Лев Толстой и поэт Ляпунов

Роман Алтухов
     Вячеслав  Дмитриевич  Ляпунов — наш с Львом Николаевичем земляк, уроженец  бедной, а в наши дни и вовсе ублюдочной, деревушки Страхово бывш. Каширского уезда бывш. Тульской губернии (ныне Ясногорский район Тульской области). Родился он в сентябре 1873 г. в семье крестьянина, выучившегося и сделавшего карьеру управляющего именьями.

    «С раннего детства, — рассказывает В. Д. Ляпунов в своей автобиографии, -- любил я свою родину. Здесь, среди чудной сельской природы, пробудились мои  желания, стремления и всё, чем богато детство каждого из нас. Рос я, как и все  деревенские мальчики, мои сверстники, и жизнь моя мало чем разнилась от их  жизни». 

     Особенное влияние на развитие ребёнка поимел его дед Филипп (по другим сведениям – Фёдор),  у которого на тенистой даче он проводил лето. Дед в молодости был дворовым у помещика. Барыня любила молодого красавца Филиппа пуще мужа,  и когда помещик однажды-таки застал  свою жену с ним,  то в наказание женил его на своей крепостной, потасканной хохлушке, бывшей дотоле деревенской девкой самого нескромного поведения. Они, хоть невольно, но жили вместе и  имели детей, из которых старший был Дмитрий, отец нашего поэта. 

     Будучи очень симпатичным, привлекательным мальчиком, Дима понравился одному отставному генералу, который, в обмен на понятные интимные радости с ним, устроил ребёнка в Петровско-Разумовское сельскохозяйственное  училище  в  Москве, где  он  учился и окончил учение блестяще.  Двадцатилетним красавцем Дмитрий удачно женился на дочери священника и стал занимать места  управляющего  у  разных помещиков. 

     Таким  образом, Славику Ляпунову приходилось жить в детстве  в  разных местах. Он едва сумел окончить сельскую школу. Но гораздо ценнее для его будущего было общение с старым дедом Филиппом. Он выучил внука токарному ремеслу,  которое  пригодилось  ему  впоследствии  как  нельзя  кстати.  От  этого  же  деда,  знавшего  только  буквы, читать  не  умевшего, мальчик получил первоначальное знание азбуки, a  затем  сам  уже  научился  читать, не без помощи отца и матери. 

     Сам он вспоминал это так: «Как-то  отец,  сидя  за  чаем, прочёл  вслух  моей  матери  былину Алексея Толстого  «Садко».  С жадностью я слушал  чтение.  В  воображении  моём  проносились  картины  то  страшные,  то  смешные.  Звучные  стихи  очаровали  меня,  и  после,  сидя  на печке,  я  взмахивал,  подражая  отцу,  рукой  и  шёпотом  читал  оставшиеся  в моей  памяти  места».  По-видимому,  это  быль  важный  момент в  жизни  будущего  поэта,  потому  что  через  несколько  дней  мальчик сам  попробовал  написать  стихи,  а  темой  выбрал,  конечно,  своего деда  и  пасеку. 

     В  одиннадцать  лет  Вячеслава  засадили  за  учебники. Отец  учил  его  арифметике,  мать — молитвам  и  закону  Божию.  Под влиянием  токарных  работ деда, у одиннадцатилетнего пацанёнка развилась страсть к  изобретательству. Ребёнок полюбил строить разные машины, не оставив этого занятия потом и во взрослости… В  овраге, неподалёку от дедова пчельника,  был  родник,  на  котором дитё соорудил игрушечную  трёхпоставную  мельницу с  жёрновом,  толчеёй  и  самотасками. 

     Когда юноше минуло 16 лет, отец его потерял не только тогдашнее место управляющего в селе Макаровке, но и репутацию, которая могла бы позволить устроиться в другом поместье. Совершилось это при обстоятельствах, о которых биографы поэта дружно предпочитают умолчать… Так или иначе, но семейство  вынуждено было переехать в губернскую Тулу, чтобы найти занятия по вкусам и запросам. Юный Вячеслав сперва работал конторщиком на патронном заводе, куда устроился управляющим его отец. Через  несколько  лет юный поэт попробовал свои силы в должности надзирателя на  Оружейном  заводе, в результате чего заболел и перешёл на службу в банк.

