000 лет назад мир ко Христу. Нет греха, как томящего и мирообъемлющего океана, как пучины, где мы все плывём и вот-вот падём на дно; и нет потребности в береге. Грех - мелок, не глубок, не страшен. И человек похож на ребёнка, плещущегося на отмели материка, где он стоит твёрдо и не чувствует потребности кричать: «Спасите! Погибаю!!». Весь этот круг идей, развившийся в сущности из такого специального спора, как о детях и их разно-ценности или равно-ценности, о смысле «благословения», как акта доброты, или же акта переделки из чёрного в белое, из грешного - в святое, смутил С.А. Рачинского и показался ему чем-то угрожающим для христианства, в том одиноком и пессимистическом чувстве, которое он считал исходною его точкою. Тщетно писал я ему, что невозможно благословить грешную вещь; что Бог этого не может сделать, не то, что церковь; что Бог, благословивший бы вещь, до Его благословения и вне Его благословения грешную, через акт благословения присоединился бы к грешной её природе и Сам сделался бы грешным, что невозможно. Людовик XV уронил королевское достоинство, «учредив» lettres de cachets, но нисколько не сделал их праведными через присоединение к их существу высокого и притом подлинно высокого своего авторитета. И равно, если дитя, вне благословения рождённое, не праведно, не прекрасно и не достойно жить, цвести и благоухать равномерно со всякими другими, то, «благословляя рождение детей», церковь только, как в случае «благословения» lettres de cachets, роняла бы свои качества, становилась бы через эти переделывающие благословения грешною, и притом решительно без всякой пользы для детей, которых, как и lettres de cachets, невозможно соделать праведными, доблестными, хорошими. Иными словами: или все дети законны, - и тогда как же столько веков одна определённая группа их гибла? - или она гибла основательно, есть дети незаконные, - и тогда незаконны они безусловно все, от Адама, Давида до меня.
Вопрос, закружившись собственно около крови детской, ео ipso не мог не пойти страстно, гневно, и не окончиться молчанием, под которым у каждого был упрёк: «А, так ты восстаёшь против христианства», «А, так ты восстаёшь против детей». Как человек очень одухотворённый и обширно образованный, Рачинский, конечно, видел гораздо дальше, чем выступавшие против меня другие оппоненты, и высказал жёсткие суждения, какие я привёл выше. Но – теория теорией; дни ссоры были кратки, дружбы - продолжительны, и, сознавая, что в Рачинском Россия утратила некоторое историческое лицо, притом же горячо любимое множеством сейчас живущих людей, я позволю себе предложить вниманию кучку сохранённых у меня его писем. Все они мирны, тихи, дают очень живой и, конечно, верный очерк его лица, дают черты его быта, который он сумел сделать утешением и просвещением для окружающей его народной мглы.
В письмах есть полемические слова в отношении третьих лиц. Всё, относясь к минувшим дням, едва ли может кого-нибудь задеть сейчас. Конечно, мы ежедневно живём, ссоримся, дружим, и существование наше было бы смертью, если бы оно не покрывалось то терниями, то розами, если бы около нас другим людям не было то очень сладко, то очень горько. Таковы в особенности слова его в отношении к Вл. С. Соловьеву и в отношении к целому журналу «Вестн. Европы». Друзья Соловьева и г. Стасюлевич, надеюсь, сумеют взглянуть на это через историческую призму.

В. Розанов.



*

Татево, 23 янв. 1892.
Многоуважаемый Василий Васильевич!
От души благодарю вас за ваше доброе внимание к моей школьной стряпне. Но дело моё в этой области гораздо скромнее и уже, чем оно вам представляется. Право, читая ваше письмо и многие другие, получаемые мною, начинаю опасаться, нет ли в моих писаниях какого-нибудь бессознательного шарлатанства?
Впрочем, дело философа — находить в самых ничтожных жизненных явлениях поводы к соображениям общим. Так, деятельность моя наводит вас на вопрос: есть ли воспитание - дело государства?
Конечно - нет!.. Это - дело семьи и Церкви. Но ведь ребят учить надо. И если мы грешные этой обязанности не исполняем, ни в качестве отцов семейства, ни в качестве сынов Церкви, то государство вынуждено делать по этой части, что может.
Что касается до вас, то вы, конечно, не педагог, а серьёзный мыслитель и талантливый писатель, и в этом качестве можете быть преподавателем превосходным. Вы должны благодарить Бога за то, что необходимое вам ремесло даёт простор столь существенным элементам вашего личного склада.
С живейшим интересом прочёл я вашу статью в «Русском Вестнике». Вы с полною ясностью и точностью раскрыли суть воззрений покойного Леонтьева  [1]. В следующей статье вы, конечно, столь же ясно укажете на те пределы, в коих можно с ними согласиться. Теории Леонтьева страдают недостатком всех попыток объяснить явления сложные сравнением с явлениями более простыми. Организмы коллективные - народы, человечество - неизмеримо сложнее и живучее организмов индивидуальных. Объединение, обезличение - действительно сопровождает всякий регресс; но не всякий процесс этого рода есть прелюдия смерти. Человечество уже пережило две эпохи, аналогичные с нашей - в пределах orbis terrarum antiquus. Это культурное объединение под обаянием греческого гения и римской силы, и средневековое объединение под влиянием католической церкви, рыцарства, крестовых походов: и оба раза за этими процессами последовало богатое расчленение, новая индивидуализация процессов культурных и политических. Переживаемое нами объединяющее, обезличивающее движение несравненно шире. Оно вполне поглотило Японию; оно разъело Турцию, Египет, Персию; оно давно охватило образованные классы Индии; в нём участвуют Австралия и обе Америки. И это отнюдь не только распространение культуры европейской. Одновременно с этим последним, в европейское сознание широкою струёю влились элементы восточной метафизики и этики.
Всё это предвещает не смерть, а новое пробуждение исторического творчества, культурной индивидуализации, - более широкое, чем то, которое ознаменовало начало христианской эры и эпоху возрождения. Нет сомнения, что одним из главных театров этого процесса будет Россия, столь чуткая к западным влияниям, столь тесно связанная с Востоком своими историческими судьбами...
Извините, что разболтался в столь кратких словах о материях столь важных. Когда-нибудь возобновим о них разговор изустно. Пока, да хранит вас Бог.



Татево, 17 марта 1892.
Многоуважаемый Василий Васильевич!
С живейшим удовольствием прочёл я окончание вашей статьи в «Русском Вестнике»  [2]. Особенно метким и новым считаю то, что вы говорите о трёх периодах русской истории. Поздравляю вас с тем, что вы нигде не впадаете в тон пророческий. Вы знаете, что я не вполне разделяю воззрения покойного Леонтьева - и ваши, быть может, потому, что я по умственному складу принадлежу к поколению более старому, менее пессимистическому. Но об этом при свидании.
Сегодня пишу вам по следующему поводу. Вашею литературною деятельностью сильно заинтересован Тертий Иванович Филиппов. Он хотел бы перетащить вас в Петербург, дать вам более или менее фиктивную, но хорошо оплаченную должность в своём ведомстве, и притом сделать из вас своего литературного сотрудника по вопросам церковно-государственным. Мне поручено на счёт этого плана зондировать почву, т.е. вас...
Скажу вам прямо, что этого благополучия я для вас не желаю  [3]. Тертий Иванович действует путями не всегда прямыми  [4]. Самолюбия он безмерного. Самостоятельной мысли в подчинённых он не терпит...
Но, быть может, предложение это представляет для вас какие-нибудь, неизвестные мне, существенные выгоды, и нам не мешало бы обсудить его устно. Не соберётесь ли вы (разумеется, когда установится летний путь) в Татево? Тогда мы поговорили бы и о плане Тертия Ивановича, и об иных путях, коими могли бы быть изменены рамки вашей жизни, если такое изменение для вас желательно.



Татево, 16 апр. 1892.
Многоуважаемый Василий Васильевич!
Я в долгу перед вами. Не отвечал до сих пор на ваше письмо, потому что всё поджидал приезда вашего в Татево с Лутковским  [5]. Сегодня получил от последнего записку, извещающую меня об отсрочке вашего посещения.
И всё-таки считаю более удобным отсрочить разговор о будущей вашей судьбе до личного свидания, которое состоится так или иначе, в течение весны. На основании того, что вы пишете, ещё не берусь сказать вам что-либо путное.
То, что вы пишете о писательстве, мне вполне понятно. Для всякого истинного писателя это есть отправление, почти невольное, а совсем не дело, предпринимаемое с какою-либо определённою целью. А цель-то, часто нами не сознанная, достигается именно теми писаниями, которые возникают неудержимо, неожиданно для самого писателя...
К своему учительству  [6] вы, конечно, относитесь слишком строго, но, без сомнения, не оно составляет ваше призвание, и поэтому перемена жизни для вас желательна, и об этом-то и хочется мне поговорить с вами устно.
Не скажу вам сегодня ни слова о вашей книге, за присылку коей от души вас благодарю, ибо её ещё не читал. Для этого нужна свободная неделька. Всю Святую я проболел, теперь же, за уроками, имею время только есть, спать и писать необходимые письма.
Да хранит вас Бог. До свидания.



