По следам Рождества. Хиус

  Сын нкэвэдэшника был охотник, и когда он дарил изредка матери  охотничий трофей, она радостная распинала в проеме комнаты, называемой залом, зайца. В "зале" метров в восемнадцать, где Заскребыш частенько вальсировала на дорожке по диагонали, мимо кровавого зайца не пройти-не проехать. Мать  сдирала шкуру, кровь стекала несколько часов в эмалированный таз. Все домашние ели заячье мясо, кроме Заскребыша. Мать все мечтала пошить ребятишкам шапки, но засохшие, несгибаемые шкуры  так и оставались вывернутыми наизнанку кровеносной системой вверх.   Выделывать их мать не умела, а, значит, и не научила Заскребыша подобному ремеслу.
Зайчатник и уточник не оставил по себе сожаления. Никому не принес счастья, как и его папа из ачинского ГПУ. Диковал и сосал бабьи силы, пока многотерпеливая, добрая эстонка из семьи ссыльных^ не подозревавшая о  таких смирительных штуках, которые имеются в изобилии у госпожи страпон фетиш, несмотря на малых детей не выдержала и развелась с ним, хоть мать оправдывала  первенца: дескать, изначально он не был таким. Он ожесточился в жизни только потому, что первая, еще до эстонки,  любовь его предала. Не оказалась девственницей.

Мать приютила своего разведенку зайчатника (от раздела имущества он привез свою долю: трехстверчатый полированный шкаф) и поплатилась. Когда все члены семьи окончательно разъехались из родного гнезда, она осталась со своим старшеньким наедине и в благодарность за жалость, он выкинул парализованную на одну сторону старуху, которую для всех всегда называл матушкой, из ее  собственного дома ночью. На улице мороз за сорок? Обогреется в подъезде, там тепло, она в ночной сорочке, так что не замерзнет. После того  матушка слегла уже окончательно. Ее великодушно забрал к себе другой сын, бывший подводник. Его жене было не до пафоса и возиться со свекровкой, которая привечала несколько лет в своем доме, было некогда. Он телеграфировал старшей сестре - медику, чтобы мать хоть кто-нибудь к себе забрал.
У медика накопилось много обид. Кроме того у нее был муж интеллигент еврей, музыкальный работник. Но музыкальный работник был личностью своеобразной, имел совершенно русское нутро, обожал свою вторую, уже не еврейскую жену метр с кепкой, которая не бросила в трудные дни и раскрасила жизнь в яркий цвет, приняла таким как он есть со всеми его достоинствами и  слабостями -  так что был согласен на все, что она только предпринимала, а он топил печку и читал журнал  "Новый мир", где печатали Солженицына. Того до самой смерти читать  не перечитать. Успел ли он - Заскребышу неизвестно. Как неизвестно, помнит ли кто-нибудь еще в России человека, названного в честь Амундсена,  скрипача, сына музыкальной профессуры из самого Ташкента и музработника детского сада,  а на самом-то деле неплохого строителя и хорошего огородника, кроме Заскребыша и жителей зеро. Родственники его подались в Германию.
 Все-же Роальдова жена выпросила у начальства машину скорой помощи, оплатила шофера и дорогу из Хакассии - не в первый раз вытаскивала с того света. Рядом с парализованной бабкой бегали приемные и родные дети бывшего подводника, сам он был на милицейской работе, от которой пил почти беспрестанно. Суетилась ожиревшая хозяйка при нежданных гостях. Молчал шофер "Скорой помощи". На стуле у кровати стоял стакан давно прокисшего молока, в котором торчала гиблая муха.

Получив телеграмму, что мать умирает, Заскребыш прилетела сначала в Энск. Зима была странная, почти безснежная. Четырехэтажная хрушевка из уже просевшего, красного кирпича выглядела уставшей, словно век ее был как затянутым порослью пирамидам майя, сплющенных временем в единый глиняный монолит, а не в двадцать с небольшим лет. Кирпичи что ли клали бывшие зэки сырые, то ли время здесь тащилось один к двадцати. Из тополей остался только один ее тополь под окном в "зале". Все остальные вырубили, хоть им бы еще жить да жить и за это крутил опасным, битым стеклом редкие снежинки колкий,  жестокий  ветер, который в Восточной Сибири называют хиусом.