     Получив, как городской житель, много досужего времени, он всё больше увлекается литературой и искусством: поёт, играет на гитаре, рояле, рисует, посещает театр... Регулярно он  посещал  и библиотеку, где познакомился  с  образцами  русской литературы,  причём  сильное  впечатление  произвели  на  него  стихотворения Никитина  и  Некрасова.  Быть  может,  под  этим  влиянием  и  было написано его большое стихотворение из жизни мастеровых,  скоро разошедшееся в  сотнях  списков  по  рукам  среди заводских рабочих.  Это  была  первая слава 19-летнего «народного»  поэта. Как водится, тот обнаглел и стал  сочинять стихи, иногда юмористического  характера,  и  печатал  их  в разных  газетах.  Свои  лучшие  стихотворения («Сапожник»,  «Пахарь»,  «Два  рубля»  и  др.)  он  написал  на  23-м  году жизни.   

    Но роковыми в судьбе уже насквозь «культурного», развращённого Тулой, деревенского молодца  оказались знакомство его с  сочинениями  Л.  Н.  Толстого и последовавший за ним визит в Ясную Поляну с презентацией великому народолюбцу земли русской своих ностальгических народно-деревенских пенитрейзий…

     Дальше – пусть расскажет немного он сам:

     «И  вот, осенью 1897 г., я  отправился  в  Ясную  Поляну.  Но  когда  я подошёл к двум каменным  столбам,  ведущим  в  усадьбу  Толстых,  смелость  покинула меня,  и  я  долго  стоял  в  странном  мучительном  состоянии  человека, связанного  слабой  волей...  С  пакетом,  заключавшим  несколько  моих стихотворений,  едва  побеждая  робость  и  волнение,  я  направился  к  дому графа.

     Лев  Николаевич  был  в  то  время  немного  нездоров,  и  прислуга наотрез  отказалась  не  только  доложить  обо  мне,  но  даже  передать  мой пакет, дав,  однако,  совет  стать  около  крыльца  и на счастье подождать.

     Это  было  в  конце  сентября.  Шёл  дождь.  Промокший  до  костей,  озябmий,  терзаемый  страхом и  сомнением,  я  несколько  часов  дожидался Льва  Николаевича.

     Наконец,  на  террасу  вышел  неизвестный  мне  человек в урсовой чуйке и вязаной  шапочке.  Приняв  его  зa  швейцара  или  за  дворецкого, я  хотел  попробовать  подать  через  пего  свои стихотворения графу.  Полы чуйки слегка распахнулись, седая борода и нижняя часть лица, скрывавшиеся под ними,  мгновенно  изменили  появившегося  человека.  Предо  мной стоял Лев  Николаевич.

     —  Что  вы  хотите  от  меня? — произнёс  он  слабым,  усталым голосом.

     Неожиданное  появление  графа  смутило  меня. Я  протянул  руку  с  пакетом  и  что-то  несвязно  объяснил.

     —  Ах,  какой  громадный!  Нет,  увольте,  положительно  осаждён письмами.  Не  успеваю  прочитывать  присланных  по  почте.  Вы здесь скажите  на  словах,  что  нужно.  Ещё  лучше,  когда  люди  говорят  лицом к  лицу.  Тогда  меньше  места  задним  мыслям. А  когда  человек  заблаговременно  заготовить  свои  слова  на  бумаге,  легко  может быть фальшь.

     Я  растерялся  ещё  больше  и  с  трудом  объяснил,  что  в  пакете стихи  и  что  мне  хочется  знать  мнение  о  них такого  великого  человека.

     Лев  Николаевич  слегка  улыбнулся.

     —  Мнение  моё  о  стихах  вообще  такое:  человек,  пишущий  их,  похож  на  спутанную  лошадь.  И  рада  бы  она  бежать,  да  спутана.  И  хотел  бы  человек,  пишущий  стихи,  сказать  что-нибудь,  но  так же спутан рифмами и  ненужными  размерами.  Ох,  стихи,  стихи... — устало  продолжал он. — Да  ведь  это  наводнение.  Меня  осаждают  ими и просят мнения.  И  какая  почти  всегда  бессмыслица,  бессодержательные  копии  с  копий!  Вы  кто?

     Я  вкратце  объяснил.

     —  От  души  советую  вам  перестать  заниматься  ими.  Идите  в  деревню,  работайте.  Если  есть  хорошие  мысли,  записывайте  их,  но  только не  стихами.
Я  чувствовал,  что  аудиенция  кончена,  что  промокшая  и  озябшая фигура моя  жалка  и  смешна.  Мне  было  стыдно  и  больно  зa  погибшие надежды.  Как  убитый  стоял  я  без  слов,  без  движенья.

     Брови  Льва  Николаевича  сдвинулись. С минуту он пронизывал меня в упор  испытующим взором, потом неожиданно протянул руку, взял мой злополучный  пакет и вскрыть его.

     —  Ну,  конечно,  избитые  темы...  Подражание...  Некрасовщина, — говорит  он,  не  отрывая  глаз  от  рукописи».

