Три рассказа

Виктор Пронин
МОНБЛАН
Мой почтовый ящик являет собой многократно взломанное, искореженное, вспоротое сооружение из толстой жести. Номер квартиры написан мелом, верхняя щель стала овальной — кто-то постоянно сует туда толстые свои пальцы, кто-то очень интересуется, от кого я письма получаю, чем дышу, на что живу, какие тайны у сердца ношу. Кроме того, ящик, выкрашенный когда-то в нежный небесно-голубой цвет, ныне покрыт ужасными черными пузырями вздувшейся краски, поскольку его чуть ли не каждую неделю поджигают шалуны, сбежавшие с уроков соседней школы. Они прячутся в подъезде от мороза, дождя, жары, от родителей и учителей. Им скучно, бедным, им тягостно, и, покуривая сигаретки, они неустанно сочиняют себе развлечения. Юные их подружки, бесстрашно обнажив тощеватые коленки, стараются не отставать. Им хочется огня, пожара, бунта им хочется, разбоя и непокорности. Душа их жаждет раскрыться в деле рисковом, мятежном, чреватом самыми отвратительными последствиями. И можно ли винить ребятишек за то, что в их незрелый ум изо дня в день приходит одна и та же забава — поджечь газеты в почтовых ящиках. Услышав звонок в школе, они в благодарность дому за то, что укрывал он их и грел, и кормил, а некоторые мои соседки так и норовят всучить им сердобольные бутерброды, так вот, чтобы никто не думал, что продались за хлеб и колбасу, идут они на поджоги, как шли их деды и прадеды, которые в неудержимой жажде справедливости жгли дома, библиотеки, картины, крушили ненавистные статуи, били ненавистный фарфор и рубили ненавистные липы. Что делать, продажность процветала столь долго и кроваво, что сделалась в сознании народном едва ли не самым страшным преступлением.
Но поскольку благодарность внешне действительно похожа на продажность, пришлось от нее отказаться, а заодно и от вежливости, так неразличимо напоминающей угодничество. Да и порядочность, которую не всегда отличишь от презренной трусоватости... Похоже, мы отказались от многих качеств, затруднявших общение, загромождающих его ненужными словами и телодвижениями. И вот, упростив таким образом свой внутренний мир, добились той ясности в поступках, которая отличает моих постояльцев в подъезде, когда они поджигают содержимое сразу нескольких ящиков и с надсадно-торжествующим хохотом, напоминающим удовлетворенный рев снежного человека, катятся вниз по ступенькам, вырываются наружу, причем далеко не всегда дверь после их бегства остается на петлях. А в школе их уже ждут заботливые учителя, чтобы преподать уроки нравственности и духовности.
Ну, да ладно...
Открыв почтовый ящик с помощью ножниц и отвертки, я вдруг увидел, как из пачки газет выскользнул легкий, почти невесомый листок и, раскачиваясь, словно на невидимых качелях, устремился вниз, проскользнув сквозь прутья перил. «Повестка!» — оборвалось все во мне. Уныло и покорно, будто за мной уже шли конвоиры, я поплелся вслед за листком. В последнее время меня частенько вызывают в суд. В качестве клеветника. Зачем ты, такой-сякой, оговорил взяточника, как посмел расхитителя назвать вором, а подделку документов — преступлением? И я хожу, отвечаю на вопросы, даю показания, пишу объяснения и даже позволяю себе иногда обидеться на судью, что само по себе уже предосудительно.
Но речь не об этом.
Настиг я все-таки желтоватый листок, поднял его, но когда всмотрелся в угрожающе заполненные графы, сердце мое забилось радостно и тревожно — это была не повестка в суд, не вызов в военкомат для прохождения службы, не предупреждение об отключении телефона, не требование издательства забрать свою поганую рукопись... В руках я держал почтовое уведомление — меня приглашали получить посылку из... Из Федеративной Республики Германии.
Ошарашенность, боязнь ошибки, смятенная прокрутка событий последнего года и, наконец, крепнущая надежда, а потом и уверенность — все правильно.
Что делать, так редко получаешь радостные вести, что даже самая малая неожиданность помнится едва ли не всю жизнь. До сих пор во всех подробностях помню, например, как еще школьником, в четвертом или пятом классе, возвращаясь домой, я увидел вмерзшую в лужу десятку, ту еще десятку, старую. Опасаясь, что старшеклассники отнимут драгоценную находку, я присыпал ее снегом, нашел на свалке мятую лопату без черенка и, вернувшись, выдолбил десятку вместе с куском льда. И, зажав его под мышкой, чувствуя его холод сквозь куртку, счастливой трусцой понесся домой. Погрузив ледышку в тазик, я залил ее горячей водой и стал ждать, когда моя находка освободится из ледяного плена. Потом мокрую, роняющую капли мутной воды, промокал газетами, зажимал между промокашек, прикладывал к теплым кирпичам печи, и наконец, о счастье, в моих руках шуршала сухая, готовая к употреблению десятка. Хотя, казалось бы, о чем речь? На нее можно было купить две-три пачки мороженого, только и всего.
Положив уведомление в укромное место, я оглянулся, чтоб не забыть, куда положил, со мной такое случается. Все мои дальнейшие приготовления уже сами по себе были праздником — я искал паспорт, авторучку, чтоб без помех заполнить на почте необходимые бумаги, запасся деньгами на случай неожиданной пошлины. Домашние, заметив мою суету, конечно же, попытались узнать, в чем дело, но я был недоступен в своей загадочности.
По улице я шел, осознавая, что давно мне не было так молодо и солнечно. Увидев знакомого пьяницу, я проникся к нему сочувствием и пониманием, кивнул соседу, добрым взглядом окинул старушек с астрами в ведрах и бесстрашно подумал, что астры — единственные цветы, о которых могу сказать, что люблю их. Да, я решился на это признание, хотя и не принято у нас говорить о любви к цветам, к дождю, к снегу. Да и к людям тоже... С последствиями могут быть такие объяснения… Так уж сложилось, что за подобными признаниями привыкли видеть слабость и слюнтяйство. А тут вдруг, набравшись мужества, я сказал себе — люблю астры. Потом увидел, как просвечиваются прожилки желтых листьев клена, как пляшут на асфальте солнечные зайчики, отметил, какое пронзительно синее небо бывает осенью в ясную прохладную погоду, как хороша прозрачность берез, серебристая тяжесть самолета, идущего на посадку, сколько значения в далеком гуле электрички...
Честно говоря, я уже знал приблизительно, от кого могла быть посылка. Года три назад случайно в центре Москвы я познакомился со славной женщиной, приехавшей с капиталистического Запада полюбоваться на наши архитектурные прелести. Она слегка говорила по-нашему, была в восторге от Кремля и эскимо, а кончилось все тем, что мы обменялись адресами. Выйдя на пенсию, она посвятила себя путешествиям и время от времени присылала открытки то из Южной Америки, то из Северной Африки, зимой открытки приходили из австрийских Альп, весной — из солнечной Франции, а осенью ей очень нравилась Австралия. Наши почтальоны смотрели на меня с почтительным подозрением. Не исключаю, что в некоторых знающих конторах кто-то из-за этих открыток смотрел на меня с подозрением, без всякой почтительности, но пока не тревожили, вопросов не задавали. Видимо, легкомысленный характер переписки был очевиден и нарушений государственных законов в ней не усматривалось.
Как-то я написал, что попал в жестокую автомобильную аварию, что-то себе сломал, отшиб, но выкарабкался, выжил, и, хотя внешне прекрасен, как всегда, дух мой поврежден и прежней беззаботности во мне поубавилось. Ответ пришел неожиданно быстро. Моя знакомая, как смогла, изложила сочувствие, а в конце не совсем правильно и оттого особенно откровенно спросила, не может ли она чем-либо меня утешить, не хотел бы я получить какой-нибудь подарок...
Получив такое письмо, я растрогался, поскольку после аварии стал почему-то легко впадать в слезливое состояние. К тому же письмо повергло меня в мир несбыточных фантазий, вернуло к позабытым мечтаниям, отброшенным из-за своей неисполнимости. С горьким прозрением я осознал вдруг, что до сих пор так и не обзавелся приличными джинсами, а в наших, отечественных джинсах, меня принимают то за сантехника, то за подсобного рабочего из овощного магазина, а однажды прямо на улице шустрая тетенька прямо спросила, не могу ли я достать пять литров паркетного лака. Дошло до того, что какой-то хмырь с белесыми глазами предложил пятнадцать рублей за бутылку водки и даже изловчился сунуть мне деньги в карман. В тот момент за бутылку водки я бы отдал ему все двадцать...
Да, джинсы непередаваемого синего цвета, с «молниями», металлическими нашлепками, расшитыми золотом карманами, с брелочком... О! С каким достоинством я ездил бы в разные редакции, предлагал бы всякие рукописи, и вряд ли кто осмелился бы намекнуть мне, что, дескать, не мешало бы над романом еще поработать, а повесть бы поджать, а рассказ переписать... А будь у меня еще кроссовки и с металлическими пуговицами рубашка...
Однако я безжалостно стер в своем воображении эту прекрасную картину, сурово заклеймив себя за корыстолюбие. В самом деле, если мне предлагается выбрать подарок, то это вовсе не значит, что я могу тут же разорить доброго человека своими выспренними представлениями о самом себе.
Надо что-то скромнее, пристойнее... В конце концов, штаны — они и есть штаны, и заставлять достойную женщину бегать по магазинам, стоять в очередях... А магазины без очередей я себе в те годы даже не представлял! Как все-таки хорошо, что вовремя остановился.
И перед моим мысленным взором возник небольшой, с книгу величиной, транзистор. Я представил, как буду брать его в командировки, в отпуск, как поздним вечером слушаю чарующую музыку, скорее всего, аргентинское танго, его сладостные и томительные ритмы, а потом ловлю самые свежие новости, переношусь на соседний континент, еще дальше... Я прямо видел, как выбрасывается из моего транзистора тонкая блестящая антенна, как таинственно светится в темноте красная лампочка — значит, волна поймана точно, звук чист и сочен... А еще я представил свой транзистор в глухом лесу, на берегу моря, в горах, в маленькой подслеповатой деревеньке, куда я время от времени, как в надежную берлогу, забираюсь зализывать раны...
Небольшое усилие воли — и аргетинское танго растаяло в воздухе, превратившись в гудение мух, шум машин за окном и визги детей, доносящиеся из соседней школы. Транзистор — это слишком. Размахнулся, понимаешь...
Блокнот! Вот это уже ближе.
Однажды у человека, вернувшегося из Англии или еще какой-то другой страны, я увидел блокнот. Едва бросив на него взгляд, я застонал от душевной боли, и до сих пор горестный стон возникает во мне, едва я вспомню о том блокноте. Под тяжелой тисненой обложкой с золотым рисунком таилась такая бумага, такая бумага... Мне сразу стало ясно — только блокнота мне недостает, чтобы почувствовать себя счастливым. С ним я бы играючи переносил и продуктовые, и промтоварные затруднения, я бы записывал мысли, которые, кто знает, и через сто лет... В общем, понятно. Я внимательно рассмотрел тогда его золотистый срез, шелковистый шнурок, отделяющий исписанные страницы от чистых, прозрачный кармашек для визитных карточек, еще один кармашек для календарика...
Только тот, кто с ранних лет видит лишь косо обрезанные, рассыпающиеся, скрепленные железными скобами или ломким царапающим клеем блокноты из оберточной бумаги, только тот меня поймет и проникнется моими страданиями. Воспоминания о том блокноте я уже несколько лет ношу в себе, как мечту о близком, но невозможном счастье. И до того захотелось мне возобладать таким блокнотом, так всколыхнулась и встрепетала вся моя заскорузлая душа, что я понял — нельзя.
Нескромно.
Корыстно как-то...
И я написал — авторучка.