Татево, 24 июля 1892.
Многоуважаемый Василий Васильевич!
Недавно был я во Ржеве и видел там Т.И. Филиппова. На днях он будет в Татеве, и очень жалеет, что вы не в Белом  [7], и я поэтому не могу вас познакомить.
Я прочёл в июньской книжке «Русск. Вестника» вашу статью  [8]. Очень хорошо и оригинально, но немного слишком кратко - недостаток столь редкий, что может быть сочтён за достоинство. Впрочем, мысль, выраженная в последней главе, для полного своего развития потребовала бы целой книги...
Отвечаю вам при первой возможности. Но вы сами замедлили мой ответ, написав мне заказным письмом, отчего послание ваше пролежало лишнюю неделю во Ржеве.



Татево, 20 авг. 1892 г.
Многоуважаемый Василий Васильевич!
Вчера уехал от нас Т.И. Филиппов. Он очень просит вас приехать к нему во Ржев -познакомиться. Выезжает он из Ржева 27-го августа. Для того, чтобы оставить за вами свободу ехать или не ехать, по вашему желанию, я выразил сомнение в том, находитесь ли вы в Белом, но написать вам обещал.
Полагаю, что знакомство с Т.И. может быть вам приятным и полезным, под условием, чтобы он не вовлёк вас в писание, под своим внушением, о вопросах церковно-политических.
Впрочем, об этом пункте, если вы решитесь ехать, переговорим лично до свидания вашего с Т.И., так как Татево на пути из Белого во Ржев, и вам не миновать ночёвки у нас.
И так, до скорого, быть может, свидания.



Татево, 22 янв. 1893 г.
Дорогой Василий Васильевич!
К.П. Победоносцев прочёл ваши «Сумерки просвещения» и отдаёт полную справедливость верности и глубине мыслей, выраженных в этой статье. Но он справедливо осуждает причудливость и темноту вашего слога... Нужно, нужно вытащить вас из Белого! Эти недостатки слога, очевидно, плод вашего полного одиночества. Мысли, не находящие никогда случая выразиться устно, не созревают до письменной формы, всем доступной...



Татево, 29 апр. 1893.
Дорогой Василий Васильевич.
Очень был я рад весточке о вас, хотя из неё узнал немногое, а именно, не узнал главного: оставят ли вам ваши занятия по контролю достаточно времени на продолжение ваших литературных трудов? Нашли ли вы людей, к которым вы могли бы душевно примкнуть? Видаетесь ли со Страховым, с Кусковым? С ужасом думаю для вас о петербургском лете. С наступлением каждой весны ощущаю некоторое угрызение совести при мысли о тружениках, запертых в каменные муравейники, лишённых тех благ, коими пользуюсь я - тунеядец! Ибо таковым становлюсь окончательно вследствие упадка физических и умственных сил.
Прочёл окончание вашей статьи в «Р. Обозр.»  [9]. Увы! Недоношено, и поэтому темно. А между тем, то, что носилось перед вашим умственным взором, стоило выражения более полного и ясного. Противупоставляя государство церкви, вы забыли, что мы живём в государственном строе, коего главный элемент - именно элемент мистический - царская власть неограниченная, идеал в действительности неосуществимый, а между тем одухотворяющий, при всех её несовершенствах, нашу государственную действительность, обеспечивающий за личностью ту свободу, которой она лишена в так называемом правовом государстве... Когда издадите сборник ваших статей (понадобится он очень скоро), - эту статью переработайте. Ваш слог страдает слишком малым знакомством с французскими образцами. А сколь многим обязан Вольтеру величайший художник мистической речи, столь кстати цитируемый вами, Гёте!
Победоносцев пишет мне, что всегда готов вам помочь, если к тому представится случай. Имейте это в виду.
С завтрашнего дня начинаются экзамены и займут весь май. Здоровье моё плохо, но настала весна, и до осени можно обойтись и без здоровья.



Татево, 20 мая 1893 г.
Дорогой Василий Васильевич.
Дело издания вашего сборника, надеюсь, облегчится, когда будут окончены печатанием «Сумерки просвещения». Эта статья не может не вызвать ожесточённого противоречия  [10], а это - один из видов успеха. Статья «О трёх принципах» требует переработки, но из сборника я бы её не исключил: в ней много прекрасного.
Участие к вам К.П. Победоносцева - не пустая фраза. Если понадобится вам в чём-либо его помощь, смело обращайтесь к нему, - он сделает всё, что в его силах.
Копии с вашего портрета я от Николи ещё не добился. Но не беспокойтесь, добьюсь, и в скором времени.
Вчера, наконец, покончил я с разъездами по экзаменам, крайне меня утомившими, и сегодня целый день копался в огороде и буду копаться всё лето. Если когда-либо ещё что-нибудь напишу, то о капусте и навозе.
На днях избраны двое новых волостных старшин: у нас - один из моих учеников, убеждённый трезвенник; в Пониклях - один из столпов Меженинского церковного хора и общества трезвости. Мы с Софьею Николаевною  [11] торжествуем.
Очень заинтересованы мы германским кризисом. Решимость императора Вильгельма довести ad absurdum тяготеющий над Европою кошмар милитаризма может иметь последствия необозримые. Союз папы с демократиею и социализмом, в Америке уже официальный, скоро повернет и Европу вверх дном.
Прочтите в «Северн. Вестнике» дневник А.О. Смирновой. Издано безобразно, но материал для характеристики Пушкина и Императора Николая - неоцененный.
Сообщите мне точный ваш адрес.



Корчежино, 5 окт. 1893.
Дорогой Василий Васильевич.
Пользуюсь перерывом в земском собрании, чтобы написать вам два слова.
Заседания наши протекают мирно, но оживлённо. Завтра, Бог даст, они закончатся дружным чествованием, вполне заслуженным В.О. Лутковским. Прекрасный Бельский мост окончен, освящён и открыт для движения. В уезде устроены шесть докторских пунктов. Медицинский персонал в большинстве своих представителей удачен, на пунктах закипела самая серьёзная работа.
Здоровье моё за последние недели несколько лучше. Переношу утомление ежедневных заседаний, надеюсь этою зимою учить больше, чем прошлою. Школьное моё хозяйство растёт. Предстоит на днях открытие двух новых школ, - одной для девочек, в Пыжкове, трудами диакона, моего ученика; другой, смешанной, в одной из деревень Татевского прихода.
Получили ли вы посланный мною портрет? Художник наш  [12] уехал в Крым, за волнами для начатой им картины: «Христос, ходящий по водам». Окончив её, он поедет в Париж.
Очень тянет меня домой. Неделя, проведённая мною вне Татева, кажется мне вечностью. С упадком сил, всё нужнее становится сосредоточивать их на сфере деятельности, до крайности ограниченной. На уезд - размером немецкого герцогства - их уже не хватает.
С нетерпением ожидаю появления в печати какой-либо из задуманных вами работ. Литература нас не балует. Последняя «сура» Ясно-Полянского пророка  [13] крайне неудовлетворительна...



Татево, 16 окт. 1893.
Дорогой Василий Васильевич.
Очень опечалила меня кончина милой вашей девочки, к которой вы успели так нежно привязаться. Молю Бога, чтобы Он послал вам утешение в других детях.
Известие о скромной прибавке к вашему жалованию несколько успокоило меня на ваш счёт. Оно даёт вам на некоторое время возможность сводить концы с концами, писать без спеха. С нетерпением ожидаю получения ноябрьской книжки «Русского Вестника».
Земское собрание в Белом заключилось триумфом Лутковского. Торжественная депутация от города с благодарственным адресом, а с моей стороны - предложение поместить в зале наших собраний портрет В.О., восторженно принятое. Он окажется председателем управы, что в высшей степени важно для довершения организации медицинской помощи в уезде, столь блистательно им начатой.
Моё здоровье неожиданно поправилось с наступлением осеннего ненастья. Учу, езжу по школам. На днях открыл ещё школу грамотности (третью в нашем приходе) и тем завершил в нём нехитрую организацию, намеченную мною двадцать лет тому назад. Замедлилось это исполнение моего плана потому, что мне хотелось иметь в каждой из этих школок благонадёжного учителя из крестьян той же деревни, крестьянина крестьянствующего, а не полу-интеллигента, учащего сегодня здесь, а завтра там. Это условие ныне исполнено, и Бог даст, будет польза.
В прошлое воскресенье мы сделали первый опыт беседы в школе, между утренею и обеднею. Впечатление, кажется, произведено хорошее. С завтрашнего дня начнётся ряд бесед на десять заповедей. Дневное Евангелие буду читать я, беседы на заповеди, мною избранные, - мои адъютанты. Всего более на этот счёт усердствует Семён. Всё это будет обставлено пением, которое очень способствует водворению должного настроения.
Устроился у нас и медицинский пункт. У нас женщина-врач, в профессиональном отношении превосходная. Но - она полька и нигилистка. Species для меня новая, и весьма любопытная  [14].
Да хранит вас Бог. Обнимаю вас от души.
Фотография моя к вашим услугам. Curriculum же vitae расширению не подлежит. Внешних событий в жизни моей не имеется, внутренняя же её сторона, пока я жив, печатному разглашению не подлежит.