     Тут надо заметить, что в устах Толстого такое определение было едва ли не ругательством: он чтил Некрасова как издателя, первым на должном высочайшем уровне оценившего его толстовский писательский гений, но Некрасова-поэта он просто не признавал… Характерно в этом смысле позднейшее мнение Толстого, высказанное им в 1905 году об уже покойном В. Д. Ляпунове: «Он даровитый был человек, шутя говорю: Некрасов “подражал” ему. Когда сопоставить Некрасова с Ляпуновым – Ляпунов больше владеет мужицким языком» (ЯЗ – 1. С. 346).

     И первая встреча обернулась для Льва Николаевича – любовью «с первого взгляда» и к стихам Ляпунова, и к автору. Вот дальнейший его рассказ:

     «Потом  он <Толстой. – Р.А.>  углубился  в  чтение,  запахнул  полы  халата  и  присел на  скамеечку.  Я  стоял  ни  жив,  ни  мёртв  и  дожидался  своего  приговора.

     — Идите-ка вы в павильон, — произнёс он, вставая, и подождите меня. — Я  скоро  там  буду.

     Я  направился  в  небольшой  вроде  беседки домик.  Чрез  полчаса граф  пришёл.  Большая  перемена,  происшедшая  с  ним  за  это  время, поразила  меня.  Это  быль  не  тот  дряхлый  старец, которого  я несколько минут  тому  назад  видел  на  террасе,  a  человек,  полный  жизни,  сил и какого-то  особенного  духовного  веяния,  которое,  как  известно,  присуще  Льву  Николаевичу  в  хорошие  минуты.  Теперь  каждый,  увидавший его,  сказал  бы,  что  это  тот  духовный  богатырь,  пред  гением  которого  преклоняются  тысячи  лучших  людей  нашего  века.

     Никогда  не  забуду  ни  выражения  его  лица  в  те  минуты,  ни  стального  пронизывающего,  но  вместе  с  тем  бесконечно  доброго  взгляда, как  будто  проникающего  туда,  в  душу,  где  спрятано  самое  тайное  и сокровенное...  Мне  казалось,  что  он  знает  меня  всего,  читает мои мысли.  Казалось,  что  самый  дерзкий  человек  не  смог  бы  произнести пред  ним  ни  одного  слова  неправды.

     —  Вы  наверное  помните  эти  стихи, — сказал  Л.  Н. — Не  можете  ли прочесть мне их?

     Он  быстро  подвинул  мне  стул,  мы  сели.  Я  стать  читать,  едва справляясь  с  всё  более  и  более  охватывавшим  меня  волнением.  Мне казалось,  что  всё,  что  я  говорю,  так  ничтожно,  так  жалко...  Вот  я проваливаюсь  в  какую-то  тёмную  неизвестность...  Кое-как  дочитавши до  конца,  я  несмело  взглянул на  Льва  Николаевича.

     Он  сидел  неподвижно,  опустив  голову.  Глаза  его  были  влажны.

    —  Спасибо, — сказал  он,  вставая  и  с  чувством  пожимая мою руку. — Стихи  ваши  хороши,  больше  чем  хороши.  Признаюсь,  они  растрогали  меня...  Должно  быть,  вы  много  переживали,  сидя  за  ними?  Пишите!  Беру  назад  свои  слова.  Смело  делитесь с людьми вашими искренними  и  правдивыми  мыслями.  Наведывайтесь  ко  мне  в  Ясную.  Желаю вам  всего  лучшего.

     Он  быстро  вышел.  Долго  стоял  я,  поражённый  тем,  что  видел и  слышал.  До  сей  поры  свидание  это  составляет  лучшее  воспоминание в моей  жизни,  и  никакие  награды  и  похвалы  не  могли  бы  быть  для меня  выше».

     И был бы Вячеслав Ляпунов дубиной, недостойной своего учителя-деда, если бы не постарался развить такой успех. Конечно, он сделал это:

     «Вскоре  после  того  я  опять  виделся с Львом Николаевичем и долго беседовал  с  ним,  гуляя  по  окрестностям  Ясной  Поляны.

     —  А  что  вы  теперь  делаете? — спросил  он  меня  в  одну  из  наших  прогулок.

     Я  сказал,  что  служу  в  Туле  на  оружейном  заводе. Лев  Николаевич  отнёсся  к  этому  неодобрительно.