На почте, едва вдохнув запах расплавленного сургуча, я почему-то разволновался. Девочки, вчерашние десятиклассницы, придя в легкое замешательство оттого, что им придется вручить нечто зарубежное, может быть, запретное или опасное для нашего государственного устройства, из темной кладовки с обитой железом дверью приволокли парусиновый мешок — запечатанный, зашитый, запломбированный. Пошептавшись, они вызвали начальника почты, потом еще одну тетю, которая давно здесь работала и насмотрелась в своей почтовой жизни всякого, потом подошел водитель — без мужчины вскрыть мешок женщины не решились.
Собралась очередь, но никто не роптал, поскольку все уже знали — сейчас будут выдавать посылку, пришедшую оттуда. Когда водитель сорвал пломбу, вздрагивающими ножницами вспорол шов, по очереди прошел чуть слышный вздох. Но из мешка никто не выскочил, дым не пошел, взрыва тоже вроде не случилось. И вообще мешок выглядел пугающе пустоватым. Тогда начальница, оглянувшись на очередь, бесстрашно сунула руку внутрь и некоторое время шарила там. Было ощущение, что в мешке мечется какое-то маленькое верткое существо. Наконец, ухватив что-то, начальница с напряженным лицом вынула свою добычу наружу. В ее руке был плоский пакетик размером в ладошку, желтого цвета, исписанный непонятными знаками, украшенный множеством печатей, марок, штампов — видимо, нелегко ему было продираться через множество границ, таможен и досмотров. Но — добрался. Всмотревшись в надписи, я разобрал собственную фамилию. И все убедились, что да, действительно, посылка предназначена мне, но, чтобы ее получить, я должен уплатить пошлину, тут же была указана и пошлина — примерно треть моей месячной зарплаты.
— Берете? — от волнения резковато спросила начальница и испытующе посмотрела на меня.
— Что? — не понял я.
— Посылку берете? А то некоторые отказываются... Из-за пошлины.
— Да ладно уж, — успокоил я не столько ее, сколько самого себя. — Где наша не пропадала...
— Смотрите. Если вскроете, назад не возьмем. Не положено. Так что?
Начальница ждала сурово и требовательно, жались к двери две девочки-десятиклассницы, ухмылялся водитель, а угрюмая очередь смотрела так, будто я держал экзамен, и все были уверены, что я его не выдержу.
— Кому платить?
— В кассу, — ответила начальница, и я услышал, как очередь облегченно перевела дух. Видимо, в чем-то оправдались ее надежды, в чем-то она утешилась.
И вот пакет в моих руках.
Спешно выхожу с почты, опасаясь, как бы не выяснилось что-то неприятное, что вынудит меня отдать пакетик, и мне велено будет прийти через неделю, через месяц, что пакет могут вообще отправить обратно, могут украсть, потерять, раздавить. Или выяснится, что приклеена не та марка, поставлен не тот штемпель, не та подпись...
Но нет, обошлось.
Никто не остановил, никто не бросился вслед, хотя в окно я видел, что лица почтовиков оставались раздумчиво-настороженными, они тоже все еще не могли поверить, что получатель вот так безнаказанно ушел вместе со своей посылкой. Краем глаза я заметил, что они снова склонились над бумагами, опасаясь собственной оплошности, а водитель который раз обшаривал парусиновый мешок, видимо, надеясь найти в нем разгадку происшедшего.
Дома я уединился, расчистил стол и, положив на него пакет, некоторое время молча им любовался. Плотная бумага, наклеенный бланк, четко заполненные графы, все буквы узнаваемы, почтовый штемпель тоже поддается прочтению, а в остальном все, как и у нас. Но когда я вскрыл пакет, оказалось, что изготовлен он из сеченой бумажной крошки, которая предохраняла содержимое от всевозможных внешних повреждений, от неуправляемой злобы грузчиков, которые, находясь во власти пролетарской мстительности, могут сбросить телевизор с полки, растоптать ногами такие вот беззащитные пакеты, протыкать заточенными спицами узлы, восстанавливая таким образом нарушенную справедливость — ведь все это предназначено кому-то другому, хотя, по их глубокому убеждению, все это должно принадлежать им, грузчикам...
Помня все это и приготовившись к худшему, я вынул из пакета черную пластмассовую коробочку. Но она оказалась целой, и я облегченно перевел дух. Чуть продолговатая, с чуть срезанными углами, с чуть... Эта черная коробочка обладала множеством всевозможных «чуть», и они делали ее не просто футляром, нет, это уже была шкатулка.
Как бы там ни было, я догадался — ручка.
Неужели ручка?!
И мелькнула, все-таки мелькнула в моем испорченном сознании надежда, что ручка, таящаяся в футляре, окупит мои таможенные расходы, позволит выйти из тягостного застоя, выбраться из черной дыры, в которую я скатился, она придаст мне силы, вернет почти позабытое состояние радостной встревоженности, с которой я когда-то просыпался, брал бумагу, включал настольную лампу и уходил, улетал, уносился в поисках истины, любви и смысла жизни. Неужели все это вернется, неужели я снова прикоснусь к запретному, чреватому чем угодно плоду, неужели...
На коробочке светились золотистые буквы — Монблан. Вершина, снежная чистота, заоблачные выси, диковинные цветы, общение тревожное и непредсказуемое... Все соединилось в этих нескольких буквах, и я решился наконец откинуть крышку... Да, это была ручка — темно-вишневая, самых изысканных форм, которые мне только доводилось видеть. Таилось в этой ручке что-то порочно-прекрасное, податливо-недоступное, был соблазн, и страсть, и грех. Сняв колпачок, я увидел золотое перо. В самом выражении его чувствовалась опасность, готовность рискнуть и какая-то холодноватая неумолимость. Но, чуть повернув его, я ощутил исходящую от него доброжелательность и некоторую снисходительность. Оно словно бы сразу сообразило, что чеков ему не подписывать, заявок на круизы тоже не предвидится, что предстоит работа. И кажется, не возражало.
Ну, что ж, случалось, и с людьми отношения начинались куда хуже. То, как смотрело перо, меня вполне устраивало. Я надеялся, что смогу завоевать его доверие, его любовь и преданность. Отложив ручку в сторону, но не в силах оторвать от нее взгляда, я взял пакет с и удивлением обнаружил, что в нем еще что-то есть. Да, точно... Это был небольшой пузырек... Да, так и есть — чернила «Пеликан». Горделивая птица с тяжелым клювом, украшавшая флакончик, не оставляла никаких сомнений, что это те самые чернила, которые золотое перо может принять, не покривившись, не обдав меня презрением, не выплюнув их, как выплевывает мой кот самую свежую вареную колбасу. Да, я знал, что эти чернила не нужно процеживать, выуживая волокна, отделяя песок, они не сворачиваются на манер кислого молока, в них нет кисельных сгустков, железных опилок, собачьей шерсти, в них не заводятся пиявки и головастики. Ничем не рискуя, можно было опустить золотое перо в эту животворную жидкость, которая, казалось, насыщена духовностью, возвышенными помыслами и чистыми замыслами. Даже год, два не пользуясь ручкой, я мог спокойно открыть ее и тут же записать самые заветные слова любви и ненависти. И не придется мне для этого промывать ее, драть бумагу, продувать какие-то щели, чтобы нацарапать нечто отдаленно напоминающее человеческие буквы. Нет, мои слова ручка, заправленная «Пеликаном», изобразит с почтительной небрежностью, словно это ее слова, словно это они в ней, в ручке, возникли, чтобы восхититься чьими-то прелестями или теми же прелестями возмутиться.
Собравшись с духом и свинтив вторую половину, я обнаружил всасывающее устройство. Потом открыл флакончик, мягкий, покатый, без острых углов и опасных для жизни заусениц. И сразу ощутил дух настоящих чернил. Я мог бы его сравнить с горьким запахом хризантем, насыщенным запахом осеннего сада, поздних яблок, которые убирают после первого снега. И еще этот запах напомнил мне почти забытые духи... Да, лунной ночью... В заброшенных сиреневых зарослях... Впрочем, вполне возможно, что так пахли сами заросли увядающей сирени — терпко, пряно и пьяняще. Да-да, так все и было — гроздья белой сирени, мерцающие в шалом свете полной луны, гул далекого самолета и шепот, тоже шалый, если не шаловливый...
Неужели было?
Неужели во мне что-то просыпается...
Неужели мои надежды на эту ручку не столь уж и безнадежны...
Чтобы чернила не выдыхались и дольше хранили свой запах, заправив ручку, я тут же завинтил бутылочку и поставил ее в сторонке, чтобы она все время оставалась перед глазами. Так располагают портрет любимой женщины, но, поскольку я не люблю устанавливать на виду портрет возлюбленной, она и так постоянно перед моими глазами, я расположил на этом заветном месте бутылочку пеликановских чернил. И не ошибся — они приносят мне не меньше волнений, душевного смятения и той счастливой встревоженности, без чего не напишешь ни одной дельной строки.
И началось.
Началось нечто странное, чего я никак не ожидал.
В тот же день ручка дала понять, что подчиняться каждому моему желанию, каждой глупости и капризу она не намерена. Оказалось, у нее свои представления о том, чем следует заниматься и на что не стоит тратить ни времени, ни сил. Возникло ощущение, как если бы, к примеру, дочка генерала вышла замуж за... за водителя. А он обрадовался, свадьбу сыграл, ночь брачную отбыл, все вроде нормально, как вдруг из милой девушки полез государственный норов, этакий возвышенный и шибко образованный. Оказалось, что по утрам она любит кофе в постель, да со сливками, и кофе, простите, натуральный. И сливки, простите, тоже. Да еще с улыбкой, с ласковым обхождением, а мужу положено быть в длинном махровом халате, при поясе с кистями, да чтоб не очень торопился он, чтоб на часы не озирался затравленно. И тогда кто знает, после утомительной ночи вдруг опять...
Так вот Монблан.
Когда я сел с намерением написать в город Франкфурт благодарственное письмо, ручка попросту отказалась исполнять свои прямые обязанности. Вежливо, но твердо она показала, что бумага ей не нравится и она не намерена своим золоченым носиком елозить по этой рогоже, утыканной стружками, древесными хлопьями, какими-то вязкими волокнами. Она пронзала бумагу насквозь, оставляя на ней кляксы из божественных чернил, растекавшихся безобразными пятнами, причем пятна эти приобретали какие-то оскорбительные очертания — то форму кукиша, то неприличной буквы, а то и вообще такое изображали, что... Конечно, приложив волю, силу, твердость, я мог бы изложить свою благодарность, но отсылать такое письмо...
— Понятно, — сказал я вслух и, скомкав начатое письмо, бросил его за спину. Ручка мгновенно успокоилась, свисающая с пера капля сама по себе втянулась внутрь, и она, хотите — верьте, хотите — нет, даже улыбнулась, причем с этакой поощрительностью, словно хотела отметить мою сообразительность. «Ладно», — сказал я, привыкая разговаривать с ней немногословно и учтиво. С некоторым удивлением я уловил в собственном голосе исполнительность, в нем прозвучала готовность подчиниться и даже проявить усердие. Это было тем более странно, что до этого ни один мой начальник подобных качеств во мне не замечал. Оказывается, я обладал свойствами, столь необходимыми для жизненного успеха.
Забравшись на стул, я просунул руку за книжный ряд и нащупал там пачку бумаги, завернутую в газету. Это был мой тайник. В свертке я прятал настоящую финскую бумагу с водяными знаками, приберегая ее для замысла дерзкого и смелого, для которого только такая бумага будет достойна.
Отделив несколько листков, я посмотрел на ручку — как она к этому отнесется. Она одобрила мои действия, но большого восторга не высказала, будто заранее была уверена, что для нее всегда найдется приличная бумага.
Однако стоило мне написать единственное слово «Дорогая...», как я сразу почувствовал ее сопротивление. Опять что-то было неладно, опять что-то не нравилось. Перо бумагу уже не драло и кляксы не оставляло, но чернильная линия шла суховатая, прерывистая, буквы приходилось наводить по нескольку раз, да и в мыслях стояла какая-то оцепенелость...
— Не понимаю, — сказал я. — Вроде все в порядке...