Заскребыш вошла в квартиру, потому, что дверь была не заперта и остановилась в коридоре. Сводный брат очищал под себя дом.
-Где мамка? - спросила Заскребыш. Брат выглядел довольным Он мыл полы и наверное только что напевал слащавым остатком былого тенора обрывок опереточной арии.
- А! Приехала (брат назвал старшую сестру по имени) и  забрала.
- Как это - забрала?
Уточник не пригласил младшую в семье войти в родной дом. Не поинтересовался, как она сумела примчаться так быстро за столько километров, что на поезде  составляет несколько суток. Даже верхняя одежда за десять часов  еще не успела просохнуть, стояла колом.  В волжском городе в этом декабре ни того, ни сего поливал дождь.  Заскребыш увидела, как за много лет он впервые по-настоящему счастлив.
"Ноги мой больше не будет тут" - Заскребыш с силой топнула по половым доскам.
Ее никто не удерживал.
Вскоре сюда наведаются другие братья и, узнав, что она приехала, побегут искать ее на вокзале. Но в городе было два вокзала совсем рядом, и чтобы скоротать время до поезда, Заскребыш пошла на автовокзал.  Там было меньше народу и теплее. Братья искали ее совсем рядом, а тринадцатая сидела и думала о том, что она в родном городе, где ей совершенно некуда и не к кому идти.

       Иногда невольно Заскребыш вспоминала его, слушая опереточные арии. "Хоть бы  заткнулся" - думают слушатели, если им навязывать плоды художественной самодеятельности: концерт для похмельного чиха и тенора. Напоминал он и одного из руководителей государства. Тот же невзрачный рост, смазливая беспородность, где мания рисуется,  считая, что не видно цвета глаз на лживой распухшей роже, если ничего на самом деле полезного не уметь, раз из разу  начиная за здравие, кончая за упокой.
 Кончил сын энкэвэдэшника плохо и очень скоро. Домашний очаг  никому не достался. Он никого не прописывал, а потому когда его убили за тюк ворованной с ХБК бязи, прошло несколько месяцев, прежде чем его обнаружили после схода льда на реке. В тюке он был не виноват, собутыльник смошенничал, забрал для продажи, да так и не появился. Сыну энкэвэдэшника пришлось нелегко. Пытали в квартире те же, с кем Заскребыш смотрела в "зале" диафильмы, играла во дворе, так что у него было достаточно времени, чтобы  сунуть короткую записку в этажерку: меня убил тот то. Насколько это было правдой никому на свете узнавать неохота. Однажды ночью его вывели и увезли. Весной, во время похорон над кладбищем прошел дождь и люди, ищущие чудес, умилялись и говорили, что Бог простил заядлого рыбака и утопленника. Квартиру несколько раз перепродавали  и сделали магазин "Престиж".
 Но до всего этого Заскребышу не было никакого дела. Она корчилась как рыба на берегу, нутро детонировало от того, что это был ее дом. Кровило, рвало сердечной бомбой.

Кто в том виноват: он? Или мать, которая вволю намучила всех? Или все тут вместе взятые? Каждый по капле? Как случилось такое разрушение, что оправдание нельзя найти ни ком и ни в чем, кроме признания безумства и распада. Пора признать: какое в том  благословенное решение бытия прекращать бессмысленное существование. Цинично ровно настолько, насколько ты сам берег дарованную тебе и другим жизнь. И прав тот, кто чувствует долгожданное освобождение, громадное облегчение, что тебя не нужно больше любить, не нужно мучиться за тебя и бояться. Ибо давно ты  болен, а мертвому дальше дороги нет. Но вот парадокс: тот, кто сам был умен, практичен, даже добр, неожиданно ломался от нежданной оглобли судьбы - на что медик, старшая сестра, обвинила Заскребыша в том, что она, имеющая такие мысли в себе - жестока.
- Почему ты такая жестокая! Тебя больше всех любили!
- Я не жестокая. Я справедливая.

Заскребыш не понимала, отчего старшая сестра однажды бросила такое обвинение. Она что же, мысли умеет читать? Ведь ничего из того, что думалось, вслух Заскребыш полностью не говорила. Как не говорила про слишком долгий страх и стыд, про исковерканную часть своей жизни, не свершившиеся праздники, которые только тогда стали ими, когда она удалится на приличное расстояние от дома и его обитателей. Старшей сестре тоже придется впереди нелегко и от беды сердце у нее ожесточится, но и тогда Заскребыш придет по первому зову, чтобы говорить свою ненужную правду не от особого  удовольствия, хоть и ни в чем уже не сможет помочь. Наконец, устав играть роль доморощенной Кассандры, удалится от них, чтобы строить счастье, когда можно без  мертвого груза на шее творить свое собственное Рождество.