     —  Идите  в  деревню,  поближе  к  своему  родному  пахарю.  Ничего не может  быть  выше  этого  труда.  Ведь  все  мы  как-то силимся и спешим взобраться  на  эту жалкую и исхудалую клячу и сидим на ней непомерной тяжестью, не замечая,  что  кляча  хрипит,  качается.  А  мы,  чтобы заставить  её  идти  дальше,  как  шаловливые  дети,  просовываем  перед её  мордой  вкусный  корм,  до  которого  она  никогда  не  дотянется, а наверное, упадёт от изнеможения, если не  освободить её. Ведь это безжалостно. О, если бы какой-нибудь сказочный  волшебник сказал: «Спрашивай.  Я  дам  тебе  всё,  что  захочешь!»  Я  сказал  бы  ему: «Дай мне  такой  воды,  которою,  если  брызнуть  на  людей,  своей  чудесностью заставила  бы  всех  их  обняться  и  жить  между  собой  так же любовно, как  живут  братья».

     Как видим, Толстой уже определил место Ляпунову в своей иерархии человеческих достоинств: заслуженно невысокое место человека, выросшего среди крестьянского трудового народа, как часть его (в отличие от того же Некрасова…), но – изменившего ему, отринувшего народную жизнь в пользу развратной, мерзкой и рабьей жизни в ужасном городе Туле и  мелко-подлой службы военщине на заводе, изготовляющем адаптированные орудия человекоубийства...

     И вот окончание рассказа Ляпунова:

     «Немного  спустя  я  переселился  в  Ясную  Поляну. Это  было в <нрзб.> октября.  Семья  графа  уехала  уже  на  зиму  в  Москву,  а  он  предполагал  остаться  в  Ясной  до  января.  В  это  время  он  писал об искусстве  и  предложил  мне  заняться  перепиской.  Быть поблизости такого человека,  да  ещё  помогать  ему,  показалось  мне  верхом  счастья. Поместившись  в  комнате,  смежной  с  его  кабинетом,  я  с  удовольствием и  интересом  принялся  за  работу.  Мы  жили  совершенно  одни  в доме.  Рубили  дрова,  топили  печи,  убирали  свои комнаты,  ставили самовар  и  варили  кашу «Геркулесъ».  Иногда  вечером  за  чаем Лев Николаевич  просил  меня  поиграть  на  гитаре,  и  больше  всего  ему нравились  мотивы  русских  песен.  Он  шутил,  рассказывал  что-нибудь интересное;  а  потом  опять  углублялся  в  свою  работу,  и  тогда мёртвая  тишина  водворялась  в  доме.  Во  всех  углах  наших  комнат стояли  мышеловки,  потому  что  мыши  нас  буквально  осаждали. Тишина по временам  нарушалась  щёлканьем мышеловки.  Тогда  мы <нрзб.> ходили  выпускать  пленников  в  соседний  лесок.

     —  Зачем  лишать  их  жизни, — говорил  при  этом  Лев Николаевич. — Не  нами  дана  жизнь  этому  животному. Какое  же  имеем право отнимать её?

     По  отъезде  графа  в  Москву  я  остался  в  Ясной  в должности чернорабочего,  а  весной  Лев  Львович  Толстой  предложил  мне заняться  у  них  в  качестве  заведывающего. Так  устроился  я  в  Ясной Поляне. Это  был  второй  важный  переворот  в  моей  жизни».

     Как видим, помимо полезной дедовской наследственности, Вячеслав Дмитриевич не напрасно и в Туле пожил: тульских блох хитрости он таки нахватался, и блатнячком заручиться не постеснялся отнюдь... Очевидно, что «взял своё» Ляпунов не столько достоинствами своих стихотворений, сколько произведённым на Толстого впечатлением «просвещённого мужика», таланта-самородка из крестьянства – впечатлением, которому он если и соответствовал, то лишь отчасти… хотя бы потому, что давно к тому времени порвал с крестьянской жизнью.

     Стихотворение Ляпунова «Пахарь» умилённый Толстой незамедлительно просунул на публикацию в журнал «Русская мысль», сопроводив такой рекомендацией:

     «Милостивый государь! Прилагаемые  стихи  написаны  молодым  человеком  крестьянином.  Стихи,  по  моему  мнению,  очень  хороши  и  не  только  стоят  того, чтобы  быть  напечатанными,  но  должны  обратить  на  себя внимание,  если  будут  напечатаны.

     С  совершенным  уважением  остаюсь  готовый  к  услугам

     Лев  Толстой.

     5  апр.  1897  г.» (РМ. - 1898. - № 1. - С. 86. Дата неточна: нужно 5 октября).

     Вышепроцитированные строки – лишь часть краткого толстовского письма, предварявшего журнальную публикацию. Вторая же его половина была «стыдливо» опущена не только «Русской мыслью», но и «Посредником» в книжном издании сочинений В.Д. Ляпунова 1912 года. Вот она:

     «Молодой человек не просил меня о гонораре, но если вы найдёте удобным напечатать стихи, то следуемый за них гонорар пришлите мне для передачи ему. Он человек бедный, и деньги ему нужны».