Ручка расположилась в руке так, будто ее специально изготовили для меня. Ни одна ручка так вот сразу не объяснялась в любви, все они то капризно вываливались, ссылаясь на неспособность к близости, то впивались в пальцы невидимыми злобными заусеницами или оказывались настолько неопрятными, что хотелось сразу же выбросить их в форточку – именно такая судьба многих и постигла. Случались ручки, корчившие из себя оскорбленных, изнывающие от плебейской спеси, заранее уверенные, что попали в руки недостойные, что они созданы для судьбы куда более высокой... Их приходилось уговаривать, задабривать, чуть ли не обещать жениться. А эта все понимает, всему знает цену, но с характером...
Похоже, она брала меня в руки...
И тут меня осенило — руки! Я ведь пришел с почты, да так в радостной суете и не помыл их...
Монблан добилась своего — через полчаса я был чист, гладко выбрит, от меня пахло какой-то приятной жидкостью, на стопке белой бумаги с водяными знаками, как на свежей простыне, томно возлежала Монблан, нисколько не стесняясь роскошных своих форм. Похоже, она решила пока остановиться в своих требованиях, и мне с необыкновенной легкостью удалось написать довольно сложное письмо, где, помимо искренней благодарности за царский подарок, я должен был проявить гордость гражданина великой страны, не теряя достоинства, рассказать о себе, расспросить о жизни на Западе, поделиться невинными новостями, не касаясь забастовок, колбасы и мыла. Сложность заключалась в том, что письму предстояло получить одобрение тех невидимых миру служб, которые наверняка заинтересуются — с кем это ведет столь оживленную переписку странный гражданин, что он имеет в виду, восторгаясь Монбланом, на что намекает, к чему ведет и нет ли здесь скрытой опасности для нашего общественного устройства.
И со всем этим я справился за десять минут. Небывалая удача.
Далее мне предстояло довольно унизительное исправление рассказа, который вроде бы кто-то где-то собирался опубликовать. Работа была тем более неприятная, что сам редактор не представлял, чего именно он хочет, что в рассказе показалось ему чреватым для государства, а что недостаточно художественным. Чувствуя полнейшую свою беспомощность и в это же время зная о полнейшей своей власти, он время от времени доверительно приговаривал: «Ну, здесь ты и сам видишь, верно?» И мне ничего не оставалось, как кивать, делая вдумчивые и озабоченные глаза. При этом в них хоть на секунды должна была появляться растерянность — дескать, как же это я оплошал, как не заметил столь вопиющей несуразицы! И вот теперь мне нужно было самому придумать себе замечания, причем, я должен был обнаружить и устранить недостатки, которые  понравились бы редактору, чтобы в них проявилась бы его проницательность, литературный дар и готовность бескорыстно помочь собрату, то есть мне.
Не колеблясь ни секунды, я изменил название — вместо «Печальной неожиданности» недрогнувшей рукой вписал «Неожиданная печаль», потом поменял местами первую и последнюю страницу и, к своему радостному изумлению, обнаружил, что работа закончена и рассказ действительно обрел необходимые качества — бравурное начало и многозначительный конец, наводящий читателя на продолжительные нравственные раздумья, а в названии появилась тайна и этакая интимная грустинка.
В последующие два часа я закончил работу, которую намечал на ближайшую неделю, и, с благодарностью закрыв перо колпачком, поставил ручку в стаканчик на полке. И сразу же почувствовал ее недовольство, кажется, даже услышал ее возмущенный голос. Она не желала стоять рядом с другими ручками в одном стакане. Действительно, ручки, которыми я пользовался до сих пор, и сами почувствовали себя оскорбленными от столь высокородного соседства, Монблан как бы подчеркнула их убогость и дешевизну.
Я взял одну из них... Едва ли не самую давнюю мою ручку. Трещину вдоль всего корпуса пришлось затянуть изоляционной лентой, но лента отставала, и я закрепил ее тонкой проволочкой. Грязно-серая пластмасса, смятая резьба, дыра для шарика, которую пришлось расковыривать шилом, а незасыхающие комья пасты отваливались в самых неожиданных местах, размазывались по бумаге, и, кроме жалобы по поводу протекающего унитаза, этой ручкой ничего писать было просто нельзя. Однажды я все-таки рискнул и написал прошение о путевке.
Отказали.
Сделал еще одну попытку, попросил направить в командировку — опять отказ.
А вот из домоуправления ответили сразу. В тот же день пришли и починили бачок в туалете. Разумеется, ручке с такой репутацией стоять в одном стакане с Монблан... Я молча сунул ее в нижний ящик стола. Пришлось спрятать подальше и несколько других.
Новенькая не возражала.
Надо сказать, что отношения с ручками у меня всегда были напряженными и запутанными. В школе, неведомая мне еще тогда, могущественная лень заставляла меня втыкать стальные перья в парту и, чуть наклонив, делать их непригодными для письма. А если кто из учеников слишком уж старался и усердствовал, то с его пером можно было поступить точно так же и уравняться с ним в учительских глазах.
А потом еще были игры в перья, помните? С отточенной сноровкой надо было завести носик своего пера под бок лежащего пера противника и щелчком перевернуть его кверху брюшком, а потом снова перевернуть спинкой кверху. И перо считалось выигранным. Десятками стальных перьев мы наполняли спичечные коробки, которые своей тяжестью обрывали карманы, мы продувались вдрызг, настолько, что нечем было делать уроки, наловчились даже писать заточенными куриными перьями. А ведь было — я делал уроки куриным пером! Правда, после этого моя тетрадь недели две висела рядом с директорскими приказами на обозрение всей школы. Моим позором Полина Семеновна пыталась победить наши забавы. Бедная-бедная! Проходят тысячелетия, а никому еще не удавалось отвадить человечество от азартных игрищ. Мы играли перьями на уроках, на переменках, оставались после уроков, все соседние магазины были опустошены. Проигравшись, мы выдергивали перья из ручек наших примерных и старательных одноклассниц, выменивали их у простодушных первоклассников, а то и попросту отнимали.
Все перья того времени я и поныне помню в лицо.
Было перо № 86, помните? Стальное, каленое, тонкое фигурное, талия у него была как бы окантована с двух сторон изысканными дужками, часто эти перья отливали темно-фиолетовым цветом побежалости, но были и зеленоватые, как бы протравленные. Эти перья позволяли писать с нажимом и создавать необыкновенно красивые буквы, но, если бы знали их создатели, каких чудовищ мы изображали столь благородными перьями! У нас они ценились за необыкновенную упругость, за тонкий длинный носик, которым можно было забраться под любое перо и ловким щелчком перевернуть раз, второй и заграбастать, выиграть, сунуть в переполненный спичечный коробок.
А еще было перо № 12, никелированное, с тонкой осиной талией! Оно было жестким, все буквы и линии получались одинаковой толщины, и его утиный носик до сих пор стоит у меня перед глазами, напоминая бесконечно долгие, унылые, унизительные школьные годы.
Да, от школы у меня в самом деле осталось чувство униженности.
Угнетенности.
Подавленности.
Помню радость Елены Михайловны в момент, когда она ставила мне очередную двойку по литературе за то, что я читал на уроке не ту книгу, какую положено. И ярость Домникии Константиновны помню. Она влепила мне пощечину, увидев, как я без должной почтительности водил пальцем по карте, переносясь с континента на континент. Оказывается, карту эту она купила на свои деньги, даже цену помню – пять рублей. Помню идеологическую озабоченность одноклассников, прорабатывавших меня по учительскому наущению. О, как убежденно они меня  клеймили, как были обеспокоены моим будущим и будущим страны, как хотелось им принять участие в общегосударственном воспитательном процессе! Обещаний требовали, заверений и клятв, не то, говорили, удалить его надо из класса, поскольку позорит он нас, пятно кладет, и не сможем мы, хорошие да примерные, первое место занять, похвалу заслужить, флаг получить и упиться блаженным его созерцанием.
Ну, да ладно...
Поехали дальше. Так о чем это я? Да, чернила...
Фарфоровые чернильницы с пионерами на боку, помните? Мы бросали в них кусочки карбида, и грязно-фиолетовая пена поднималась из белоснежных невыливаек наших отличниц — Наташи Гоголевой, полненькой Иры Бариленко, и была еще светлая девочка Садовская, может быть, ее звали Леной, и смуглая Эмма Полярус, и Лена Ефремова по прозвищу Пончик, и маленькая Морозова, уж не Света ли... Вся в кружевах, бантиках. И губки у нее были бантиком, и, похоже, все в ней было в виде бантиков — заботливо уложенных, наглаженных, накрахмаленных. Она даже свою невыливайку носила в вязаном мешочке с бантиком, ленточками с бантиками прикрепляла промокашки к тетрадкам. Интересно, остался ли сейчас на ней хоть один бантик, хоть в самом неприметном местечке?
О, во всем этом мы видели вызов, чувствовали себя грубее и хуже, и, конечно же, стремились преодолеть эту границу и преодолевали — бросали карбид в чернильницы, обрезали ленточки с промокашек, развязывали бантики в косичках... А как льнули они к учительнице Полине Семеновне, видя в ней смысл жизни и опору, а потом льнули к Лине Ивановне, потом еще к кому-то, еще... В каждом классе, наверно, есть ухоженные, льнущие девочки. Интересно, к кому они льнут сейчас, да и льнут ли, не вышло ли их время льнуть...
Вот так же некоторые мои ручки тут же начали льнуть к темно-вишневой красавице, и та благосклонно принимала их покорность, они ничем не грозили ей, были лишь свитой. И вообще, я заметил, что у ручек характер чаще всего оказывается женским. Иные замыкаются в великосветской гордыне, уверенные, что предназначены для жизни куда более значительной — им бы счета подписывать на Канарских островах, им бы телефончики дарить Орнеле Мути или еще какой-нибудь не менее прекрасной женщине с не менее экзотическим именем. А иные подлизываются, стремясь толкнуть на нечто рисковое, может быть, даже безнравственное, разбудить угаснувшие чувства и заставить в конце концов написать какой-нибудь порнографический детектив. И знают ведь, отлично знают, шалуньи бесстыжие, что вряд ли я смогу сопротивляться слишком долго, что и во мне бродят какие-никакие желания и не всегда, не всегда они невинны, случается, и меня охватывает желание прильнуть. Честно говоря, я не стремлюсь во что бы то ни стало избавиться от столь смутных состояний, чью бы похвалу ни заслужил. Наверно, это еще со школы осталось, еще там пришла убежденность, что одобрение начальства унизительно, похвала человека, от которого зависишь, позорна.
Я мог бы немало рассказать о том, как ручки вмешиваются в мою работу, как убивают всякое желание работать, как навязывают свое отношение к героям, торопятся подсказывать те или иные слова, решения, поступки. О, какие это своеобразные и непредсказуемые существа, как причудливо иногда играет их сознание, их вкусы и привязанности! Одни охотно берутся за любую халтуру, их радует сама возможность работы, они понимают, что жизнь есть жизнь и надо время от времени, забыв о возвышенном, просто зарабатывать деньги, другие, напротив, не приемлют никаких оправданий, уверенные в том, что записывать можно лишь вдохновенные мысли, изысканные рассуждения о чувствах тонких и трепетных. Попадаются насмешницы, что ни напишешь, им все смешно и забавно, будто раньше у них была другая жизнь, будто побывали они в других руках. Так же, наверно, женщина, оказавшись у другого мужа, не столь хорошего, как прежний, тихонько посмеивается над нынешним своим недотепой, хихикает и судачит за его спиной, пока не впадет однажды в бешенство от его простоватости, малой зарплаты и пузырей на штанах.