Татево, 17 янв. 1894.
Дорогой Василий Васильевич!
…То, что вы пишете о Страхове, отнимает у меня всякую надежду  [15]. Ваше суждение о Соловьеве считаю совершенно верным. Этот человек  [16] изолгался и перед людьми, и перед собственною совестью. Для меня личные сношения с ним были бы крайне тягостны.
О себе писать нечего. Лета и недуги делают своё дело. Утомляюсь я до крайности с уроками в моей школе и разъездами по прочим. И того, и другого я уже не в силах доделывать; от одного или другого придётся будущею зимою отказаться. В доме - всё та же тяжкая забота об умирающей [17].



Татево, 24 февр. 1894.
Дорогой Василий Васильевич.
Очень порадовало меня ваше доброе письмо. Давно вы мне не писали; мне же возобновлять письменный разговор, при полном однообразии моей жизни, не представлялось ближайших поводов.
Сетования ваши на ослабление вашего таланта кажутся мне напрасными. Правда, статья ваша о свободе и вере страдает темнотою, написана тоном неспокойным; но писать ясно на подобные темы можно только при полном досуге; писать о них спокойно можно только вдали от мира, а не в главных центрах современного индифферентизма... Гаерству  [18] Соловьева никакого серьёзного значения не придаю, и надеюсь, что никакого ответа вы его не удостоите. Но всё-таки повода к нему не следовало подавать. Журнальные статьи пишутся не для умных людей, а для людей средних. А последние склонны судить с чужого голоса, и, прочитав фарсы Соловьева, многие из них сочтут себя вправе вашей статьи не прочесть. Какое, однако, падение ума недюжинного, таланта несомненного!
Вы пишете о ваших московских впечатлениях. Никого из поименованных вами приятелей я лично не знаю, кроме Фуделя, которого видел только один раз, но мне известно, что вы в Москве были встречены крайне недружелюбно. Редакцию «Русского Обозрения» встревожило желание Т.И. Филиппова видеть вас соредактором Александрова, ибо в этой комбинации ей чуялось посягательство на независимость журнала. Итак, с этими людьми вы встретились при условиях неблагоприятных. Быть может, при других обстоятельствах они произвели бы на вас впечатление менее тяжёлое  [19].
Жалею о том, что ещё не увидела света обещанная вами статья о народном образовании. Её появление было бы уместно во время заключительных школьных совещаний. Впрочем, совещания эти ни к какому соглашению не повели; вопрос остаётся открытым и неминуемо поведёт к новым совещаниям на ту же тему.
О себе писать нечего. Здоровье моё очень плохо. Впрочем, учу гораздо правильнее, чем прошлою зимою. Но поездки по школам становятся почти невозможными. После каждой болею целую неделю. Нового в школе только - правильно устроенные воскресные собеседования, привлекающие много слушателей. Говорю плохо - слишком кратко. Выручает меня один из моих помощников (вам незнакомый). Одарённый феноменальною памятью и даром слова, он мастерски рассказывает «Жития Святых» с сохранением четьи-минейного колорита, прелесть коего он вполне постиг. Продолжается и деятельность общества трезвости. Скоро на всё это сил моих не будет хватать, и я решился выпросить у преосв. Гурия диакона по моему выбору, который летом и будет посвящён.
На днях служил у нас другой диакон из моих учеников, и по посвящении сохранивший должность учителя при земской школе, - по желанию Училищного Совета. Вы видите, что в моём маленьком царстве я разрешаю спорные вопросы по-своему.
Ничто не может быть разительнее, отраднее той внутренней метаморфозы, которой подвергаются хорошие мои ученики, меняя пиджак на рясу. Это явление, столь же любопытное и наглядное, как превращение куколки в бабочку, всегда радует меня в качестве натуралиста, как экспериментальное доказательство действительности таинства священства.
На стекольном заводе Нечаева-Мальцева, наконец, строится церковь, о коей хлопочу уже двадцать лет, большая, каменная; и мне, по всей вероятности, будет поручено составить её причт. Уже идёт речь о заказе иконостаса - Ване Петерсону  [20]. Вот дело, - поважнее моих школ, но, к сожалению, мне материально непосильное. А сколько пунктов в нашем уезде, где новые церкви необходимы!
Николя   [21] мой в Петербурге. Сегодня, вероятно, решается судьба его картины. Дай Бог, чтобы не повторилась прошлогодняя неудача. Картина эта оказалась иллюстрациею к полученной мною недавно книге Посошкова: «Завещание отеческое». Читали вы эту прелестную книгу?
Медицина у нас процветает, и сестра строит новую больницу. Знаете ли вы, почему в нашей скромной больнице отбою нет от желающих в неё лечь? Потому что все знают, что никто не умрёт в ней без покаяния; что покойника не вынесут, а тут же благообразно уложат; будут читать по нём псалтирь, служить панихиды и торжественно похоронят. «Как можно, - восклицают все сердобольные посетители, - это должно производить на прочих больных впечатление удручающее!». Совсем напротив: это для них утешительно. В новой больнице будет особая моленная, в которую будут ставить покойников, рядом с палатами, чтобы не лишать больных утешения помолиться за умершего товарища   [22].
Если буду в силах, поеду в Белой 7-го марта, на экстренное земское собрание, и передам все ваши поклоны. Пока прощайте - и простите, ибо на будущей неделе говею.



Татево, 4 мая 1894.
Дорогой Василий Васильевич.
Очень обрадовался я, узнав ваш почерк на обложке вашего письма. Но содержание его оказалось печальным. Дай Бог, чтобы здоровье вашей супруги поправилось быстро и вполне. У людей молодых за тифом нередко следует обновление сил, возрождение всего организма.
Вы пишете, что теоретикам на Руси живётся трудно. Полагаю, что трудно им живётся везде, если наряду с теоретическою работою, они не примутся за какую-либо работу практическую. Из таковых всех ближе им учительство. Но, к сожалению, к нему душа ваша не лежит. Остаётся деятельность литературная. Но, чтобы сделаться подспорьем жизни вещественной, она должна снизойти до понимания кругов обширных, и это требует от философа специального таланта, специальных усилий. Полагаю, что этим талантом вы обладаете, что на эти усилия вы способны. Итак, не унывайте, и вы завоюете себе место, и место почётное, в нашей литературе. Бэкон и Паскаль, Шеллинг и Шопенгауер доказали, что можно говорить языком, для всех понятным, о вещах, над коими работает ваша мысль.
До меня дошло оглавление двух имеющих выйти книжек «Русского Вестника». В обеих - по статье, подписанной вами. С нетерпением буду ожидать этих книжек. Вы знаете, что ответа с вашей стороны на гаерство Соловьева  [23] я не считал нужным. Но не сомневаюсь, что и в этой форме вы скажете нам много неожиданного и дельного.
Какие ваши планы на лето? Если бы вы могли на несколько дней посетить Татево, вы бы сердечно нас обрадовали. Считаю это возможным потому, что Татево - почти на пути в Вязьму.
Деятельность наших журналистов для меня неразрешимая загадка. Издательство православного журнала на раскольничьи или жидовские деньги представляется мне тем, что немцы называют - ein Unding, - а между тем находятся охотники и на такое дело.
О себе писать нечего. Всю зиму учил, теперь экзаменую. Николя живописует. Здоровье сестры так плохо, что она поехала на несколько дней в Москву, посоветоваться с врачами. Весна у нас дивная, ранняя. Не успеваем справляться с работами в саду и огороде. Деятельно строим, сестра - больницу, я - две школы.
Да хранит вас Бог. Хотелось бы сказать - до свидания.



Татево, 18 авг. 1894.
Дорогой Василий Васильевич.
Писал я Тертию Ив. Филиппову о вашем намерении издать сборник ваших статей и о моих опасениях насчёт денежного успеха дела, в надежде, что он нам поможет  [24], на что у сильных мира сего есть разнообразные средства. Но он не захотел меня понять. Во всяком случае, считаю дело только отсроченным до момента, когда найдётся возможность печатать не в долг, и особенно жалеть об этой отсрочке не могу, ибо, по состоянию нашего книжного рынка, книги серьёзные продаются медленно, и, в настоящее время, издание это могло бы осложнить ваши затруднения... В ответе своём Тертий уверяет, будто вы полюбили занятия по контролю, якобы расширяющие ваш кругозор, и будто вы получили от ближайшего вашего начальства прибавку к вашему жалованию, позволяющую вам обходиться без спешной литературной работы: я было этому обрадовался. Но, судя по вашему письму, всё это похоже на ложь  [25].
Зато вижу из вашего письма, что продолжается ваша кипучая писательская деятельность. Темы, на которые вы пишете, столь близки вашему уму и сердцу, что мне и в голову не приходит опасаться, чтобы, обработывая их, вы впали в писание шаблонное. Но боюсь переутомления и более, чем когда-либо, мечтаю для вас о положении более независимом. Успокойтесь. Без разрешения вашего не сделаю ни шагу; но буду обдумывать и придумывать, насколько это возможно в моём одиночестве.
На прошлой неделе, наше Татево, обыкновенно столь тихое, было шумно и людно. Собралась родственная молодёжь; погода была дивная, настроение - светлое. 13-го мы простились, вероятно, навсегда, с Сергием Сеодзи. В этот день молодёжь наша вздумала пропеть с ним, без участия школьного хора, последнюю литургию. Пение было удачно, служба - умилительна, ибо совершалась литургия со включением последования о хотящих по водам плыти. При этом сочетаний служб (заключающемся коленопреклонною молитвою, благословением и окроплением св. водою путешественника) я присутствовал в первый раз. На будущей неделе провожаем в Крым Николю. Наконец, добился от него вашего портрета, который при сем посылаю.
Вы просите моей краткой биографии. Вот она:
Родился 2-го мая 1833 г. в селе Татеве. Воспитывался дома. От 1849-1853 года учился в Моск. университете. От 1853 до 1855 г. служил в Московском архиве мин. иностр. дел. От 1859 по 1868 год преподавал в Моск. университете физиологию растений. С 1875 г. состоит учителем при Татевской сельской школе. Умер в селе Татеве в 189...? году.
Не думаю, чтобы «Нива» собралась издать мой портрет теперь, когда весьма скромная моя известность начинает заменяться полным забвением. Но если она все-таки захочет это сделать, требую, чтобы был помещён снимок с портрета, писанного Богдановым-Бельским (могу прислать с него большую, превосходную фотографию).
Да хранит вас Бог. Напишу вам ещё, не дожидаясь вашего ответа, ибо вы обременены работою, и быстро отвечать вам не всегда возможно.