     Каков успех, однако! Самому молодому Толстому в годы начала его писательской карьеры пришлось едва ли не униженно лично выпрашивать гонорар за повесть о детстве у Некрасова и его «Современника»… а те не хотели платить – именно потому, что автор был молодой, начинающий и, вероятно, нуждался в деньгах!

     Конечно, с такой сопроводиловкой стишок был напечатан, и Лев Николаевич, ещё раз прочитав его, уже в номере «Русской мысли», был, -- как свидетельствует запись в его Дневнике от 3 февраля 1898 года – «очень тронут».

     Кроме этого стихотворения, при жизни Ляпунова был напечатан в журнале «Образование» его «Сапожник», а также несколько стихотворений – в уже упомянутом нами выше сборнике толстовского народного книгоиздательства «Посредник» (1912).

     Ляпунов прожил в Ясной Поляне  два  с половиной года в  качестве  переписчика, а с весны 1898 года – управляющего  хозяйством  Ясной  Поляны. Управляющим он попал, конечно, тоже не за хозяйственную хватку, а по блату: он полюбился младшему сыну Льва Николаевича, Льву Львовичу (1869 - 1945), не умевшему понять и разделить христианского жизнепонимания отца, но всё же мучительно искавшему путей к его сердцу. В фаворите отца он ревниво прозрел собственный недостижимый идеал: обласканного великим Толстым, успешного сочинителя и одновременно служителя народу, и – «из народа» же…

     С октября 1897 года молодой поэт сперва ночует в Ясной Поляне, а после – переезжает в неё жить насовсем. Лев Николаевич частенько интимно общался с любимцем и, бывало, не раз просил его почитать стихотворения при гостях семейства. Он быстро стал для писателя другом, и тот звал его по имени: Вячеслав. Встревоженной жене Толстой в письмах 19(20?) и 21 октября так и рапортовал: «Вячеслав ночевал у меня, и он мне не мешает» (84, № 691); «Вячеслав, кажется, наладится переписывать» (Там же. № 192).

     Но переписывал-то Славик Ляпунов, на самом-то деле, слишком хреновато для обыкновенного (не пригретого по фавору и блату) переписчика, что следует из письма Толстого старшей дочери Татьяне от 26 октября 1897 г.:

     «Пришёл  ко  мне молодой крестьянин, принёс стихи. Я начал читать с  презрением,  кончил  с  умилением.  Очень  хорошо.  Мама  отвозила  в  Русскую  мысль. Они хотят напечатать. Лёва  взял  его  в  работники. Он приходит ко  мне  ночевать. И я дал ему переписывать. ОЧЕНЬ ПЛОХО, но приучается» (70, 178. Курсив наш. - Р. А.). 

     «Очень плохой» переписчик ночует и близко общается с Львом Толстым… что это, как не результат продуманного Ляпуновым обмана? Достаточно прочитать хотя этих же его «Сапожника» и «Пахаря» -- и понимаешь, что они не вдохновенно и чистосердечно написаны, а СОСТРЯПАНЫ, дабы угодить и понравиться именно Толстому. В 1890-е годы не надо было и самых сочинений Льва Николаевича читать, чтобы знать, что «свихнувшийся барин» освоил в Москве сапожное ремесло, а в родной усадьбе – ещё и ишачит, как мужик, на косьбе и пахоте.

     Чуя свой фавор и власть вкупе с тайно сознаваемой им ничтожностью реальных талантов и способностей, в обращении с крестьянами Ляпунов-управляющий был осторожен и покровительственно-мягок. Впрочем, несмотря на всю осторожность Славика, уже в 1899 году хозяйственные хлопоты вновь легли на плечи многострадальной жены Толстого: Ляпунов, как и следовало ожидать, не проявил должных способностей управителя, и был услан Львом Николаевичем к брату Сергею в Пирогово, где тоже талантом управления не отличился, да к тому же вскоре тяжело заболел…

     С помощью Толстого решил Вячеслав Дмитрич и важный вопрос личной жизни: граф женил его на дочке Сергея Арбузова (1849(?) -- 1904), рыжего пьяницы-лакея и потомка лакеев семьи Толстых – Вере Сергеевне Арбузовой (1881 - 1975), от которой Ляпунов имел сына Константина. Сам Толстой был поручителем при их венчании.