В моем медном стаканчике долго и бесплодно стояла ручка, напоминающая одну девушку, дерзкую и капризную, беспомощную и несчастную. Оно бы ничего, если бы все у нее не сводилось к какой-то исступленной недоступности. Возможно, где-то она была иной, возможно, кто-то знал ее жаркой и ненасытной, но я ощущал лишь настороженность и, поглядывая на нее, недоступно стоявшую в стаканчике, ощущал лишь космический холод, словно вся она была в иглах изморози, и еще ощущалась в ней, простите, какая-то недалекость. Стояла в стакане и толстая, неуклюжая, как растолстевшая баба, ручка, она вбирала в себя чуть ли не половину флакончика чернил, но потом из нее нельзя было выжать ни капли, даже писала она настолько тонко и прерывисто, что невольно возникало подозрение — ей жаль расставаться с чернилами.
И была ручка, обещавшая, казалось, все радости мира, я очень боялся за нее, мне почему-то казалось, что жизнь моя без нее потеряет всякий смысл, я видел ее во сне, я постоянно искал ее, а она улыбалась жалостливо и снисходительно, дескать, ну что с того, что я рядом, что я обнажена и ко всему готова, ведь ты так устал, так устал... Она говорила правду, но лукавила, была права, но неискренна.
А тут вдруг такая четкость, ясность... Я к этому не привык. В ней чувствовалась сила и настолько очевидное превосходство, что в лукавстве не было надобности. Она улыбалась открыто, смотрела прямо, вещи называла своими именами, не считая нужным скрывать свои желания и требования. Новенькая не увиливала от работы, но не желала делать что попало, в отношениях со мной она готова была зайти как угодно далеко, но не покорно, не на любых условиях. К вечеру, когда я попытался было продолжить начатый рассказ, Монблан напрочь его забраковала. Не то чтобы отказалась, но сама ее готовность бездумно и безучастно изложить все, что мне виделось важным и интересным... Пожалуйста, сказала она, пользуйся мною, если так уже хочется, но не требуй от меня страсти и огня. Работать на  таких условиях уже я не мог. Да и рассказ в самом деле был неважным, надуманный какой-то, просто понравилось название и захотелось его отработать...
На следующий день, когда я решил мотануться по редакциям, остаться дома она не пожелала. То ли привязалась ко мне, то ли не доверяла. Как бы там ни было, мне пришлось взять ее с собой. Да мне и самому лестно было показаться в таком обществе. Но вы бы видели, с какой миной она опустилась в карман моего потертого пиджачка. Я даже услышал ее вздох, горестный и жалостливый.  И как-то сразу пришло понимание, что идти в редакцию в таком костюме — чистое безумие. Собрав все свои сбережения, я отправился в магазин и купил новый костюм. Конечно, она при этом присутствовала, конечно, мне пришлось учитывать и ее мнение. Да, собственно, и выбирать-то особенно не пришлось — один надежный человек, к которому я иногда обращаюсь в крайней нужде, предложил неплохой финский костюм, правда, с наценкой. Серый, строгий, без всяких клеток, полосок и прочих украшающих подробностей. Монблан не возражала, тем более что для нее в костюме специально для нее оказался вшитым глубокий, узкий кармашек. Должен сказать, мы неплохо смотрелись, ее темно-вишневый цвет прекрасно сочетался с серой тканью костюма.
Потом как-то неожиданно и бесспорно я понял, что пришла очередь стола. Да, фанерный, расслаивающийся стол, стоявший у меня уже лет тридцать, чуть ли не со школьных времен, пришлось отвезти в деревню. Вместо него удалось раздобыть старинный стол из красного дерева, который сохранился лучше, может быть, потому, что и сделан был лучше. Я его почистил, подклеил, сменил ручки и петли, покрыл лаком, и он сразу превратился в произведение искусства. Мне уже предлагали за него хорошие  деньги, но, представив, как отнесется к этому Монблан, я спохватился и отказал настырному покупателю.
Однажды она довольно прозрачно намекнула, что моя квартира тесновата для настоящей работы, и я вынужден был согласиться.
Вдруг выяснилось, что у нее совершенно не складываются отношения с моей женой, и как-то она даже показала мне одну особу, которая ее вполне бы устроила. Особа оказалась молода, хороша собой, но строга, хотя в глазах ее и мелькало иногда нечто игривое.
Я обещал подумать.
И вот сегодняшний вечер. Я собрался к друзьям — день рождения, то-се, новые люди, общение, тосты... Домашние без восторга отнеслись к моим сборам, но в конце концов смирились. При полном, как говорится, параде я подошел к зеркалу, чтобы поправить галстук, и вдруг к ужасу своему увидел, что по всей левой стороне моей белоснежной рубашки растеклось громадное черное пятно пеликановских чернил. Ручка, которая...
Да, протекла ручка.
Другой рубашки не было.
Идти в грязной...
Раньше я бы пошел в какой угодно, но сейчас не мог. Разумеется, я сразу понял, почему протекла ручка в столь неожиданный момент, но что делать... Пришлось снять рубашку, принять душ, потому что чернила проступили на грудь. После этого я прошел к столу, вынул последние двадцать листков финской бумаги, открыл ручку, подумал минуту и написал... «Монблан. Рассказ».
Она не возрожала.


ИЗ ЧЕГО ПИТЬ ВОДКУ?
Позвонил редактор и бодрым, нетерпеливым голосом сказал:
— Слушай, старик... Тут с твоей книгой вышла небольшая накладка...
— Боже, что случилось? — Дыхание мое оборвалось, и это было, в общем-то, естественно, потому что когда идет книга, когда она где-то кем-то оценивается, когда решается ее судьба и твоя тоже, а ты не можешь сказать ни единого слова в защиту, то дыхание прерывается частенько. А едва рукопись окажется в типографии, начинаешь ловить себя на странных вещах. Ну вот, например, дышишь так, будто перед тобой на столе россыпь ценных марок и ты боишься одним неосторожным вздохом сдуть их на пол. А ходишь так, словно тебя предупредили — где-то здесь заложена небольшая мина, но пока никто еще не взлетел на воздух, авось и ты пройдешь. И ты идешь, жмешься к стенам, пугливый и трепетный, не зная, миновал ли ты эту мину или только приближаешься к ней. Поэтому когда звонит редактор и говорит о недоразумении с книгой... Я знаю людей, которым в таких случаях делалось плохо и выздоравливали они далеко не сразу… Да и не все.
— Старик, ты не пугайся, пока все в порядке! Тут вот что произошло... Оказалось двенадцать чистых страниц... Понимаешь? Книга сверстана, а на двенадцать страниц текста не хватило.
— Вы же сократили полсотни страниц... Вот из них и набрать...
— Нет, старик, так не пойдет. Что сократили, то сократили. Проехали. Как быть сейчас? Или убираем эти чистые страницы, а с ними еще двенадцать — книга-то у нас тетрадками идет... Или же ты пишешь предисловие. Как раз на двенадцать страниц. А?
— Предисловие к своей же повести?
— А что? Сейчас все так делают.
— Ну... Чем сокращать, конечно же, лучше уж написать предисловие, — в отчаянии сказал я.
— В понедельник жду. Двенадцать страниц на машинке через два интервала. Будь здоров!
Осторожно положив трубку, я придвинул к себе несколько листков бумаги, взял ручку и... И все. Я понятия не имел, о чем пишут в предисловиях о самом себе... Написав в верхней части страницы слово «Предисловие», я задумался и начал рисовать кружочки, квадратики, ромбики, которые, переплетаясь, создавали довольно точное отображение того, что происходило у меня в голове. Можно было написать о том, что я всегда с большим интересом читаю себя, но это было бы неправдой. Сказать, что друзья ждут не дождутся, когда выйдет очередная моя книжка? И это неправда. Некоторые попросту теряют самообладание, когда я посылаю им свои книги, но, зная это, я все-таки посылаю. Для такой посылки никаких денег не жалко. Один мой давний друг, закаленный, можно сказать, с парашютом прыгал, а вот такого испытания не вынес — получив книгу, тут же сел и написал письмо, обвинив меня в злобности и зависти и еще в чем-то, кажется, в художественной трусости. Не представляю, как можно завидовать человеку, который вот уже лет двадцать носит по издательствам свой роман, пытаясь заинтересовать им уже третье поколение редакторов, не представляю. Но ему, видимо, собственное письмо показалось вполне убедительным. Больше не пишет. Книг я ему, конечно, посылать уже не могу, но исправно отправляю их нашим общим друзьям, чтобы новинки мои все-таки попадали ему на глаза.
Иногда мне кажется, что ради него я и сажусь за новую рукопись, только он и дает мне силы довести ее до конца...
А один мой друг, очень большой любитель книг, просто читатель-профессионал, получив очередную мою книжку с трогательной надписью и дождавшись, когда я уйду, старательно запихивает ее на полку, где у него свалены сантехнические железки, стиральный порошок, лыжная мазь и прочие хозяйственные ценности. Конечно, книгу он прочитает, причем с карандашом в руке, отмечает смешные слова, зачитывает жене безграмотные фразы, но потом неизменно засовывает на ту самую полку. Он мог бы поставить книгу и в более достойное место, но ничего не может с собой поделать. Только увидев ненавистный корешок среди мыла, ацетона и старых мочалок, он обретает душевное равновесие. Его я тоже не забываю. Прихожу с бутылкой, вручаю книгу, радостно рассказываю, как все происходило, совершенно обнаглев, делюсь творческими замыслами, рассказываю, как меня осеняло в том или ином случае. Он терпеливо слушает, иногда даже переспрашивает, протирает очки, почему-то потеющие на нем после третьей рюмки, поздравляет, но я знаю, каково ему. Он тоже придает мне силы, и ради него я работаю, извожу себя творческими исканиями.
Но для предисловия все это не годилось. Я заглянул в другие книги, прочитал несколько очень внушительных предисловий. Речь в них шла о героических биографиях, о вкладе в мировую культуру, да и писали их не сами авторы и даже не современники, а люди, можно сказать, нашего времени, нашего пошиба.
Может быть, в самом деле изложить историю моего становления, поделиться с читателем собственными представлениями о той роли, которую я играю в отечественной и мировой прозе? Но будет ли это понято правильно? И потом, скромность принудит меня к сдержанности, и я могу скатиться к недооценке самого себя...
Шутки — это хорошо, но понедельник неумолимо приближался, а у меня не было ни единой строчки предисловия. Я знал, чем все кончится — вырежут из моего многострадального текста еще двенадцать страниц, и дело с концом. А потом попробуй докажи кому-нибудь, что вместо этого провала был текст, сравнимый с лучшими образцами мировой прозы, что герой, который выглядит призрачной тенью, совсем недавно был полнокровным, брызжущим здоровьем и поступками типом... Нет, о книге судят по книге, а не по причитаниям автора.
Помню, одно маленькое издательство с каким-то очень лучезарным названием набралось не то мужества, не то снисходительности и решило опубликовать сборник моих рассказов. Сейчас могу сказать — неплохие были рассказы. Кстати, через много лет они были напечатаны в центральных изданиях и никого не озадачили, хотя, честно говоря, и больших восторгов у читающей публики не вызвали. А тут — сборник. Боже, для начинающего первая книга... Что со мной творилось! Как я был молод, глуп и счастлив! Мне снился роскошно изданный том, я держал его в руках, ощущая тяжесть хорошей бумаги, плотность обложки, видел блеск серебряного тиснения и до сих пор помню религиозный трепет, который испытывал тогда, двадцать лет назад, во сне. Когда выходит книжка, ощущаешь, конечно, и радость, и гордыня может посетить, и шалости ради подаришь ее какому-нибудь хмырю, который с угрюмой подозрительностью из года в год следит за тобой. Но нет возвышенного волнения, причастности к чему-то важному, счастливой встревоженности. Было:  я держал в руках синий том в плотной обложке листов этак под двадцать. И если в том давнем сне мне удалось увидеть будущую свою книгу, могу сказать — эта книга еще не вышла. И кто знает, не затеваю ли я каждую новую в безумной надежде испытать наяву тот тихий восторг от синенького томика с серебряным названием. Но самого названия не помню. И фамилию свою не помню на той обложке...