Татево, 16 июня 1895.
Дорогой Василий Васильевич.
Не успел я отвечать на первое ваше письмо, как уже получил второе. Благодарю вас за весточки о вас, коих я так давно был лишён.
Радуюсь тому, что вы, наконец, познакомились с Победоносцевым и оценили редкую вдумчивость и широту мысли этого истинно государственного человека  [26]. - То, что вы рассказываете о Т., очень на него похоже; но вижу, что в самопоклонении и распущенности он дошёл до геркулесовых столбов...
Радуюсь и тому, что впредь вы не намерены писать на темы мистические. Дело в том, что мистический склад мысли, составляющий коренное свойство вашего ума, всегда будет окрашивать произведения вашего своеобразного таланта. Но в статьях журнальных, предназначенных для беглого чтения, мистический полёт должен быть сдержан, чтобы не подавать повода к досадным недоразумениям. Всю вашу мысль вы можете раскрыть лишь в строго обдуманной, долго выношенной книге, и, Бог даст, вы доживёте до досуга, необходимого, чтобы её написать.
Моей статейке, более газетной, чем журнальной  [27], вы придаёте слишком много значения. Она вызвана щедрою помощью, предстоящею церковным школам с будущего года. Без сомнения, эта помощь поведёт к быстрому их размножению. Но без столь же щедрой и притом искренней помощи со стороны местных мирян они всё-таки благоденствовать не могут. Способствовать развитию такой помощи было моею единственною целью.
Вы упрекаете меня за слишком строгое отношение к пьянству. Знаю, как и вы, натуры избранные, которые, несмотря на этот порок, сохраняют чутьё всего чистого и вечного. Но - рядом с ними, какая масса натур добрых, но заурядных, погрязающих в безобразиях неисходных. И в этом отношении замечаю (в нашей епархии) несомненное движение к лучшему. Но что делается в соседней епархии Тверской. Это - какое-то повальное одичание целого духовного сословия.
Печально то, что вы пишете о Страхове. Увы, от точь-в-точь такой болезни умер на моих глазах мой брат после (якобы удачной) операции. Дай Бог, чтобы я ошибался, но надеяться не могу.
Учить более не могу. Но забот и хлопот о школах, о бывших учениках, не оберёшься.



Татево, 13 июля 1895.
Дорогой Василий Васильевич.
Опаздываю ответить на ваше письмо, потому что сильный припадок моего недуга целую неделю лишал меня возможности писать. Не попал я ни на свадьбу племянницы, ни на земское собрание, в коем очень нужно было участвовать.
Приходится беречься усиленно, к чему я не привык, ибо осенью предстоит много хлопотливого и утомительного дела. Учить правильно более не могу. Учить с перерывами не стоит. Остаются временные полосы относительного здоровья, коими можно пользоваться, и именно для разъездов, необходимых для осуществления, хотя бы в микроскопическом районе моей деятельности, того нового фазиса, в который вступает наше школьное дело. Уже теперь нет конца переговорам и переписке по этому делу с местными батюшками. Вы знаете, как нравственный уровень их неровен, как они вообще беспомощны и робки, как легко они подчас переходят в крайность противоположную, в деятельность торопливую и самонадеянную. Людей же опытных, готовых им помочь, в нашем уезде, кроме меня, не имеется...
Очень может быть, что я буду вынужден съездить и в Петербург в начале зимы, чтобы уладить разные шероховатости, с коими на месте не справиться. Тогда, надеюсь, повидаемся не столь бегло, как прошлою зимою.
С грустью часто вспоминаю о Страхове. Сделана ли ему операция? Облегчила ли она, хотя временно, его страдания?
Был у нас вчера Лутковский. Повреждение Бельского моста наводнением доставило его врагам случай наделать ему кучу неприятностей, и все эти личные мерзости могут затормозить и самую починку моста. Поневоле вспомнишь китайцев, порющих себе животы перед дверью врага, чтобы ему досадить....



Татево, 1 авг. 1895.
Дорогой Василий Васильевич.
К сожалению, я совсем незнаком с о. Иоанном Кронштадтским, даже никогда его не видал. Он же едва ли знает о моём существовании. Вас же, как писателя, он знает несомненно, и я уверен, что если вы напишете ему о вашем желании, оно исполнится. Следовало бы только приложить к вашему письму оттиск - хотя бы вашей статьи о Толстом, для того, чтобы о. Иоанн знал, какой Розанов к нему обращается (фамильное имя ваше - довольно распространённое).
С нетерпением ожидаю получения августовской книжки «Вестника», чтобы ознакомиться с этою статьёю. Близость ваша с Страховым могла разъяснить вам многое относительно психического строя нашего блуждающего гения, и надеюсь, что вы попали в настоящий тон.
Очень меня радуют добрые вести о состоянии Страхова. Дай Бог, чтобы результаты операции не оказались обманчивыми!
О себе рассказывать нечего, ибо способность моя к труду понизилась до minimum’а. Дай Бог к зиме накопить достаточно сил, чтобы быть в состоянии посещать школы, вечно открываемые или оживающие, ведаться с людьми, заправляющими школьным делом в уезде. Вы знаете, что эти люди - дети нигилистов 60-х годов, что Церковь - просто для них не существует, и что поэтому столковаться с ними по школьным делам - не легко.
Конец лета мы с сестрою проводим в глубокой тишине и одиночестве. Даже живописец мой отсутствует - гостит у Васильчиковых, в знаменитой Орловской Отраде. Есть слабая надежда на продажу его картины, которая дала бы ему возможность съездить на зиму в Париж. В Татеве более работать - для него вредно.
У меня нет последних томов Барсуковского Погодина. Куплю, когда буду в Петербурге. Книга увлекательная и драгоценная. Автор теперь дошёл до времён, и мне памятных.
Лутковский скучает без дела и не умеет придумать себе такового на месте. Боюсь, что он покинет наши края.



Татево, 23 авг. 1895.
Дорогой Василий Васильевич.
Долго не отвечал на письмо ваше от... (день был без числа), потому что недели две был лишён возможности писать - разными посещениями и поездкою в Белый, по школьным делам.
Гостил у меня японец Кавамото, присланный Преосв. Николаем для бесед со мною о воспитательном деле, перед возвращением на родину, где ему предстоит должность инспектора духовной семинарии. Здесь ему неожиданно пришлось начать свою миссионерскую деятельность - катихизациею нашей докторши, увлекающейся буддизмом.
Затем приехал к нам на три дня К.П. Победоносцев и восхитил меня своею бодростью, физическою и нравственною. Благодаря удалённости Татева от обитаемого мира, о его прибытии узнали лишь по его отбытии, и мы избегли вторжения разных просителей и лиц официальных. Гостит до сих пор кузина Дельвиг (дочь поэта).
Прочёл я ваши три статьи; лучшая из них - заметка о книге Тихомирова. Очень умно и верно, и притом спокойно и ясно  [28]. Хорошая заметка в «Русском Обозрении». Менее удовлетворительна статья о Толстом   [29]. Нет архитектуры, и в инвективах преступлена всякая мера. Переход от первой части (интересных соображений о личном бессмертии) ко второй, обличительной, не мотивирован. Тут предполагается полное убеждение читателя (прежде всего, самого Толстого) вашими доводами. А что, если убеждения этого не последовало? И не боитесь ли вы оттолкнуть читателя именно этим тоном, грубым и страстным?
Всего этого говорить я, в сущности, не в праве, ибо на днях послал «Русскому Обозрению» статью, страдающую именно теми же недостатками, которые я ставлю вам в вину. Но именно поэтому я в настоящее время особенно к ним чувствителен. Неужели ваша статья одобрена Страховым? Впрочем, через него вы можете узнать о впечатлении, произведённом ею на Толстого, которого прежде всего и лично вы имели в виду при писании этой статьи.
Очень любопытна история о кн. Вяземском, которого одна половина наших журналов живописует нам извергом, другая - святым. Вероятно, какая-нибудь личность в стиле Карамазовых, ещё не дождавшаяся правдивого биографа.
Здоровье моё плохо. В будущей неделе предстоит в Белом избирательный съезд. Не знаю, буду ли я в силах в нём участвовать.