     Сама Вера Сергеевна, плюгавая помощница домашней няньки, в свою очередь, тоже, в фаворе будучи, семечками не щёлкала: после кончины сперва пьяницы-отца, а следом и мужа-поэта крутилась вокруг приближённой свиты «барина», побыла в няньках в семье его «придворного» биографа Павла Ивановича («Поши») Бирюкова. Завела, наконец, знакомство с ближайшим другом и единомышленником Толстого, ловеласом Владимиром Чертковым, и… укатила к нему в Англию, сохранив, впрочем, близкие и полезные отношения и с Ясной Поляной. Есть сведения о её пребывании у Толстых в октябре 1907 года (89, № 793). В советское время – жила в СССР, на родине. Известна её публикация о муже «Жил такой поэт…» (Тула, газета "Молодой коммунар", 1 января 1970 года), не имеющая,однако, большого исследовательского интереса: старушенция просто сделала выписки из "посредниковского" издания сочинений Ляпунова 1912 года. От себя не прибавила ничего -- может быть, уж всё нафиг и позабыла к тому времени, за 65 лет-то после смерти мужа-поэта?

     Итак, в 1899 – начале 1900 г. Ляпунов жил, так же в качестве управляющего,  у  брата Толстого Сергея Николаевича в имении Пирогово. И опять же – по рекомендации брату от Льва Николаевича, посланной в имение С. Н. Толстого вместе с самим Ляпуновым:

     «Вот Вячеслав Ляпунов. <…> Он  замечательно  бескорыстный и деликатный человек.  Представь  себе,  что  он  слесарь, столяр,  плотник,  машинист,  писарь,  поэт  и  ещё  музыкант — играет  на  гитаре» (70, 200; письмо от 15 ноября 1897 г.).

     Брат Льва Николаевича был не только ОЧЕНЬ умным и проницательным человеком. Главное для нас другое: он не разделял народнических фантазирований младшего брата. Вот отчего особенно пристально нам надо вглядеться, вчитаться именно в ЕГО отзывы о Ляпунове.

     Так, в ответном письме Толстому от 16 ноября 1897 года брат Сергей как будто переполнен положительными впечатлениями от «народного поэта». Но – вчитаемся, вслушаемся в его эпистолярную речь:

     «Присланный тобою Вячеслав Ляпунов – удивительный человек: чем больше я с ним говорил, тем больше открывал в нём разных особенностей; держит он себя совершенным джентльменом, и нам всем неприятно, что мы с ним не обедали и что он ел с людьми.

     Он оказывается, сверх всего тобою поименованного, ещё живописцем; «Пахарь» и «Сапожник» его, несмотря на тенденцию, просто хороши и, думаю, будут иметь успех, особенно теперь; мне кажется, что я где-то читал что-то похожее на его «Пахаря», о том, как он кормил свою голодную лошадь, но наверно не помню, читал ли это, или это мне только кажется. Он, исключая всего, ещё изобретатель, он почти устроил выдуманную им упрощённую и удешевлённую жатвенную машину.

     И, несмотря на всё это, я боюсь его взять; <…> место управляющего не для него, он не такой человек…» (Переписка Л.Н. Толстого с сестрой и братьями. - С. 412).

     Письмо брата Сергея брату Льву, как мы видим, -- полно деликатной сдержанности. Но сквозь неё всё же проступает ощутимо – насмешка: и над самим «джентльменом» из тульской грязи Ляпуновым, и над младшим братцем Львом, столь неудачно возвысившим до положения любимого поэта явно недостойного особого его внимания и заботы человека, да ещё и рекомендовавшим его в управляющие огромным имением! Вот Славик демонстративно садится есть с прислугой, хоть его и зовут к общему столу. Вот, несмотря на безденежье, отказывается принять деньги на обратную дорогу… Но чутьё аристократа Сергея Николаевича безошибочно опознаёт в этом позу, неестественность… Изобретатель, ПОЧТИ сумевший сделать машину. (Тут уже открытая ирония над кандидатурой Толстого…) И, наконец, -- ТЕНДЕНЦИОЗНЫЙ в угождении барину-народнику и его единомышленникам, да ещё и не оригинальный поэт, вероятный плагиатор чужого сюжета. Он «не такой человек» не только для управления имением, но и для того успеха на поприще творчества, который он подстроил себе, подлизавшись и заручившись симпатиями и влиянием Льва Толстого.

     К весне 1898 года видимо, лишь для одного Льва Николаевича во всей его семье не было очевидно, что Ляпунов – не тот, кем старается казаться в глазах Толстого, что его талант, как и народность, Толстым раздуты, преувеличены. Хорошая тому иллюстрация – эпизод с приездом в марте 1898 года в Пирогово, в гости к С.Н. Толстому, дочери Льва Николаевича Татьяны. Сообщая брату о готовящемся визите, Толстой в письме от 25 февраля между прочим пишет:

     «Таня  тебе  расскажет  про  мою  внешнюю  жизнь,  про внутреннюю  же  могу  сказать,  что мне  хорошо,  несмотря на желудочное нездоровье,  которое  влияет  очень  дурно  на  расположение духа.