Так вот — предложили мне добрые люди составить сборник. О, сколько было волнений, сколько маеты с поиском названия, с порядком расположения рассказов, с их бесконечной правкой и перепечаткой! Наконец настал день, и редактор сказал:
— Все прекрасно. Сомнительные места я убрал, заносы твои подчистил. — С каждым его словом во мне что-то угасало. — Потом эта отсебятина... Не надо. Все у тебя терзаются, места себе, понимаешь, не найдут... Я кое-где концы поменял, но не переживай, стало лучше. Профессиональнее! Знаешь, сколько я книг выпускаю? Каждый год по десятку. Некоторых правлю — страницы черные. И довольны. Благодарят, на бутылку зовут. А с тобой у меня легкая жизнь. Там абзац убрал, там конец отсек... Кабы все так писали! Далеко пойдешь! 
Я вслушивался в его слова, то взлетая к облакам, то снова проваливаясь в какие-то ямы, и никак не мог нащупать почву под ногами, чтобы хоть словечко вставить.
— Но это все чепуха, дело в другом, — продолжал редактор, и тут я первый раз обмер. Потом я обмирал частенько, так что и замечать перестал, поскольку это состояние стало привычным. — В твой сборник просится небольшая повестушка. Листа на три-четыре. Помолчи, не перебивай. Во-первых, объем возрастет. У тебя будет пятнадцать листов. Об этом даже классики мечтают. Но главное — повесть должна быть железной. Понимаешь?
— Как-то... того... не очень.
— Повесть должна, как бульдозер, протащить твои рассказы сквозь контрольную читку, цензуру, главного редактора... Опиши строительство горно-обогатительного комбината, молодые ребята, вчерашние школьники, светлая любовь, чистая, как... родник. Какие-то трудности, преодоления, поиски своего места в жизни, а? Хорошая такая, крепкая повесть! А? Мы ее присобачим к рассказам и дадим сборник в пятнадцать печатных листов, а?
Во дурак-то! Господи, во дурак! Я ведь написал эту повесть. Сел и написал. Четыре печатных листа. Горно-обогатительный комбинат, чистая любовь и прочая чушь. Может быть, повесть и ничего получилась, не знаю. С тех пор ее не читал. Поставил в конце точку, отнес в издательство и уехал на Сахалин. Мне казалось, что на берегу Тихого океана, на Курильских островах, среди снежных заносов и туманных сопок все иначе. Туда мне и книжку прислали. Дрожащими руками я разрывал пакет на главпочте Южно-Сахалинска. Помню желтую оберточную бумагу, ломкий сургуч, мохнатый шпагат и фиолетовый штамп лучезарного издательства. Я чувствовал, как там, в пакете, бьется живое тело моей книжки. И вот содран с пакета последний лист скрежещущей, грохочущей бумаги... О, ужас! Книга толстенькая, пятнадцатилистовая книга в моих руках рассыпается на шесть брошюрок, по четыре листа в каждой. Да, все так и было — в книгу вошла только та, о горно-обогатительном комбинате, повесть, которую уговорил меня написать редактор.
До сих пор вижу себя на сахалинской главпочте — сидит в углу на деревянной скамейке тип в сером берете и нейлоновом плаще, у его ног ворох бумаги и шпагата, а в руках несколько тонюсеньких книжечек с неплохим, между прочим, названием «Слепой дождь». А вот о самой повести ничего сказать не могу, не читал. Может быть, она и не столь плоха...
В пятницу вечером позвонил редактор и, не здороваясь, чтобы не терять времени на такие пустяки, спросил:
— Ну, как предисловие? Готово?
И я, приученный показывать полнейшую свою надежность, чтобы никому и в голову не пришло, что мне тоже знакома маета, что строчки частенько попросту не идут, а странички так и желтеют, заправленные в машинку, ответил:
— Да, все в порядке. В воскресенье перепечатаю начисто и в понедельник буду.
— Жду! — И он положил трубку.
И даже в коротких гудках, которые я еще слышал некоторое время, звучало подстегивающее «жду, жду, жду...». Это вовсе не значило, что он и в самом деле ждет мое предисловие, чтобы насладиться нетленными строчками. Смысл был в другом — давай, старик, не тяни, а то, сам понимаешь, куда проще отсечь у твоей повести двенадцать страниц, нежели брать на себя труд проталкивать двенадцать новых, да еще неизвестно, что ты там наворочаешь... Поэтому я должен был написать предисловие, которое ни у кого не вызвало бы ни малейшего сомнения. То есть передо мной опять стояла задача создать нечто железобетонное, но уже о самом себе.
«О чем бы ты сам хотел прочитать в предисловии, дорогой читатель? Что тревожит душу твою, заставляет вздыхать непроизвольно, когда для этого, казалось бы, нет никаких причин? Чем так увлекли тебя замусоленные листочки, от которых ты не можешь оторваться в автобусной давке, в суете метро, в подземных переходах? Твои очки запотели или покрылись изморозью, тебя толкают, кто нечаянно, а кто и нарочно... А вот ты легко и бездумно проходишь мимо прилавков, заваленных книгами, и ничто не вздрогнет в тебе, не заставит оглянуться на вопли обложек, на укоризненные глаза авторов с лакированных портретов...».
Нет. Какое-то кокетство... Жалостливость...
Бестрепетной рукой я перечеркнул эти строчки крест-накрест и вдруг вспомнил, что кто-то уже вот так же поступал с моими строчками... Да-да... Была в моей жизни редакторша, имевшая обыкновение править художественный текст посредством таких крестов. Дородная женщина с малюсенькими востренькими глазками и тощим пучком волос на затылке с непонятным ожесточением, с праведной убежденностью перечеркивала целые страницы, безошибочно находя места, которые мне особенно нравились, выдергивая каждый раз самое дорогое. По внешнему виду крест получался точь-в-точь, как под черепом на столбах высоковольтных линий. А сбоку, на полях, могла иногда великодушно пояснить — «неприятный тип».
— Конечно! — соглашался я несколько нервно. — Вы совершенно правы! — Я старался вложить в свой голос почтение, даже восхищение ее проницательностью и тонкостью суждений. — Это очень неприятный тип. Он, можно сказать, преступник. Человека убил. Причем далеко не самым гуманным способом. — В запале угодничества я скатывался на полную чушь — получалось, будто человека можно убить и каким-то гуманным способом. — Дальше, когда в последующих главах его разоблачат, окажется, что это не единственное его преступление!
— А все-таки он у вас какой-то слишком уж неприятный, — упрямо твердила женщина с лысеющей головкой. — Не наш он какой-то, понимаете? Не наш. У них там, наверное, и такие встречаются, но у нас...
— Но ведь бранных слов я не употребляю, неприличных тоже... Я даже жалею его местами...
— Лучше бы уж вы его не жалели! — усмехнулась женщина своей маленькой победе в споре. — Сделайте его симпатичнее. Ведь вы можете, я знаю, — отвалила она мне полновесный комплимент. И я зарделся не то от благодарности, не то от беспомощности. — Или же пусть совершит убийство кто-нибудь другой, не такой отвратительный.
— Да краше моего убийцы и быть не может! Улыбчивый, молодой, красивый, обаятельный, девушки его любят, сам он тоже к ним хорошо относится...
— Значит, договорились. — И женщина кивнула головкой. Но то, что я увидел на следующей странице, заставило меня забыть о горестях, испытанных на предыдущей. Мой пейзаж, мой любимый пейзаж в этой повести был перечеркнут опять же крест-накрест! Сбоку еле видно карандашом было написано: «Неприятная погода». Речь шла о поздней осени, о холодной реке, пронзительном бесснежном ветре, который гнал по берегу вдоль дороги мерзлые листья, песок, пыль, пустые бумажные мешки из-под цемента –рядом была строительная площадка, где и произошло преступление.
— Вы, конечно, извините, — она жалостливо посмотрела на меня, — но в этом месте я даже почувствовала песок на зубах.
— Но если вы почувствовали, значит, мне удалось...
— Не будем говорить, что вам удалось, а что не удалось. — Она тонко улыбнулась. — Пусть будет немного потеплее и без этого дурацкого ветра. Ведь на сюжете погода никак не отражается, верно? Надо все-таки лучше относиться к своему читателю. А вот тут вы написали, что герой пьет водку из стакана... Где вы видели, чтобы водку пили стаканами? Писатель должен знать жизнь даже в таких ее проявлениях... Водку если уж пьют, то из рюмочек, — доверительно поделилась она своими наблюдениями. — А вот... В одном месте вы намекнули, а здесь уже напрямую пишете, что у героини загорелые коленки. — Она так посмотрела, что, останься у меня хоть капля порядочности, я должен был бы немедленно провалиться сквозь паркетный пол кабинета. Но поскольку не провалился, она окончательно убедилась, что ни совести, ни порядочности во мне не осталось. — Знаете, с такими подробностями можно скатиться...
— В постель? — спросил я, решив, что книга зарезана и рисковать мне больше нечем, а выпускать повесть без загорелых коленок в ту молодую мою глупую и неопытную пору мне казалось делом совершенно невозможным.
О, как похолодела она, как вся подобралась, как оскорбленно поджала то, что когда-то, возможно, и было губами. От презрения ко мне съежился и без того тощеватый узел ее волос на затылке. Она закрыла рукопись, аккуратно завязала тесемки бантиком и с легкой светской брезгливостью ноготочком отодвинула папку от себя.
— Подумайте, — сказала она. — Мне кажется, рукопись еще можно спасти.
И, подняв телефонную трубку, набрала номер человека, которого, по всей видимости, более уважала, ценила и который не отказывался от ее советов. Щелочка под ее носом заранее растянулась в обворожительную улыбку, и я, не будь так удручен, наверняка увидел бы тонкий раздваивающийся язычок, трепетавший между ее губ.
Я вышел, путаясь в штанинах, и подумал: бедные коленки! А если бы свой бесстыжий взор я поднял чуть повыше... А хотелось. Что делать, хочется иногда планку собственного мастерства поднять выше, попытаться достичь неких образцов мировой литературы.
Осознав, что я давно уже веду запоздалый спор со своими давними обидчиками, что дело это пустое и безнадежное, я, помаявшись и повздыхав, позвонил редактору.
— А, привет, старик! — обрадовался он. — Вот хорошо, что ты позвонил. Как поживаешь?
— Да я насчет предисловия...
— Какого предисловия?
— Ну, к книжке... Ты говорил, что нужно двенадцать страниц...
— Ты что?! — испугался он. — Какие двенадцать страниц?! Мы к Пушкину дали шесть страниц... Ценишь ты себя, как я погляжу... Ну и размахнулся... Три страницы! Старик! Три! Не то придется сокращать тебя на двадцать страниц с гаком. Ты уж поднатужься как-нибудь.
— Ты же говорил, что нужно двенадцать...
— Напишешь двенадцать, я подожму, кое-что зав уберет, главный причешет, вот три и останется. Там, правда, не полных три страницы, но что-то около этого. Давай-давай, я тебя жду. Привет!
Несмотря на некоторое разочарование, я ощутил и облегчение. Шло воскресенье, вернее, оно уже заканчивалось, но три страницы в старые добрые времена я делал за полчаса, их тут же отливали в металле и печатали в миллионах экземпляров — это я себя горячил, как шпорами горячат скакуна, который уже, похоже, свое отскакал. Листок бумаги, торчавший из машинки, был девственно чист и смотрел на меня с вызовом и превосходством непорочности. Ни единой буквочки на нем не стояло, кроме выспреннего слова «Предисловие». И чем больше я смотрел на него, тем более меня охватывало какое-то оцепенение. Я перебрал по годам свою биографию, выписал названия рассказов и повестей, которые мне удалось напечатать, составил список городов, где мне удалось побывать. Рядом, на столе, высилась горка классиков, в каждом томе были прекрасно написанные предисловия, послесловия, вступления и примечания, прологи и эпилоги, но воздать должное собственным литературным достижениям, своей роли в нравственном возрождении народа я все как-то не решался.