Татево, 27 авг. 1895.
Дорогой Василий Васильевич.
Не тревожьтесь опозданием моих ответов. Ведь на почту мы посылаем лишь раз в неделю, и всякая случайность, мешающая мне написать письмо к субботе, заставляет меня отложить его до следующей.
Вы пишете, что намерены заявить печатно о непринадлежности своей к числу славянофилов. Едва ли в этом представляется особая нужда. Под этою кличкою привыкли разуметь людей почтенных, но давно умерших, вы же составили себе репутацию мыслителя самостоятельного и своеобразного, и никому не приходит в голову причислять вас к той кучке, публике совершенно неизвестной, которая ныне рядится в это прозвище  [30]; затем нельзя отрицать некоторой генетической связи между истинными славянофилами и многими современными писателями, в том числе и вами; и если кому-либо вздумается назвать сих последних славянофилами, это будет не точно, но не обидно...
Боюсь, что Берг прав, считая ваши похвалы Барсукову чрезмерными. Высоко ценю его прелестную книгу. Но, судя по вашим письмам, вы доходите до сравнения его с Гомером. Это уже гипербола   [31], в беглом письме естественная, но в печати неуместная.
Радуюсь тому, что и вы пишете о церковной школе. Уверен, что мы с вами настолько сойдёмся в сущности наших мнений и настолько разойдёмся в форме их выражения, что наши писания отлично дополнят одно другое.
Лутковский уехал в Париж от избирательного съезда. Этот съезд, по слухам, назначен 23-го, т.е. завтра. Но я до сих пор (6 часов вечера) приглашения на него не получил. Если это - избирательный манёвр, то он, по простоте и действительности, не оставляет желать ничего лучшего. Ехать в Белый наобум, по своим недугам, не могу.
Пугает меня предстоящая зима. Трудно справиться со всеми школами, возникшими по моей инициативе, со всеми людьми, направленными мною на поприще учебное и духовное. Невольно вспоминается Zauberlehrling Гёте. Легко вызывать духов. Но не легко справляться с ними.



Татево, 21 окт. 1895.
Дорогой Василий Васильевич.
Ничего не понимаю в том, что вы рассказываете о Соловьеве. Быть у вас ему следовало, но не иначе, как с повинною в брани, коею он вас осыпал в угоду редакции «Вестника Европы»   [32]. Но и этого мало: в этой брани он должен был покаяться печатно. Одно из двух: или вы - Иудушка, и в таком случае вам и руки подать нельзя. Или назвавший вас этим именем недостоин, чтобы руку подали ему вы, пока не снимет он с себя позора, которым он себя покрыл. А то пришёл, как ни в чём не бывало  [33], с визитом, попросить книжечки, побеседовать об антихристе... (Кстати, то, что вы говорите о последнем, очень умно). Хороши, нечего сказать, наши литературные нравы fin de siecle! И вспомните, что Соловьев, каков бы он ни был, не заурядный фельетонист по стольку-то за строчку. Мысль его вращалась в самых высоких сферах философии и богословия; вырос он в среде нравственно чистой; ему было доступно общение с лучшими людьми России... Печально и страшно!   [34].
Ваши статьи в октябрьских книгах журналов очень меня порадовали! Именно уверенностью тона   [35]. Вы видите, что вам вполне удаётся говорить вещи умные и меткие, не прибегая к опасным гиперболам и необузданным эпитетам. В статье о книге Барсукова вы даже, по поводу Писарева, впадаете в противоположную крайность.
Не писал вам до сих пор об этих статьях, потому что душа не на месте. У нас в доме умирает, мучительно и медленно, двоюродная сестра Ломоносова. На днях внезапно сошёл с ума лучший из моих учителей... Сам я до сих пор крепился, учил в школе. Но со вчерашнего дня вынужден сидеть дома, - дай Бог, чтобы не надолго. Нужно учить и в Татевской школе, и объезжать прочие.
Опечаток в своей статье не видал. Отвращение к собственным писаниям во мне так сильно  [36], что не могу заставить себя заглянуть в них в печати. Впрочем, два-три человека, мнением коих я дорожу, статью похвалили, и это - более, чем я ожидал.
Ваше предположение об изгнании из школы чтения гражданского  [37] неосуществимо, ибо чтение церковно-славянское есть прямой путь к научению сознательному чтению по-русски.
Вы простите, что на этот раз ограничиваюсь этими немногими строками. Масса писем, требующих хотя бы краткого ответа, и, повторяю, душа не на месте.



Татево, 1 дек. 1895.
Дорогой Василий Васильевич.
М.А. Ломоносова — двоюродная сестра вашего покорнейшего слуги, а не великого писателя, с коим она никакой генеалогической связи не имеет. Здоровье её, паче чаяния, начинает поправляться, хотя всё ещё внушает самые серьёзные опасения.
После Ф.И. Тютчева остался один сын, Иван Фёдорович. Живёт он в Москве, в полном достатке, и самым респектабельным образом. Впрочем, есть в Орловской губернии и другие Тютчевы, никаким родством с поэтом не связанные.
Вы извиняетесь в том, что пишете мне о литературе! Да ведь я вам за это премного благодарен. Предмет для меня - самый интересный, а о нём до нашей глуши не доходят не только вести и слухи, но и далеко не все печатные документы.
Вполне разделяю вашу антипатию к «Вестнику Европы», но полагаю, что проповедуемая им фальшь должна быть побеждена печатною правдою, а не карательными мерами  [38].
Статьи ваши «О красоте в природе» очень интересны, хотя ход мыслей в них не обязателен (zwingend, как говорят немцы), а лишь подаёт повод ко многим замечаниям верным. Несколько боюсь за задуманные вами статьи содержания политического, по сложности дела, по громадной в нём роли обстоятельств исторических; тут априорные конструкции особенно опасны.
Продолжаю учить, по мере сил, в своей школе. Пытаюсь посещать и прочие, но не совсем удачно. Сегодня вернулся с поездки, которую, по своим недугам, должен был сократить, и, утомлённый до нельзя, не могу сегодня написать вам длинного письма.
Послал «Русскому Обозрению» ещё одну статейку о церковной школе, вызванную местными крестьянскими толками. Боюсь, что своими писаниями об этом предмете я читателям уже надоел.
Число основанных мною школ дошло до 18, число учащихся в них приблизительно до 1000 ч. Контролировать, направлять всё это становится физически невозможным. Утешением в собственном бессилии служат только убеждение, что всякое дело делается не нами, а через нас, по плану, превышающему наше разумение. И вот, последняя поездка выяснила, что нужно открыть ещё одну школу... по счастью, в приходе, в коем имеется разумный священник.



Татево, 20 декабря 1895.
Дорогой Василий Васильевич.
Нет, литература - и, в частности, - ваши писания - не бряцание пустое, как вы иногда склонны думать. Радостное событие, о коем вы извещаете меня, вдвойне для меня радостно, ибо и вас должно убедить в противном. Да и вся ваша литературная деятельность, невидимо для вас, делает своё дело, ещё более важное, чем частный результат, достигнутый статьёю о Барсукове, как бы отраден ни был этот частный результат  [39]...
Последние ваши статьи («Гордиев узел», «Открытое письмо к Веселовскому») по силе и ясности выражения далеко оставляют за собою предыдущие. Это - не только мое впечатление. За эти статьи поручают мне благодарить вас и Варвара Александровна и София Николаевна  [40].
Итак, когда вы пишете для печати, помните, что ваше писание - не монолог, произносимый между четырьмя стенами, а речь, обращённая к живым людям, коих число ежедневно возрастает; и столь же искренно и страстно, как вы изливаете свои мысли и чувства, старайтесь пленить ум, достучаться до сердец этих людей: это - долг любви к ближнему. Эта любовь мало-помалу прояснит и согреет форму ваших писаний, удесятерит их действенную силу.
Вы в вашем письме несколько раз упоминаете о Страхове тоном, доказывающим, что он совершенно здоров. Благодарение Богу!
О М-elle Штевен  [41] вы говорите слишком трагически. Поверьте, она преспокойно займётся школами - земскими, и займётся ими осторожно, ибо она достаточно умна, чтобы понять, что, несмотря на весь шум, поднятый в её пользу, она в конце концов не в авантаже обретается...
«Вестник Европы» в декабрьской книжке поместил статью Соловьева, диаметрально противоречащую либеральному шаблону журнала  [42]. Что сей сон означает?
В доме у нас - всё то же горе. Здоровье моё сносно, но силы плохи. Ни учить, ни разъезжать по школам в должной мере я не в состоянии.
Да хранит вас Бог.
Преданный вам
С. Рачинский.   [43]

(Продожение следует)


ПРИМЕЧАНИЯ:

  [1] Говорится о статье «Эстетическое понимание истории», напечатанной в первых четырёх книжках «Русского Вестника» за 1892 год, почти тотчас после смерти К.Н. Леонтьева, с которым я состоял в оживлённой переписке, хотя лично ни разу его не видал. В.Р.
  [2] Той же, о которой говорилось в предыдущем письме, — о К.Н. Леонтьеве. Но я сделал сильное отклонение в сторону и в мартовской книжке «Русского Вестника» уже ничего не говорил о Леонтьеве. В.Р.
  [3] Эти грозные предсказания более, чем сбылись. Нет более ужасного положения, чем души равно-сильные при разности положения. Образуется атмосфера психологической отравленности. И печальный мой переезд из города Белого в Петербург только унёс в могилу или ничтожество по крайней мере четыре года моей литературной деятельности. Т.И. Филиппов прислал мне в Белый письмо, с выражением внимания к моим статьям, и прислал свою книгу «Современные церковные вопросы». Книгу эту, в той части её, которая касается не греческой церкви (2-я половина), а нашего русского старообрядчества, я считаю и до сих пор превосходною и правильною, хотя, пожалуй, слишком детальною. Превосходная эта книга внушила мне самые светлые воззрения на Т.И. Филиппова, как радикального, чисто русского человека, москвича и трудолюбца. Признаюсь, я не очень поверил не только проницательности, но и чистосердечию Рачинского: мне казалось тут что-то неясное и ненужное, какой-то сор личных отношений, простирающий власть на высоты мысли. При встрече с Т.И. Ф. произошла у нас какая-то магия. Он быстро вышел из кабинета при докладе обо мне дежурного курьера и еще ничего не сказал, как массивная его фигура и лицо наклонились надо мной и трижды коснулись щекою ли, губами ли моей щеки и губ. Вероятно, я от этого растерялся, и он сказал: «Ещё пятидесятницы не было, - а я с вами христосуюсь». Затем произошло что-то безмолвное, какое-то безмолвное понимание друг друга. Только Аф. В. Васильев, мой начальник и генерал-контролер департамента железнодорожной отчётности, говорил мне раза два: «Т. Ив. недоволен вашими статьями» там-то и там-то, но всегда мужественно прибавлял: «Впрочем, что ему до этого за дело: литература - свободный труд». Сам он издавал «Благовест». Это было скромное издание, без подписки, читателей и без гонорара, но со статьями самого Аф. В. Васильева и большею частью контрольных чиновников, по предметам богословия и славянского единения. В нём я не участвовал. В.Р.
  [4] В письме стоит более резкое выражение. В.Р.
  [5] Уездный предводитель дворянства в г. Белом, добрый друг покойного С.А. Рачинского, моего покойного брата Н.В. Розанова, директора Бельской прогимназии, и мой собственный. В.Р.
  [6] Меня всегда томила, как учителя, рассеянность, двойственность всякого возможного решения («гамлетовщина» педагогическая) и субъективизм (в себя погруженность): качества, совершенно отстранявшие возможность стать хорошим, бодрым, ведущим вперёд детей учителем. У меня завязывались всегда только какие-то тонкие нити отношения и понимания с отдельными учениками; «работать с классом» я не мог. Не мог вообще ни с какою толпою действовать. Всё это, ясно мною видимое и для меня по природным дефектам непоправимое, до последней степени и много лет отягощало мою душу. Вырваться отсюда в какой-нибудь «счет», «механику», которая бы оставила в покое мою душу, для меня было необходимо и прямо было вопросом душевного спасения. В.Р.
  [7] На летние каникулы я уезжал в город Елец, на место прежней службы, к матери и вообще в семью моей жены. В.Р.
  [8] «Характерная черта древней Руси», по поводу чтения В.О. Ключевского: «Добрые люди в древней Руси». То был первый голодный год, и блестящее чтение талантливейшего из московских профессоров знакомило общество с добрыми благотворителями древней Москвы. В.Р.
  [9] Говорится о статье: «Три принципа человеческой деятельности». Статью эту я считаю до такой степени пропитанной скукой, что не могу без смущения думать о её напечатании. Но между тем тему её и все подробности я вынашивал много лет; и, в общем, я думаю, тема - важна (различение принципов морали, политики и ещё чего-то). Вообще мне удавались лишь статьи, внезапно написанные, и когда наступал любимый и дорогой час, 9 вечера или 9 утра (на каникулах). Когда я подходил к письменному столу, - душа сияла, но ни единой мысли, какую я напишу, ещё не было в голове; но едва я брался за перо, - одушевление, мысль и слово, - всё являлось вместе. Почти невероятно, что так же написана и большая книга «О понимании». Напротив, три статьи: «О цели человеческой жизни», «Три принципа человеческой деятельности» и «Красота в природе и её смысл» были долго обдумываемы, и с пером в руках я их изложил, а не сотворил. И они вышли мёртвыми, по крайней мере, мне самому несносны. В.Р.
  [10] Ф.Н. Берг, редактор «Русского Вестника», рассказывал мне: «Сюда (т.е. в редакцию) приходил Любимов (сотрудник Каткова) и топал ногами, крича: «Катков основал классицизм, а вы, имея журнал, им основанный, на страницах его разрушаете классицизм» (о «Сумерках просвещения»). А.А. Александров, редактор «Русского Обозрения», тоже говорил мне, что В.А. Грингмут, бывший у него сотрудником и в то же время редактором «Моск. Вед.», требовал прекращения статьи «Афоризмы и наблюдения», продолжавшей и заканчивавшей «Сумерки просвещения». К великому счастью, и в Берге, и в Александрове я нашёл поддержку и полное себе сочувствие. В.Р.
   [11] Племянница С.А. Рачинского, высоко образованная и высоко привлекательная девушка, самозабвенно отдавшаяся школьной деятельности. Она совершенно слилась и ушла в крестьянскую детвору, - и, как я видал, - совершенно расцветала, едва она её окружала. В.Р.
  [12] Н.П. Богданов-Бельский, любимейший ученик С.А. Рачинcкого.  В.Р.
  [13] Одним из длительных, мучительных, почти личных несчастий С.А. Рачинского был известный поворот в направлении деятельности, в ходе религиозных мыслей Л.Н. Толстого. Нет возможности передать всей глубокой нежности, какую он чувствовал к характеру творчества автора «Войны и мира» и «Детства и отрочества». Спокойный эпос, религиозность, чистота семейной жизни, - всё являло в Толстом как бы Капитолий Руси. Он надеялся, что этот великий полёт завершится ещё большею высотою, - озарением всей панорамы Руси из церковных глубин, непременно церковных и ортодоксальных, без всяких мятежных порывов. Когда же на место этого появились именно мятежные порывы, титаническая разрушительная работа, беспощадная, часто грубая, Рачинский как бы пал, пронзённый унынием. Когда я это пишу, мне становится ужасно больно за Рачинского. Кто не знал таких духовных привязанностей, какая была у него к Толстому, не может оценить глубины его горечи. В.Р.
  [14] Здесь проходит ещё вторая линия безмолвной печали С.А. Рачинского, к которой, кажется, он имел мудрость относиться терпимо и шутливо. Дело в том, что всё работающее и здоровое, и работающее отлично, с бескорыстием и самоотвержением для народа, вместе с тем крепко, устойчиво и не покладая рук, были «люди шестидесятых годов». Сперва он с ними вступал в прения, особенно религиозные и, кажется, иногда политические. От них всё отскакивало, «как от стены горох». Его это возмущало, волновало. С трудом он овладевал собой; но, видя женщину, с весёлой песенкой подымавшуюся чем свет и спешившую в больницу, неустанную около больных, к народу ласковую, с самим Рачинским приветливую, но только ужасно спорящею, - он умолкал, замыкался, но, кажется, тайною любовью даже любил этих «нигилисток». Мне передавали подробности, но только я забыл их, как он гневно пожаловался губернатору, или даже в Петербург, на неосторожного исправника ли, или какой другой полицейский чин, явившийся в Татево с «указаниями» и «претензиями» на учительницу ли, докторшу или фельдшерицу, но части «неблагополучия» в убеждениях и, может быть, поступках. Серг. Алекс. был возмущён: «Как, у меня в Татеве неблагополучно!!». Но передававший мне помещик досказывал, что было в точности не совсем исправно, но добрейший С.А. Р-ский ничего не видел. В.Р.
  [15] У Страхова открылся рак десны и языка, от которого он и умер. В.Р.
  [16] Тут мы оба и не знали, и горячились; тут играла свою печальную роль страстная, умственная борьба. Нам обоим Соловьев казался тайным изменником православию, но этого нисколько не было и никогда не было. Он только критиковал, и жестоко, и справедливо критиковал, нашу собственную действительность. В.Р.
  [17] Кажется, дело идёт о тётушке Рачинского, престарелой 80-летней старушке. В.Р.
  [18] При всём своём уме и душевном благородстве, С.А. Рачинский, подобно многим выдающимся ревнителям русских устоев, не понимал почившего великого философа. Некоторым пособием для выяснения идей и личности Вл. С. Соловьева может служить недавно вышедшая в свет книга В.Л. Величко: «Владимир Соловьев. Жизнь и творения». Ред.
  [19] Единственная попытка втолкнуть меня в незнакомую область, причинившая мне бездну неприятностей. В.Р.