     События  в  мире  с  Дрейфусом и  Боголюбовым и  т.  п.,  всей литературой  и  музыкой,  и  живописью  только  показывают,  как мы всё  больше и  больше расходимся  с царствующим миром.  Для меня  это  не  неприятно  и  не  тяжело,  потому что это  как  стари;ка  трава, которая  сохнет  и  гадка, а из-под неё идут молодые ростки,  засела  щёткой. И я их  вижу.  Это  не одни мужики Ляпуновы,  как  ты,  может,  думаешь,  что  я  думаю,  а  всё  настоящее христианское,  которое  растёт,  несмотря  на  гниющую  стари;ку» (71, 293 - 294).

     Толстой изо всех сил пытается удержать своё первоначальное представление о Ляпунове как «мужике», выразителе всего «настоящего христианского» в народе. Он как будто не видит, НЕ ХОЧЕТ видеть, что сей «джентльмен», натянуто и неискренне соболезнуя мужику в своём «Пахаре», сам бы скорее «гнить» конторщиком на оружейный завод вернулся, -- ненавистный, кстати сказать, всему антивоенному христианскому мировоззрению Льва Николаевича, -- но только бы не быть в натуре этим самым поэтом-пахарем!..

     И вот – Таня посетила Сергея Николаевича. Ляпунов приехал с нею, и Сергей Николаевич, наверняка скептически отнесшийся к вышеприведённой сентенции брата о мужике-поэте-христианине, не преминул расспросить Вячеслава Дмитриевича о его тульской карьере. Вот что пишет он Льву в письме от 20 марта 1898 года:

     «…Оказывается, он не мужик, так и должно быть, он мне всегда казался КАКИМ-ТО ЗАМАСКИРОВАННЫМ.
     Мы думаем, не жандарм ли он» (Переписка… - С. 416).

     Но и после такого насмешливого письма Толстой предпочёл сохранять созданный им первоначальный идеальный образ…

     В Ясной Поляне Ляпунова разглядел, хотя и не столь пристально, как С.Н. Толстой, близкий друг и частый гость Толстых, Александр Борисович Гольденвейзер (1865 - 1961), нашедший в нём «интересный тип крестьянина, обладающего художественным дарованием», но уже явно больного чахоткой (Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. – М., 2002. – С. 17. Запись 7 августа 1898 года).

     Да, действительно: Вячеслав Дмитриевич унаследовал предрасположенность к туберкулёзу, часто кашлял  (мать его «умерла чахоткой»),  а  тут  ещё  зимой  1900  г.  в январе  случилась такая незадача: В.  Д. ездил за  45 вёрст с сыном Толстого Андреем (1877 - 1916), была метель, они заблудились в поле и не замёрзли  только потому, что сожгли скирд ржи, оставшийся в поле какого-то помещика. Но  Ляпунов простудился, заболел воспалением лёгких и с того времени стал кашлять  кровью. Чуя свою долю вины в его состоянии, Толстые  посоветовали  ему  ехать в  их самарское имение на кумыс, что он и сделал. Через два месяца он было поправился, но на обратном пути опять заболел и лёг в больницу. Подлечившись, он вернулся в Ясную Поляну, к  родным жены, где, до отъезда в Крым, пожил год, занимаясь со скуки придумыванием разных изобретений: то какой-то новой  ветряной  мельницы, то новой системы вентилятора…

      Наконец, с осени  1901  г. и до конца жизни Ляпунов живёт и лечится в Крыму. Лев Николаевич помог ему там устроиться и познакомил с г-жой  Татариновой, богатой благотворительницей, принимавшей впоследствии сердечное участие  в  судьбе угасающего поэта. Там же он познакомился с Максимом Горьким, который, как прежде Лев Львович Толстой, очень хорошо и любяще отнёсся к такому ходячему воплощению собственных идеалов творца из народа и для народа.

     В своём посмертно опубликованном крымском дневнике Вячеслав Дмитриевич, вероятнее всего, не обошёлся без выдумки и поэтических преувеличений. Но та часть, которая относится к встречам с Толстым – вероятнее всего, правдива: слишком много вокруг последнего всегда увивалось свидетелей (не считая бессменного свидетеля – толстовского Дневника), чтобы хоть что-то безнаказанно можно было выдумать в свою пользу!

     Жену Вячеслав Дмитриевич, конечно, с собой не взял. Зачем? Мужичка ведь простая… Хозяйка. Нянька. Вот, пусть и нянчит, и хозяйствует!..