Потом началось нечто странное — я думал о себе в третьем лице, называл себя по имени-отчеству, на «вы», потом косяком пошли вообще чудовищные слова вроде «жизневеда», «жизнехвата», «жизнелюба». Домашние шарахались, едва заслышав мои шаги, даже кот, который обычно в упор меня не замечал, глянул опасливо, сверкнув желтыми глазами, и скрылся под креслом — видимо, я начал излучать что-то чреватое для него.
И я понял, что самое лучшее — это прикинуться дураком и упросить редактора вырезать из моего текста двадцать страниц. Вообще-то мне частенько приходилось ловить себя на том, что с начальством я говорю неким упрощенным языком, боясь опередить его мысль и тем самым бросить вызов. Нет-нет, он должен в полной мере насладиться собственным величием. Многолетние жизненные наблюдения привели меня к убежденности, что начальник — это слабонервное, слабоумное существо, получившее свою должность за умение, не имеющее никакого отношения к его обязанностям. Например, в домино он хорош, стол умеет накрыть или смеется заразительно. А если у него увлечение какое прорезалось, если он красками худо-криво ромашку изобразит или из глины попугая слепит — все взахлеб. Сам писал о министре юстиции, который чеканкой баловался. Нет, начальник наверняка всего не поймет, не поняв — обидится, а обидевшись, впадет в гнев, испортит и без того подпорченную судьбу. Начальники обидчивы и гневливы и, отправляясь к ним с каким-либо прошением, я, не надеясь на понимание, заранее готовлюсь к отказу, более того, заранее смиряюсь с отказом.
Помню разговор с одним редактором, в очередной раз зарезавшим мою многострадальную повесть. Я как мог доходчиво объяснил ему свой замысел, раскрыл суть происходящих событий, стараясь подать их беспомощнее, выглядеть невежественнее, потому что только безграмотность повести и моя собственная бездарность могли спасти рукопись. Так вот, редактор, поседевший в издательских коридорах, выслушав меня и поверив в мою недалекость, жалостливо воскликнул: «Все это хорошо, я полностью за вас, но вы недооцениваете художественного, нравственного воздействия вашей повести!» После этих слов мне захотелось броситься ему на грудь, но я не решился, боясь раскрыться и показать тем самым, что все написано мною вполне сознательно.
Наступил понедельник.
Как прошла ночь, не помню, может быть, ее и не было. Небритый, с воспаленными глазами, с подведенным от голода животом я набрал номер издательства.
— А! — привычно обрадовался редактор. — Вот хорошо, что позвонил. Знаешь, тебе и ехать не надо, живешь далеко, чего мотаться туда-сюда... Мы тут уже все решили.
— Что решили? — спросил я слабым голосом.
— Ну, с этой заставкой... Я написал, что книга посвящена современным людям, рассчитана на широкие слои населения, а герои ее живут напряженной духовной жизнью. По-моему, ничего, а?
— Прекрасный текст, — сказал я. — А как с сокращением?
— Утрясли!  Вынули один рассказ, и все сошлось. Ты, старик, не переживай! Будь здоров!
Единственное, что мне оставалось, — это попытаться еще раз убедить себя, что водку пьют исключительно из рюмочек. Но я уже чувствовал, что об этом моем прозрении лучше помалкивать – засмеют.
МАЕТА
Еще с вечера я решил, что утром сяду писать рассказ. Мужественно отказался от встречи с Юрием Ивановичем, по телефону извинился перед Равилем, еще кое-куда позвонил: не могу, дескать, нечто чрезвычайное... Ну, и так далее. В общем, умыкнулся, чтобы уж никакие события, никакие случайности не повредили рассказу, который начну завтра утром.
Стол, конечно, был завален бумагами, письмами, какими-то листочками с телефонными номерами, таблетками от головной боли, визитными карточками, командировочными удостоверениями, проездными билетами. Все это я рассовал по конвертам, ящикам, а большую часть бумажного хлама попросту смахнул на пол. На освободившееся место установил пишущую машинку, рядом положил стопку чистой бумаги, еще раз убедился, что со стола убирать больше нечего, и лег спать, хотя по программе «Время» еще передавали сводку погоды на завтра. Она меня не интересовала — чем хуже будет погода, тем лучше для рассказа.
Проснулся я, когда солнце било в окна, а стекла, кажется, прогибались под напором сильных горячих лучей. И тут же обрадованно вспомнил о рассказе. Меня охватило тревожное чувство, запомнившееся с давних времен, когда мне было лет десять-двенадцать и я просыпался в день своего рождения. В моей жизни было всего несколько таких пробуждений, и в то утро, когда я должен был сесть за рассказ, пробуждение оказалось таким же вот радостным и тревожным. Заструились начальные слова, заголовки, мутными белесыми пятнами промелькнули лица друзей, врагов, прежних и нынешних начальников, женские лица, к сожалению, не всегда приветливые и восхищенные мною, далеко не всегда. Подчиненные не возникли перед моим мысленным взором, поскольку у меня никогда их не было. Может быть, это хорошо, может быть, плохо. Но я об этом не сожалел. Мне почему-то казалось, что, если бы я был начальником, если бы в моем подчинении было хоть несколько человек, я бы никогда не смог написать рассказ. А если бы и написал, то это был бы вовсе не тот рассказ, который мне хотелось написать. И вообще это был бы не мой рассказ. В нем обязательно появился бы плохой работник, хороший руководитель, а работник неизбежно прогуливал бы, пил бы водку в неумеренных количествах, а руководитель, чтобы лучше и быстрее повлиять на него, познакомился бы с его женой, а та оказалась бы красивой и печальной женщиной, любительницей поэзии и романсов, а руководитель, едва увидев ее, понял бы, что жизнь его до сих пор была сущим прозябанием, и если кто нуждается в перевоспитании, то это он сам, уважаемый и унылый руководитель, у которого...
Ну, и так далее.
Нет, не буду я писать этот рассказ, пусть его пишет начальник, пусть поручает это подчиненным, пусть...
Домашние еще спали, и я, встав раньше всех, бесцельно и босо ходил по комнатам, выглядывал в окна, смотрел, как на школьном стадионе появились первые бегуны, как убегали они от инфаркта, но не очень быстро, не очень. Если бы инфаркт захотел, то наверняка догнал бы любого из них на первом же круге. Похоже, он просто играл с ними в поддавки, внушая ложную и опасную мысль о том, что они и в самом деле могут убежать от него.
Бродя по квартире, я наткнулся на свой стол, потрогал клавиши машинки, убедился, что стопка бумаги вполне достаточна, и пошел на кухню варить кофе. И пока шел, ясно, осязаемо видел себя со стороны — небритый, всклокоченный, в великоватых пижамных штанах, с растерянным взглядом, босой и счастливый.
«А не напоить ли мне ее чаем?» — возникла вдруг странная мысль, и я даже остановился от неожиданности. Но нет, мысль продолжения не получила, и я тут же забыл о ней. Смиренность охватила все мое существо, и я понял, что это хорошо. Ничто в это утро не должно расстроить меня, лишить самообладания, повергнуть в раздражение, недовольство, гнев. Иначе никакого рассказа не получится. И я не смогу написать его ни завтра, ни через год, никогда. А если что-нибудь и напишу, то это будет нечто совершенно иное, слабее и беспомощнее.
Постепенно просыпались домашние — не хочу даже говорить о них подробно, потому что я воспринимал их не как близких мне людей, а как некую помеху, которая должна со временем исчезнуть. Они о чем-то разговаривали, выясняли важные вопросы, искали потерянные носки, щетки, шлепанцы, обвиняли друг друга в кознях и нерадивости, потом жарили, кипятили, звонили по телефону, что-то требовали от меня, в чем-то упрекали и стыдили.
Я оставался смиренным и всепрощающим. Кивал головой, улыбался, неслышно передвигался по квартире, подметал пыль длинными пижамными штанами. Домашним казалось, что я безразличен к их жизни, что я угрюм и недоволен ими, людьми душевными и участливыми. И с этим я смирился. Скользил по комнатам бесшумной тенью, стараясь не вслушиваться в их голоса, не вникать в их заботы, я пережидал, прятался за углами, в дальней комнате, сидел, запершись в ванной, пока нетерпеливый стук в дверь не вынуждал меня покинуть это убежище.
Наконец, разошлись.
Грохнула в последний раз дверь на площадку, и в квартире наступила тишина. Такую тишину я слышал только однажды — на острове Кунашире. Как-то ночью я отбился от пограничников и, чтобы не заблудиться, не пропасть, до утра просидел среди прибрежных валунов. Ничто в мире не нарушало ни тишины, ни темноты. Только на самом горизонте чуть заметно светилось несколько слабых, почти исчезающих огоньков — там начиналась Япония. Это было в тот самый мой приезд на Кунашир, когда произошло извержение вулкана Тятя — вулканическая пыль поднялась на несколько километров, достигла берегов Филиппин и Полинезии, а корабли, которые в это время...
Нет, не годится. Рассказ должен быть не об этом. Нет ничего хуже, как писать о диковинных местах, экзотических странах, высокопоставленных людях. Это слишком простой, вульгарный путь. Только когда пишешь об обычном, привычном, появляется возможность взглянуть поглубже, попристальнее...
И я начал постепенно, медленно, кругами и причудливыми петлями приближаться к машинке, я уже был совсем недалеко от нее, уже различал буквы на клавишах, как вдруг заорал кот — требовал рыбы. «Хорошо», — вздохнул я и отправился на кухню. Открыл холодильник, нашел мятую, много раз прожженную кастрюлю. К этому времени вопли кота сделались совершенно нестерпимыми, он с силой тыкался мордой в мои ноги, урчал, мурлыкал и снова орал — уже не от голода, уже в предвкушении пиршества. Щедро вывалив в миску вареного минтая, сунув кастрюлю обратно в холодильник, чтобы кот не добрался до нее, я осторожно двинулся в сторону письменного стола.
Сел.
Придвинул машинку.
Вставил чистый лист бумаги. Но как-то неудачно вставил, видно, торопился — один уголок оказался заломленным. Я расправил его, подровнял лист, снова зажал валиком и уже взмахнул руками, чтобы напечатать название, как взгляд мой неожиданно наткнулся на заломленный уголок листа. Расправил его еще раз, тщательнее. Но теперь оказался перекошенным весь лист. Отжав рычаг, я поправил его, хотя почувствовал, что лист уже не настолько мне нравится, чтобы начинать именно на нем писать рассказ. Ладно, стерплю. Можно начинать. Но уголок не отпускал меня, требовал внимания, участия, понимания. Он словно что-то хотел сказать, о чем-то предупредить, вмешаться в мои намерения.
Я отвернулся к окну, закрыл глаза. И снова увидел тот надломленный уголок. Какая-то косая, угластая ухмылка виделась мне в его надломе. Тогда я решительно и бестрепетно выдернул лист из машинки, смял и, не глядя, бросил за спину.
Вставил новый. Этот вошел хорошо. Видимо, тот, угластый, влез без очереди.
Так, теперь все в порядке. Пора начинать.
На кухне кот, вылизывая жестяную тарелку, языком загнал ее под дверь и пытался вытащить. Где-то за окном начинающий автомобилист учился преодолевать подъем. Потом из-за стены донеслись рулады Пугачевой — она заклинала тучу, чтоб та убиралась подобру-поздорову. Пугачева поперхнулась и смолкла. Кто-то затянул песню про морячку, которая никак не может встретиться с моряком, но голос был такой радостный, что стало ясно — не надо им встречаться, так будет лучше. Стремитесь друг к дружке, пишите, перезванивайтесь, рассказывайте всем и каждому, как вам тяжело друг без друга, а встречаться не надо. Ничего хорошего из этого не выйдет. Так мне подумалось, но слов, истинных слов песни я разобрать не мог. Пришлось отправиться в ванную. Там я взял большой таз, приложил его к стене, из-за которой доносилась песня, а к донышку таза прижался ухом. Слова стали более внятными, но встретились ли моряк и морячка или остались коротать жизнь разлученными, установить не удалось...
Ну и не надо. Не так уж это и важно. Я тоже, между прочим, нахожусь в разлученном состоянии с одной невероятно красивой женщиной... И ничего, живу. Влюбленный, несчастный, смирившийся. И никаких надежд, никакого просвета... Печально. Одно утешает — не один я на земле в таком беспросветном состоянии коротаю дни...