И все же как в сказке Андерсена она продиралась через тысячи километров по заснеженному, бескрайнему пространству, ибо мать в чем-то была не хуже других. У нее все на психе, напоказ, как не таила при людях. Другие скрывают лучше, а смотришь: и дело у такого, деньги, грамоты, почет, и уютно ему  при теплом горшке с жирными змеями оттого что сам таков. Но это для интеллигенции и высших эшелонов, а для матери  справедливая и не такая жестокая, как Заскребыш, судьба приготовила последний подарок: собирала со всех концов страны детей для прощания, примера и жизненного наставления. Это было то, чего мать всегда хотела, хоть и каталась, крутилась будто от огня уже несколько суток в горячечном бреду, перелистывая свою жизнь, почти не узнавая кто есть кто и совсем не помня Заскребыша.
 
Так вот почему в Энске не выпадало так долго  снега! Его смели в громадную кучу и приготовили здесь. Старенький промозглый автобус из Ачинска, где холодеющий Заскребыш скрючилась от душевного хиуса, едва не сносило с трассы. Ветер и снег свирепствовали, словно все колдуны и ведьмы хотели Заскребышу помешать. В дороге неизвестно куда пропала иконка Божией Матери с младенцем, которую взяла с собою в дорогу. У нее еще оставалось Евангелие, которого было не купить, но уже  раздавали протестанты на улицах. С Божьим Словом в дешевой обложке она и продиралась сквозь бурю в городишко зеро, куда не приехать, не выехать, ибо есть извечный долг дочери, тот, что твердил ей от рождения: дерись  сколько можешь, но не отдавай просто так душу  матери на посмешище; хоть как-нибудь не бросай на мучение в ад.

Вообще-то Заскребышу всегда претило драться.  Это противоречило принципам гуманизма. Всякая вещь на свете обладает свободой воли и должна быть неприкасаема. Тем более если вещь эта слабое животное, не приносящее вреда, птица, ребенок, женщина или нежный человек. А тут в воображении со всей силы - хрясть! Наотмашь воображаемого художника. Она ли, он сделался настолько слаб, из самого себя приготовил блюдо под аккомпанемент Маяковского: нате! Жуйте! Что есть мочи лупила, попросту, без регалий, как русские бабы в Сибири прикладывают при случае скалкой совсем очумелого мужика.
Он ошалел.  Но согласился, что это за дело.
-Вот теперь стала похожа на живого человека.
-Слава Богу не на собутыльника из мира духов и теней!

 Она стегала  его по рукам. Изысканным, чувственным, пухлым губам. Фужерам, рюмкам, стаканам. Стекло летело и крошилось вдребезги. Он делал то, что делал - убивал самого себя? Прекрасно! Била по сердцу. Кто- то причинял  боль?  Колошматила по плечам и ногам,   лупила по брюху - совсем распустился, по уму, который утерял разум,  душе, та устала и малодушествовала. Она дралась с ним, невзирая на его заслуги перед отечественной культурой, несмотря на то, что он ее золотой фонд;  лупцевала  за то, что как трус нуждался в других;  что вместо достоинства молчания, побирался, как нищенка, клянча пьяного понимания и добра. За то, что других тащил за собой. За всех тех, кто попадался под руку в ее памяти, тех, кто дал себя загубить: знакомую девочку, актрису, что спилась на Васильевском, его русскую Мэрилин Монро. Актриса была ровесником Заскребышу и была ее гораздо талантливее. Она писала нетривиальные стихи, любила мужчину актера и не могла его удержать в череде вечно новых жен. Когда стала опускаться оттого, что приучилась пить в кордебалете для того, чтобы быть сытой и худой - у него не нашлось времени протянуть ей хоть пятый палец. Увидев, чем она стала, он увиливал того, что когда-то был с ней близко знаком и стыдился упоминать при разговоре.

За тех и других. Может правы фанатики, что дружили с плеткой. Из первых христиан. Хлестала себя за то, что опустила руки. Мало вздула. За то, что посмела потерять путеводную нить,  ту полярную звезду, на которую почти ночью, топая в школу, любовалась зимним утром, хлопая запорошенными ресницами буренки из масленкина. Это важно: не дать погаснуть своему солнцу.  Все надо сначала, как вновь родиться, и замечательно кто-то сказал "во многие мудрости много печали", но только бы не было неблагодарности бытию.
Так, значит, это правда! Я покажу тебе жизнь?
Этого ли хотел ты, когда мурлыкал свое послание, пока я жевала сладкую тюрю?



(подлежит редакции)
   


Рецензии