  [20] Это - принявший православие мальчик-латыш, из местных инородцев, обнаруживший прекрасные таланты живописца; я помню, как неотступно я любовался его одним рисунком в Татевской школе. Но на большие пути он не вышел или не имел силы выйти, и его стала затмевать всероссийская известность Н.П. Богданова-Бельского. В.Р.
  [21] Богданов-Бельский. В.Р.
  [22] Вообще бесталанность нашего отношения к смерти - поразительна! Мы какие-то трусы в отношении её и какие-то кокетки перед лицом её таинства. «Как бы не видеть смерти», «как бы не увидеть умирающего и самому не расстроиться, и как бы не дать вспомнить, что вот вы или он должен умереть». Между тем, ничего нет страшного в смерти, и на неё нужно смотреть, как на простой и строгий долг. От лица её забиваться под кровать - презренно. И больницы наши совершают какую-то неумную бестактность, что религиозное подготовление к смерти, величие и красоту (неизъяснимую по высоте обряда соборования), а затем как бы поклонение покойнику в чтении псалтири и отпевания, - всё это пренебрегают и отодвигают в сторону от зрелища болящих. Ни один православный русский, - настоящий, - не боится умереть. Здесь церкви следовало бы и поэтически, и авторитетно вмешаться и командировать монашек в больницы. В.Р.
  [23] «Порфирий Головлев о свободе и вере». Сам я считаю (теперь) ошибочным всё то, что писал касательно веры и свободы. Позднее, при знакомстве, Вл. С. Соловьев объяснил мне, что думал, будто я писал в защиту какой-то книги гр. Леливы о католиках в России, - о каковой книге я никогда не слыхал (мысли мои сложились под впечатлением устных споров с Н.П. Аксаковым и Аф. В. Васильевым). Думая, что я хочу «придушить католиков в России», - он и назвал меня печатно Иудушкой (прозвище Порфирия Головлева у Щедрина). В то время его выходка на меня не произвела впечатления, и вполне удивительно, что, узнав в Аквариуме (в театре) о том, что «Соловьев пишет на вас убийственную статью и сам хохочет удаче, как она выходит», сказал Ф.Э. Шперку, передавшему мне это: «Ну, погодите и увидите, что он ещё ко мне приедет». Собственно никаких причин для последнего не было, ощутимых причин, но неощутимые, идейные - были, и не могу я забыть изумления и радости, когда, должно быть, года два спустя, через того же Шперка Вл. С. Соловьев попросил позволения приехать ко мне и познакомиться. Не могу объяснить почему, но всегда я смотрел на него при свиданиях с чрезвычайной грустью. И я думаю, что он был глубоко грустное, до редкости, существо. Мы были очень дружны, потом опять поссорились из-за моей статьи о его «Судьбе Пушкина», - а когда он умер, снова точно что-то было отнято у меня. Теперь только я чувствую, как о многом нужно было бы с ним поговорить. В.Р.
  [24] Так всё было, или мне представлялось, хрупким в моём существовании, что издание сборника статей моих, на средства предложившего на это деньги Н.Н. Страхова (издание «Легенды об инквизиторе»), могло вызвать вопрос: «Ах, он издаёт свои книги - значит, в улучшении средств не нуждается». И это навсегда могло закрыть прибавку к моему жалованью помощника ревизора в контроле. В.Р.
  [25] И так, и этак. К.Н. Леонтьев в одних размышлениях своих замечает с точностью медика: «И Господь Иисус Христос изволил кушать, Он - алкал в пустыне» и проч., и «следовательно, хотя мог бы не подчиниться, но подчинился общим условиям физического существования». Совершенная моя подавленность в Петербурге зависела от той простой арифметики, что ранее живя одиноким - в уездном городе, - сперва Брянске, затем Ельце и Белом, - я получал по должности учителя гимназии 140, или 150, или 135 р. в месяц, в зависимости от комбинаций уроков. Женившись в 1891 году, я переехал в 1893 году в Петербург на 100 р. в месяц жалованья. Только два года спустя жена мне рассказала, что она вовсе потеряла сон и как бы начала мешаться в уме, когда после 150 р. в провинции хозяйство опустилось на 100 р. в столице, при болевшей и умершей дочери; что она все свои вещи снесла постепенно в ломбард, но уже ничего больше не было, и не из чего было ни платить за стирку, ни платить зеленщику и мяснику, не говоря об одежде, о которой и ду-мать нечего было. Наконец, после смерти дочери было прибавлено 25 р., я стал получать 125; а затем ещё 15 р., и я получал 140, т.е. наконец-то свою провинциальную сумму. Если присоединить сюда плату за учение в гимназии старшей дочери (падчерицы), то, так сказать, натиск нужды ко времени этих уплат хоть несколько обрисуется для читателя. Не могу без крайней и постоянной признательности не заметить, что из такого непрерывного и щемящего горя меня вытащил один познакомившийся со мной «жид» (пишу с уважением). Он стал посещать меня, подружился, а при первом случае рекомендовал меня в одну маленькую газету. И с этой точки, минуты - всё горе моё кончилось, и я считаю прямо этот перелом началом моего воскресения, до того раньше тяжело было. Но опять остроты этого никто не почувствует, кто подобного не испытал. В.Р.
  [26] Из июньской книжки «Русского Вестника», уже разрешённой цензурою к выходу, была, по распоряжению г. Еленева, кажется, старшего цензора Петербургской цензуры, вырезана моя статья: «О подразумеваемом смысле нашей монархии», содержащая ту простую и позволительную мысль, что верховная власть, замешиваясь, или точнее, вовлекаемая бюрократиею в детали управления, слишком в очах подданных рационализируется, упрощается, утилитаризируется и, теряя неясность и бесконечность содержания своего и смысла, перестаёт быть в должной мере священною, некасаемою для людей, начинает быть рассматриваема и ценима, как главный утилитарный винт утилитарной машины, utilitas коей уже оценивается людьми. Так как с вырезом статьи (с предназначением к вырезу) связаны были типографские ущербы, то Ф.Н. Берг, наскоро меня позвав, спросил, не знаю ли я кого, кто мог бы попросить Еленева. Тогда я назвал К.П. Победоносцева, о котором всегда мне писал и говорил Рачинский, как о могущем помочь человеке. «Вот, отлично, и поезжайте к нему, - а вот вам и редакционный экземпляр книги» (с не вырезанной ещё статьёй). Рачинскому я изложил сплошную беседу по поводу её. К сожалению (не очень уместно), статья содержала большие «язвы» на счёт бюрократии, и К.П. П-в, хотя согласился с содержанием статьи, тут же прочитанной им, ранее приёма меня, с отметками на полях Еленева, но в заключение сказал: «То, что вы говорите серьёзного в статье, не оценят и не захотят увидеть, а что вы говорите насмешливого о чиновничестве, конечно, зачастую бессильном что-нибудь талантливо сделать, - то подхватят, именно как насмешку, и раскричат повсюду. Вот почему я вам советую не настаивать на печатании статьи. Объясняйте механизм падения монархии на Франции, но не объясняйте его на России» и т.д. Разговор этот, ведённый в тоне (и с манерами) старого университетного профессора, поразил меня контрастом с напыщенностью контрольных чиновников и чрезвычайно меня привлёк. С тех пор, хотя, как и с Рачинским, идейно разойдясь с почтенным государственным человеком, неизменно, как к лицу, я сохраняю к нему самое светлое отношение. И, думаю, что для долголетнего его, где следует, обаяния и влияния, есть причины, о которых мало известно в обществе. В.Р.
  [27] Не могу припомнить, о какой статье говорится, но статьи Рачинского, сколь бы они кратки ни были, всегда столь художественны и одушевлены, что даже и не крупные из них на меня производили обаятельное впечатление. И до сих пор я думаю, что педагог Рачинский есть в то же время классический писатель нашей литературы. Так много у него вкуса, изящества и глубины. В.Р.
  [28] «Где истинный источник борьбы века?» - относительно социализма. В.Р.
  [29] Это наделавшая мне величайших неприятностей статья «По поводу одной тревоги гр. Л.Н. Толстого». Никто не хотел вникнуть ни в тон статьи, ни в мотивы её, вытекавшие из глубочайшей христианской любви к писателю. Всех поразило одно только: обращение на «ты». Но ведь мы говорим: «Ты, батюшка, царь» и проч. Но будем верить, что то, что всем не понравилось, верно, и в самом деле было худо. Но поразительно, что больше всего за «ты» мягко укорял меня добрейшей директор «Товарищества общественной пользы», В.И. Вишняков: «Разве вы пили с Толстым брудершафт?». Он был вовсе необразованный человек. И как он понял обращение это, - и все поняли, в литературе и обществе. Может быть, единственное по силе горение души моей в литературе - прошипело, как неудавшаяся ракета. Также замечательно, что Страхов, весьма упрекавшей меня за полемику с Соловьевым, ни слова упрёка не сказал за это «ты» к Толстому: он понял мотив и тон мой, любящий, но не грубый. В.Р.
  [30] Судьба столкнула меня, тотчас по переезде в Петербург, с целою группою лиц, которые говорили, что они суть преемники Хомякова, Киреевских и Аксаковых. Все они были полны самомнения, гордости и бездарности. Знакомство с ними, невольное и длившееся много лет, довело меня до последней степени возмущения, и мне чем-нибудь и как-нибудь хотелось высказать разделённость свою с ними. В.Р.