Итак, рассказ. Он должен быть небольшим, страниц двенадцать, самое большее — пятнадцать. Потом можно будет еще поджать, к собственному тексту я отношусь достаточно жестко. Да, двенадцать страниц — это как раз половина печатного листа. И подсчитывать в сборнике будет просто, и предложить можно в тонкий журнал, в газету. Двенадцать страниц возьмут гораздо охотнее, чем пятнадцать или восемнадцать, не говоря уже о двадцати четырех. Двадцать четыре страницы у меня нигде не возьмут, это уже надо быть слегка классиком...
За стеной явно намечалось какое-то веселье. Там прибавили звук, и я услышал старую песню: обручальное кольцо не простое украшение, обручальное кольцо тра-та-та-та повышение... Одна моя знакомая додумалась взять в отпуск колечко, подаренное бабушкой, даже не колечко — перстенек, из которого постоянно выскакивали маленькие острые вспышки, искорки. Бриллиантик, наверно, был вправлен. И надо же, потеряла колечко — на пляж она его с собой брала, конечно же, в надежде на приятное знакомство. И потеряла. Всю ночь просеивала песок, с килограмм монет собрала, а колечко как в воду кануло. Скорее всего так оно и было. И с тех пор, вот уже года четыре, о чем угодно она говорит только стонущим, плачущим голосом, настолько велико было ее потрясение. Наверно, это уже навсегда, хотя кто знает, кто знает...
А что, в этом есть какая-то зацепка... Колечко от бабушки, бриллиант с прыгающими искорками, ночное просеивание песка, килограмм монет и навсегда оставшееся скорбным выражение лица... И постепенно это несчастное кольцо превращается в ее воспоминаниях в сундук с драгоценностями, никак не меньше, а его потеря — в жизненный крах, катастрофу...
Откинувшись на спинку, я ощутил спиной что-то мягкое. Оглянулся — на стуле висели мои штаны и рубашка. Ладно, пусть. Они нисколько мне не мешают. Так даже удобнее, потому что спинка стула жесткая... Хотя штаны наверняка висят наискосок, и стрелка получится не там, где ей положено быть, окажется сбоку, и весь мой вид будет помятый и неряшливый... Да и воротник рубашки скомкается. Да ладно, все равно в стирку отдавать... Прачечная через дорогу, и если все собрать с вечера, а утром выйти пораньше, то очередь будет не слишком большая, за полчаса можно управиться. А то очереди собираются хоть и небольшие, но мучительные в своей безысходности — рассевшись по углам, на ступеньках, на подоконниках, ящиках, граждане долго и сосредоточенно пришивают номерки к своим штанам, пиджакам, трусам. Иголок не хватает, нитки гнилые, рвутся, ножниц нет, лезвия с заусеницами, длинную ленточку с номерками приходится пережигать спичкой, потом слюнявить химический карандаш и, сопя, выводить цифирьки номерков...
Я встал, сгреб со спинки стула ворох одежды, отнес в другую комнату и зашвырнул на кровать. Но, уходя, оглянулся. Гора одежды была безобразна. Когда я накрыл ее простыней, ворох стал похож на спящего человека. Расшвыряв одежду по всей кровати, набросил сверху подвернувшуюся накидку. Теперь было такое впечатление, будто под этой злосчастной накидкой спит полдюжины котов. С силой поколотив по ним кулаками, я добился наконец ровной поверхности и, обессилев, вернулся к машинке.
Название... Нужно хорошее, свежее название, которое бы сразу хватало читателя за горло и не отпускало до самой последней строки. А можно пойти по другому пути — дать нарочито невинное название, нарочито упрощенное, как бы ни о чем, как бы между прочим... А можно использовать какую-нибудь известную фразу, но смысл ее по ходу рассказа вывернуть наизнанку...
Хотя проще всего название впечатать потом, когда рассказ будет закончен. А пока можно обозначить только жанр — рассказ. И я с наслаждением отпечатал эти семь букв. Семь — это хорошее число. Выверенное веками. Семь раз отмерь, у семи нянек, семь богатырей, на семи ветрах... Правда, буква «а» не получилась, она выглядела явно бледнее, худосочнее. Какой-то вымученной она мне показалась. Тогда я сдвинул каретку и пропечатал ее еще раз. Теперь буква выглядела жирной, самодовольной, спесивой. Это мне не понравилось, на нее неприятно было смотреть. Пришлось снять с машинки верхнюю планку и прочистить букву. Когда я вынул из углубления безобразный черный комок из пасты и тряпичных волокон, буква сразу засверкала. А все остальные буквы оставались сумрачными, забитыми грязью. Напечатать такими буквами светлый, радостный рассказ... Нет, это невозможно.
Я взял иглу, какую-то липкую гадость, купленную несколько лет назад в канцелярском магазине, и занялся шрифтом. Через час все было готово — буквы сверкали, их изогнутый сияющий ряд радовал глаз. Правда, выяснилось, что лист бумаги, заложенный в машинку, покрыт отпечатками пальцев, вымазанных о ленту. Пришлось его выбросить. И новый лист оказался ничуть не чище — я и его сумел испачкать.
С тяжелым вздохом поднявшись со стула, я отправился в ванную мыть руки. Заодно побрился и принял душ. Хотел было подстричься — я всегда стригусь сам, — но в это время зазвонил телефон, а у меня дурацкая привычка бросаться на телефонный звонок, будто мне должны сообщить о выходе моей книги или о том, что я могу немедленно отправиться на Канарские острова. Или Мальдивские. Но все оказалось проще — Виктор Емельянович, истосковавшись по живым голосам, подробно рассказал о новостях в шашечном движении страны, сообщил, что в Столешниковом переулке продают какую-то диковинную водку, а обмен квартиры, который он затеял, неожиданно сорвался, поскольку один из семи участников передумал. «Опять эта цифра «семь», — подумал я и, положив трубку, выдернул телефонную розетку из гнезда.
А ведь у меня выходила книжка, правда, до неприличия тощая, до сраму чувствительная, но по молодости чего не напишешь. К тому времени у меня уже был Наставник, умудренный, выпустивший десятки книг, человек, относившийся ко мне чрезвычайно уважительно. И вот я, замирая и трепеща, написал на первой странице какие-то заветные слова, постарался вложить в них и безмерную признательность, и легкую игривость: дескать, все мы братья-писатели, что-то еще... И отправился к Наставнику.
О, это была незабываемая встреча! До сих пор она живет в моей памяти. Он принял меня в майке. Растянутая на животе майка, когда-то она была, похоже, не то розовая, не то зеленая, застиранный цвет был у майки в момент нашей встречи. Наставник и поздоровался, и за книгу поблагодарил, и разговаривал со мной довольно странно — не отрывая взгляда от телевизора. Что-то там футбольное происходило. Когда же я дерзнул намекнуть, что хочу попросить у него рекомендацию в Союз писателей, а эта книжечка была у меня не то вторая, не то третья, он немного оживился, остро глянул на меня, но продолжал смотреть футбол.
Уходил я от Наставника слегка подавленный необычностью нашего общения, а он уже в прихожей, поправляя отвисшее плечико майки и почесывая под мышкой, этак между прочим сказал, что рекомендацию он, конечно же, даст, я ее вполне достоин, но с меня причитается сколько-то там тысяч рублей.
— Можно и в долларах, — добавил он.
— С деньгами нынче туго, — поддержала мужа присутствующая здесь же его жена, монументальная дама на две головы выше моего низкорослого Наставника.
И я рассмеялся тогда, вот дурак-то, господи! И сейчас не могу удержаться от улыбки. Бедный, бедный мой Наставник! Он даже не сознавал, какую фантастическую сумму заломил. В то время я бывал счастлив, когда удавалось принести домой полкило вареной колбасы или пакет картошки. Бывало, надкусывал булку в магазине, стоя в очереди к кассе, а когда подходило время расплачиваться, разыгрывал перед кассиршей целый спектакль, шаря по карманам в поисках вроде бы затерявшейся монетки. И, конечно же, не находил, да и не мог найти, поскольку ее попросту не было, а кассирша, глядя на обесчещенную булку, с миром отпускала меня, наказав, чтобы в следующий раз я вернул долг. Иногда я возвращал, случалось и такое.
Прощались мы с Наставником чуть ли не со слезами на глазах. Понимали — навсегда. Так и получилось.
Нет, не пойдет...
Какая-то грязь, деньги, вымогательство... Не хочу. Не желаю. Хочется чего-то чистого, возвышенного, трепетного. О собственном прошлом, например. В прошлом всегда видится так много прекрасного... Чего бы ты ни добился сегодня, собственное прошлое тебе не превзойти. Тогда впереди была жизнь! А сейчас... Одни огрызки от той, предстоящей, жизни.
Подняв глаза от машинки, я увидел цветы на своем столе, высох¬шие и оттого пахнувшие выжженным побережьем Коктебеля. Цветы стояли в голубоватой пузатенькой вазочке с высоким горлом. Взяв вазочку в руки, я вдохнул запах иссохших стеблей, свернувшихся лепестков и на какие-то секунды снова оказался на коктебельской набережной, среди громко хохочущих писательских жен, у облезлой и нагретой за день железной бочки, из которой тонкой струйкой текло мутное вино...
Цвет пузатенькой вазочки точно совпадал с цветом моря в полдень — та же голубизна с легким зеленоватым оттенком, глазурь, напоминающая водную рябь и сухой шелест жесткой травы... Кстати, вазочка эта сопровождает меня по жизни уже лет тридцать, с тех пор еще, когда я жил на Украине в маленьком, вросшем в землю глинобитном домике. Мать иногда брала меня с собой на базар — это было целое путешествие. Вначале, больше двух километров, мы шли по железнодорожным шпалам, пересыпанным горячим ракушечником, он ломко скрипел под ногами, жестко колол босые ноги. Потом садились в красный трамвай с узким входом и длинными гладкими поручнями. И два вагона, не торопясь, ковыляли по разболтанным рельсам через весь разбомбленный и сожженный войной город. В трамваях со штанги свисали ручки, у входа сидели кондукторши. Они продавали билеты, открывали и закрывали на остановках двери, дергали за какой-то шнур, подавая сигналы водителю, или, говоря точнее, вагоновожатому. Некоторых кондукторов я помню до сих пор, это были кричащие, худые, малорослые женщины, способные протискиваться сквозь плотно набитые вагоны. Однажды такая вот кондукторша поручила мне закрыть дверь на остановке, а сама быстро и, кажется, необратимо ввинтилась в стену пассажиров и исчезла за их спинами. Дверь я закрыл, видимо, не совсем удачно, кого-то прижал, прищемил, послышались ругань, угрозы написать жалобу куда надо, а я ни жив ни мертв сидел на месте кондуктора и ждал расправы. Иногда мне кажется, что я до сих пор жду наказания за то давнее непредумышленное, но очень серьезное преступление.
На базаре мы покупали картошку, помидоры, а иногда восковые цветы. Розы, сделанные из цветной бумаги, обливали воском, отчего они становились тяжелыми, маслянисто-жирными. Потом проволокой их прикрепляли к тонким прутикам, рядом привинчивали такие же листья. Наверно, они считались красивыми, эти букеты из восковых цветов, во всяком случае, были долговечными — стояли непоколебимо на комоде всю зиму, весну, дотягивали до теплых летних дней. Иногда, при хорошем уходе, если с них своевременно сметали пыль, они могли продержаться и два, и три года. И вот мы, с ощущением праздника в душе, несем эти тяжелые, глухо ударяющиеся друг о дружку розы, долго едем в трамвае, потом бредем по нагретой солнцем железнодорожной насыпи. Ракушки скрипят под ногами, над рельсами дрожит разогретый воздух, изредка нас обгоняют дребезжащие грузовики, и горячая пыль долго и неподвижно стоит в воздухе, хотя грохот машины уже затих где-то в стороне дровяных складов. Дома мать помещала цветы в пустую вазу, ставила ее на радиоприемник с круглым зеленым глазом, а под вазу клала кружевную салфетку. Перед праздниками или при общей уборке она выносила цветы во двор и, набрав в рот воды, с силой брызгала на цветы, смывая с них пыль — они почему-то сильно пылились. А когда розы выгорали и по цвету уже не отличались от желтоватых свечей, их выбрасывали.
Я любил сжигать эти цветы и всегда боялся, что их выбросят без меня. Наверно, они чем-то мне досаждали, чем-то раздражали, если я до сих пор помню, с каким наслаждением бросал в подожженный комок газет эти тяжелые, жирные цветы. Они тут же вспыхивали, плавились, с них стекали пылающие струйки воска, и в воздухе пахло горящей свечой. Я смотрел на костер и не уходил, пока от цветов не оставались кучка черного пепла и обгоревшие проволочки...
Нет, так не пойдет! Взяв с полочки вазу с подсохшими цветами, я отправился на кухню и вытряхнул их в мусорное ведро вместе с подкисшей зеленоватой водой. Ополоснул вазу, протер содой, так что зеленоватые глазированные бока засверкали, заискрились на солнце. Поставив вазу на полку, я увидел в ней свое уменьшенное, искривленное отражение. Когда-то вот точно такое же отражение я видел в слезах девушки, но, что самое странное, девушки я не запомнил, и лица ее не помню, и той размолвки, которая случилась между нами. Но у меня до сих пор стоит перед глазами пустынный осенний пляж с покосившимися грибками, сваренными из железных прутьев. Мутные волны реки поглощали падающие снежинки, по смерзшемуся песку ветер гнал бледно-желтые листья тополей.
Волны бухали в бетонный причал так гулко, будто в них все время что-то лопалось, взрывалось, раскалывалось. Шуршала газета, примерзшая к заколоченному киоску, скрежетал на ветру надорванный кусок жести, иногда, заглушая все эти звуки, по мосту над нами проносился железнодорожный состав. Девушка мерзла в тоненьком пальто, волосы ее были наполнены холодным ветром и снежинками, но ей, похоже, нравилось это прощание, она казалась себе значительной и печальной, может быть, даже несчастной. Это возвышало ее в собственных глазах, оправдывало в поступках...
«А не напоить ли мне ее чаем?» — снова ворвались в сознание странные слова, откуда-то из прошлого ворвались, но опять я не мог вспомнить, откуда они, что за ними стоит. Слова не уходили, продолжали звучать во мне, как приставшая мелодия. Я повторял их на все лады, распевал и проговаривал, не в силах заглушить в себе. А когда мне наконец удалось избавиться от них, я застал себя на кухне. Передо мной кипел чайник, а в руке была только что вскрытая пачка чая с черным индийским слоном.
Пришлось заваривать чай, потом пить его, потом непонятно зачем я включил телефон, и он тут же разразился резкими звонками, от которых, кажется, по всему телу пошла рябь возмущения. Не помню, с кем я говорил, о чем, но слова произносил громко, уверенно, напористо, заверял кого-то все сделать быстро и решительно, а трубку положил с таким удовлетворением, будто свое обещание уже выполнил. Какое обещание, кому?..
Когда я вернулся к машинке, в моем углу гудела муха. Твердыми сухими глазами она билась о стекло, буравила воздух прозрачными крыльями, в ее жужжании чувствовались недоумение и недовольство. Похоже, совсем потеряв самообладание, муха никак не могла понять невидимой преграды, которая мешала ей вырваться на свободу. Вначале я пытался не обращать на нее внимания, но потом понял, что это невозможно. Содрав с себя взмокшую после чая рубаху, я принялся гонять муху по комнате, пытаясь выпроводить ее в форточку. Муха мгновенно осознала грозящую опасность и приняла защитные меры. Неожиданно приземлившись в неприметном, труднодоступном для меня месте, она замирала, стараясь, чтобы я не услышал ее хриплого, запыхавшегося дыхания. Я тоже останавливался и как дурак стоял с зажатой в руке рубахой и всклокоченными волосами. Но, не выдержав этой затаившейся тишины, начинал беспорядочно размахивать рубахой, пока волной воздуха не вынуждал муху снова устремиться к свету. Увидев ее на фоне окна, я бросался к ней, но мои удары запаздывали, муха отчаянно увертывалась, носилась по всему окну, а обессилев, устремлялась в глубину комнаты и, затаившись где-то, отдыхала, тяжело переводя дыхание.
Примерно через полчаса я понял, что муха прекрасно знает, когда я смотрю на нее, когда ее вижу, более того, она предчувствовала мои удары, догадывалась о них за какие-то доли секунды. Если она замирала на подоконнике, то это вовсе не значило, что можно было бить, — все мои намерения муха предчувствовала заранее и стремительно взлетала, едва я только начинал заносить руку для удара. Да и взлетала она как-то слишком уж коварно, продуманно — не вверх, а в сторону, вниз и только после этого начинала набирать высоту. Видимо, законы высшего пилотажа, законы воздушного боя были ей хорошо знакомы. Но была и ограниченность, была, потому что она снова и снова устремлялась к окну, билась головой о стекло, царапала его крыльями, обессилев, сползала вниз и снова скрывалась среди посуды, книг, одежды. Так продолжалось до тех пор, пока нам обоим не повезло — разогнавшись в очередной раз, муха случайно попала в раскрытую форточку и вылетела наружу с торжествующим гулом.
На листе бумаги, заложенном в машинку, было напечатано единственное слово — «рассказ». Да, скорее всего это должен быть рассказ. О дружбе, например, о ее ценностях, а если четче, если попытаться сузить эту безграничную тему, то можно... Можно написать... А почему бы и нет?.. О возвращении старого друга. Да, именно так. Были очень близки два друга, потом их что-то разлучило. Жизнь разлучила. Обстоятельства. Женщина. Или попросту их отношения себя исчерпали. Можно обыграть зависть, тщеславие, успех... Как бы там ни было, они расстались. Прошли годы. Каждый двигался по жизни своим путем, изредка мимоходом интересуясь, как там без него живется другу. Наконец один из них не выдерживает. Волнуется, ищет повод для встречи, пытается предугадать, как все это произойдет... А ничего не происходит. И дружба, и отношения потеряли всякий смысл. Обесценились другими людьми, прошедшими годами, пережитыми событиями. Но если один из них живет давними воспоминаниями, все еще пытается утвердиться в их взаимоотношениях, мается сомнениями и ищет доказательства своей правоты в давнем споре, то для второго все это игры, давно утратившие всякую занимательность. Восковые цветы детства...
Нет, не пойдет. Слюняво, жидко, бестолково... Обязательно найдется человек, который спросит: не себя ли ты имеешь в виду, не ты ли маешься какими-то там давними страхами и переживаниями?.. А если один из друзей стал судьей, а второй — преступником? Если встреча их произошла в зале судебных заседаний? Если один из них сидит на скамье подсудимых, а второй — под гербом на судейском кресле?.. Нет, слабо. Очень слабо. Возможно, такой случай и был в жизни, но в рассказе он будет выглядеть надуманным.
А если девушка на пляже? Например, снег, холодная серая река, в которой тонут крупные медленные снежинки, а по песку несутся мерзлые тополиные листья... И грохочущий железнодорожный состав над головой...
Нет.
Поезд ушел.
Об этом можно было писать лет десять назад. Тогда собственный возраст позволял писать о трепетных девушках, о слезинке на холодной щеке, о зябнущих ладошках и о странном, душераздирающем непонимании... А сейчас, дорогой, ты все понимаешь. И не надо пудрить мозги ни себе, ни читателю. Сейчас от тебя требуется нечто более жесткое, безжалостное, острое...
И вдруг совершенно четко, до рези в глазах, я мысленно увидел гвоздь на балконе. Он выступал из кирпичей на несколько сантиметров, я давно знал о нем, помнил, но все никак не мог собраться загнуть его или выдернуть. Большой изогнутый ржавый гвоздь с плоской ребристой шляпкой, напоминающей глаз улетевшей мухи. Каждый раз, когда я выходил на балкон и прислонялся к перилам, он впивался в мой бок, и я беззлобно думал о том, что надо бы его выдернуть, потому что рано или поздно он все-таки вопьется в мои ребра, протиснется между ними и, конечно же, затронет жизненно важные органы. А вызвать «Скорую помощь» сейчас непросто, да и вытащить ржавый гвоздь из собственного тела, высвободить эту ребристую шляпку, остановить кровотечение...
Не в силах больше видеть эту картину, я встал и направился на балкон. Так и есть, торчит. И его сетчатая шляпка действительно похожа на глаз той самой мухи, за которой я охотился не менее получаса и запомнил выражение ее морды, кажется, на всю жизнь. Я взял молоток и с бесконечным наслаждением несколько раз ударил по гвоздю, не только загнув его, но и вбив в цементный раствор между кирпичами. Теперь он никогда не вопьется ни в чьи ребра.
С чувством исполненного долга я постоял на балконе. Внизу бегали детишки, обламывая деревья, посаженные этой весной, в песочнице сидели их бабули, перемывая косточки всем, кого они могли вспомнить, увидеть, услышать. В стороне по улице проносились машины, вздрагивая на ухабах, в мусорных ящиках, похрюкивая, копались голуби... А Семидольский не пишет, сидит в своей Ковшаровке, меряет углы и длины... Вовушка Подгорный возводит металлургический гигант в Пакистане... Из редакции так и не позвонили — похоже, сорвалось. А жаль, как жаль... Ира так обиделась, что не звонит... А напрасно, ох напрасно... Юра Рогозин опять уехал в Карелию, писать пейзажи... Да и мне пора в Гриву собираться, там уже похолодало, над Сереной туманы ходят... А печь стоит холодная, надо бы протопить, дровишки с прошлой зимы остались...
А давно ли он был, прошлый год?
Да и все на свете было, оказывается, совсем недавно.
Еще вздрагивает в предсмертной судороге последний динозавр, еще не просохла кровь на Куликовом поле, дымятся танки под Прохоровкой, и я все еще толкусь на горячих плитах днепровской набережной, маюсь на туманном Сахалине, толкусь и робею перед кабинетами каких-то начальников и начальниц... И однажды наступает время, когда в лицо тебе холодно и опасно дохнет необратимостью возраста. Хоть на уши стань, хоть на бровях пройдись, но никогда, никогда уже не быть тебе моложе, умнее и смелее, чем сегодня, никогда тебя не будут любить сильнее, чем сегодня, хотя и сегодня не очень-то балуют...
И никогда, никогда, никогда...
Вот о чем надо писать — о том, что всерьез, что навсегда и необратимо.
Тяжко вздохнув, я вернулся с балкона в квартиру, перемыл посуду, протер пол на кухне, подоконник, полил цветы. Но когда снова сел за машинку, работать не мог — руки воняли моющим порошком. Пришлось снова идти мыть руки, но едкий запах все равно пробивался сквозь все мыльные ароматы. Пришлось руки протереть одеколоном, попытаться хоть так забить вонь хлорки. Чтобы сосредоточиться, я прилег, а когда проснулся, шел восьмой час вечера, кот орал от голода, а в машинке был заложен все тот же лист бумаги с единственным словом «рассказ».
— А не напоить ли мне ее чаем? — подумал я вслух и понял, наконец понял, вспомнил, откуда эти слова, что стоит за ними, и как хорошо бы написать рассказ с таким названием. Но тут же спохватился — это название слишком длинно, вычурное какое-то, многозначительное. Проще надо, откровеннее и честнее. Не надо становиться на уши, не надо ходить на бровях. Отмаялся день — и будь счастлив. Вся жизнь — маета, прекрасная, неожиданная и непредсказуемая. И дай бог, чтобы она еще немного продлилась, еще немного, еще немного... Маета.
Едва я успел отстучать название заглавными буквами, раздался звонок в дверь — возвращались домочадцы.
— Как поработалось? — спросили.
— Нормально, — ответил я. — Как обычно.