  [31] Едва ли это я говорил. Меня более всего в книге Барсукова восхищало введение к 1-му тому, где он говорит о Филарете, кн. П. Вяземском и Строеве. Тут он, не изменяя своему времени, возвысился до простоты и величия Летописи. Я почти помнил это «Введение» наизусть и до сих пор смотрю на него, как на удивительный памятник языка. В.Р.
  [32] Тут - все страстные слова, которые вдобавок ещё смягчены мною пропуском эпитетов. Нельзя забывать, что С. Рачинский писал, как борец, хотя и молчаливый, за идеалы 1881-1894 г.г. Речь идёт о статье «Порфирий Головлев (Иудушка - я) о свободе и вере». Статья эта никакого впечатления на меня не произвела, и я глупо сделал, что на неё отвечал - туманно, тоскливо, фанатично (в защиту нетерпимости). Но в ответе почти нет о Соловьеве ничего, а только усложняется защита нетерпимости. Нужно заметить, во всём ряде этих статей, я боролся не столько против Соловьева, которого мало и читал, сколько против квадратных славянофилов, которые ужасно мне надоели разглагольствованиями о свободе, имея в душе свободы и мужества не больше, чем Молчалин. Но статья «Порфирий Головлев» как-то литературно Соловьеву удалась, всем понравилась, и, напр., такие почтенные люди, как Я. Колубовский и С. Венгеров в «Энциклопедии» Брокгауза и Ефрона подвели ею итог моей литературной характеристики. В понятности и распространённости этой характеристики оказался упадок литературного вкуса: ибо характеристика плоска и не умна. В.Р.
  [33] Я был ужасно рад приходу Соловьева, - который, странно, я предвидел так задолго. Мне это казалось молчаливой побеждённостью его, - и что в том, что она не была печатно. Как-то я чувствовал, что Соловьев никогда серьёзного значения не придавал «Порфирию Головлеву» и сострил ad publicum, в сторону «райка» литературного и общественного. Сразу же мы встретились с ним дружно и тепло, - и сразу по его приходе я ему объяснил, может быть, понятнее и полнее, почему индифферентистам свободы не нужно. Могу только отметить, хотя я не очень следил за его литературною деятельностью, что в последние её годы, приближаясь к «Повести об антихристе»; он заметно начал окрашиваться в колорит тогдашних моих мнений, фанатичных и мучительных, против коих так восставал. Напротив, я стал переходить к критике существующего и к терпимости, занимая его место. Фехтовальщики сошли с позиций и стали на место первоначального стояния друг друга… Не совсем, но отчасти. Читая, уже после его смерти, «Три разговора под пальмами», я заметил множество его совпадений с моей мыслью, частью какою она была в 1898 г., частью - и позднее. Напр., см. общую характеристику теперешнего христианства и «благоглаголания» церковных оппортунистов. В.Р.
  [34] Все эти строки, сетования и осуждения, сказанные уединённым отшельником в 1895 г., падают в 1902 г. и в более живой и практичной обстановке центра литературы. Мне всегда казалось, что кто берёт перо и печатает строку, - уже тем самым отказывается от комфорта и неприкосновенности домашнего существования. От того критика, порицания и прямая брань в печати меня никогда не трогали. И со всяким бранящимся я не только был готов на завтра дружить, но и дружил в тот самый день, когда он бранился (С.Ф. Шарапов, П.П. Перцов). Не могу себе представить формы порицания, которая бы меня возмутила. Оттого приезд и последовавшая дружба Соловьева меня только радовала, о старой же полемике мы и не вспоминали никогда. Рачинский, напротив, судил об этой полемике, как бы о ссоре двух помещиков, примирение которых должно произойти в известных формах, и притом всем видных. В.Р.
  [35] Статьи: «Культурная хроника русского общества и литературы за XIX в.» в «Русск. Вестн.» и «Необходимое разъяснение» в «Русск. Обозрении». В.Р.
  [36] Конечно, не по качествам их: но это частая у авторов неспособность перечитывать свое. Живо вышло из души, и эта часть души умерла. Шевелить её вновь (что связано с читанием) есть шевелить труп, и также больно и именно отвратительно. Напр., я никогда не перечитывал свою книгу «О понимании», и в ней - ничего. Там - жизнь, но соответственная часть души умерла. Читатель да не осудит меня за эти психологические разъяснения. В.Р.
  [37] Не помню. Но верно было так. Мои убеждения тогдашние - все плод рикошета; личного отталкивания от петербургского славянофильства (несколько вовсе неизвестных литературных имён) - сейчас для меня вовсе непостижимы. В пафосе Исайи пророка я воздвигал пирамиду Аскоченскому и, так сказать, терцинами Данта венчал главу идиотства.  Всё во мне горело сознанием греха, негодования на окружающее, плачем о всеобщем разврате (пройдошестве), без светлого луча и надежды, тянулась в душе какая-то нескончаемая «Переписка с друзьями», к сожалению выразившаяся не в приватных письмах, а в журнальных статьях. Но скажу только, что всю гадость, какую Гоголь видел, «поездивши по России», я увидел и несколько лет чувствовал плечом к плечу, приехав из светлой и чистой провинции в Петербург. Те же типы и те же интересы (как в «Мертв. Душ »), только с «современным душком». В. Р.
  [38] Не могу не припомнить единственной вспышки (личной) против меня Вл. С. Соловьева. Мы ехали по Невскому; смерклось или смеркалось; зимой. Я сидел в задумчивости и, как всегда у меня,  - бурлили «консервативные мысли». - «Знаете, помните из истории какого-то греческого царя, который, посылая другому царю письма, на конце их приписывал: умертви податели этого письма. Мне кажется, Россия исполняет такую же глупую роль, посылая по казённой почте Вестник Европы, как этот глупый раб, несший бумажку с заключительным: повесь его. И, конечно, правительство вправе отказаться пересылать Вестник Европы при посредстве своих учреждений. Пусть редактор сам посылает. Тогда будет дорого, и никто не станет покупать». Соловьев обернулся ко мне и сказал что-то жёсткое и насмешливое, в роде: «Ну, это только ваша гипотеза, что В. Евр. хочет удавить Россию». Жёсткий ответ сейчас же заставил меня сконфузиться, т.е. собственно очнуться к действительности, выйти из самогипноза. И странно: я В. Евр. почти совсем не читал; так изредка что-нибудь попадётся. У меня всё были гипотезы. Но именно пустота-то от реального и разжигает. В.Р.
  [39] Это было для меня чрезвычайное удовольствие. Как мне рассказал Н.П. Барсуков (и повторил это в предисловии к одному из томов «Жизни и трудов Погодина») статью мою о его книге в «Русском Вестнике»: «Культурная хроника русского общества и литературы за XIX век») заставил читать себе своего чтеца уже слепой старец Мамонтов (не автор М.-Яросл. дороги, а совсем другой), богач и любитель России. Увидя из разбора, какая это («Жизнь и труды Погодина») достойная и почти великая книга, он вследствие заключительных слов статьи, где я сообщал и жаловался, что автор книги уже истощил все свои средства на издание что-то вроде девяти томов, и что, вероятно, продолжение труда прекратится за неимением денег на издание, - он, Мамонтов, немедленно приказал своему секретарю написать Н.П. Барсукову, что принимает на свой счёт издание всех последующих томов его грандиозного труда. Подвиг этот по его моментальности и малости мотива я считаю достойным времен Александра Благословенного, когда все спешили доброхотно жертвовать «на благое просвещение» (надпись на статуе Румянцева в Румянцевском Московском музее). О радости этой своей я немедленно сообщил С.А. Рачинскому. В.Р.
  [40] Первая - сестра, вторая - племянница С.А. Рачинского.
  [41] Школьная учительница, кажется, Нижегородской губернии, получившая разные административные неприятности и рассказавшая о них печатно, чуть ли не в «Вестн. Евр.», а потом в брошюре. В. Р.
  [42] Делает честь журналу, что он оказался терпимым. Кажется, эти статьи Соловьева знаменовали поворот к признанию государственности. «К чему пророков звать туда, куда нужно позвать полицейского», - сказал он мне раз и саркастически-утомлённо рассмеялся. Т.е. есть грубые, простые, всем нужные вещи, о которых дико спорить, и которые может выполнить простая физическая сила, и распорядитель таких сил - государство. Переходя к услугам «Вестн. Евр.», ценным для литературы в деле сохранения для неё Соловьева, как он есть, без редакционных урезок и тисков, следует заметить, что оригинальный и мистический ум Соловьёва вообще «не знал, куда голову приклонить» в отечественной журналистике. И я крайне убеждён, что и в «Руси», и в «Русск. Вестн.», и, наконец, в «Вестн. Евр.», он, глубоко впечатлительный и, понятно, благодарный за приют идей своих, для журналов этих вовсе неудобных, напускал то оранжевые, то чёрные флёры на мысли свои, в сущности глубоко одинокие и с «программами» журналов этих вовсе не согласующиеся в подробностях. А за муку этого, может быть, он и мстил впоследствии своим старым хозяевам: как Гоголь - Погодину, его печатавшему, в известном письме. Мне почему-то думается, что как он есть - Соловьев вылился только в стихах своих, этом прелестнейшем томике. Р.В.
  [43] Словами «Да хранит вас Бог. Преданный вам С. Рачинский» оканчиваются все приведенные письма. Ред.