     Сперва равнодушно, иронически воспринял он свой переезд и хлопоты провожавших близких. Но в Севастополе, а затем в Ялте, подышав морским воздухом, взбодрился, вновь почуяв вкус к жизни. Вот что он пишет о первых днях в Крыму:

     «Я, как мальчишка, бегал по Севастополю, забывши про свои сто двадцать недугов, объедался виноградом и думал, что попал в огромную  банку с  кислородом.

     Южная бухта с своими судами, с сотнями военных паровых катеров,  бегающих  во  все  стороны  с  утра  до  ночи,  величественные  неподвижные  броненосцы,  белые крылья парусных шлюпок,  неугомонная  суета  работающих персов и турок, грохот паровых кранов, разгружающих суда — всё это произвело на меня  бодрящее впечатление и было  продолжением встряски, которая, кажется, мне  нужна  была  не  меньше  воздуха.

     В Севастополе я пробыл три  дня. Был на Малаховом кургане и, выкурив  папиросочку пред  памятником  адмирала Корнилова, смиренно начертал  ножом  свою фамилию  на  стенах полуразрушенной  турками  крепости. Потом я был на  Братском кладбище. В музее Севастопольской обороны осматривал  броненосцы.  На всем этом лежит отпечаток величественного и мощного, пред чем чувствуешь  себя  плюгавым, несмотря даже на духовные  подъёмы. Но не могу вдаваться  в  подробное описание этих интересных памятников.

     Утром 15 сентября огромный пассажирский пароход «Пушкинъ» понёс меня по  изумрудно-зелёным волнам Черного моря по направлению к Ялте. <…> Высадился  я в Алупке, проезжая вёрст двадцать за Ялту, потому что имел в это местечко рекомендательные письма от Толстых и где, по Божьей  милости, прожил до  декабря месяца самым лучшим образом».

     Ляпунов приехал в самый осенний сезон, но, благодаря могучей протекции от Толстых, вскоре поселился бесплатно на скромной (но не для него!) 12-комнатной даче «с верандами, террасами...». «Кругом картины, лавры, фонтанчики и прочие чертобесия, которыми  развлекаются люди в то время, когда им настал черёд взбеситься  с  жиру. Внизу  шумит  море,  поправее  под  ногами  вся Алушта.  Я  ликую!»

     Ликование лишь усилилось с вселением через пару дней на дачу новых жильцов… а точнее, жилиц: приехала старуха генеральша с двумя миловидными дочерьми, столь же завлекательной родственницей из Тюмени и служанкой.

     Ляпунов описывает встречу весьма драматично и поэтично. Генеральша сперва подумала, что сам он из каких-нибудь невзрачных гоев лошариков великорусских, крепко в летах, и намылилась было жильца «на птичьих правах» выселить. Причитания «благодетеля» о том, что Ляпунов слаб, «не совсем здоровый», конечно, только подогрели неприязнь и жажду крови… Но вот дверь в комнату поэта распахнулась, и генеральша с дочками узрела «творческий беспорядок» поэтического пристанища и самого поэта:

« —  Послушайте,  как  вас?  Я...
—  Войдите.
—  Вы,  милостивый  государь!  Я...
—  Да,  сударыня,  это  я!  Ляпунов.
—  Приятно!  Андросова.  Так  вот,  милостивый государь...
—  Так  вот,  сударыня... — Я  совсем не соображал, что говорил, и невольно  улыбнулся с горечью, думая о том, что мне сейчас самым деликатным образом  скажут очень горькую вещь».

    Но Вячеслав Дмитриевич недооценил силы дамского любопытства, тяги барышень к мужской компании на отдыхе… равно как и влияния на женские сердца этой самой своей грустной улыбки чахоточного, то есть весьма романтического наружностью, и ещё довольно молодого поэта:

     «В  дверях  показались  три  хорошеньких  женских  личика и насмешливо  улыбались.
    —  Я  должна ... — Старуха  симпатичной  наружности  смерила  меня глазами  с  головы  до  ног. — Я хочу,  милостивый государь, — продолжала она и ещё раз осмотрела внимательно мою унылую фигуру, мои раскиданные вещи. Улыбнулась,  перекинулась тремя фразами по-французски с миловидной барышней…
    — Я  прошу...  мы  просим  вас... пить  с нами  чай  на  новоселье! — заключила  она совсем  неожиданно.

    Благодетель разинул рот.

<…>

    Солнце давно уже нырнуло в приплюснутую макушку Чатырдага, море лениво и  сонно плескалось, поигрывая прибрежными камешками.  Уже мулла  на  соседнем  минарете,  подперев  рукой щёку,  окончил  свои  удивительный  арии  и,  зевнув,  провалился  куда-то.  А  мы  всё  сидим  и пьём  чай. Восемь женских рук  беспрестанно подкладывают мне вареньице, удивительные ватрушки с родной  стороны,  сливочки  и  всё,  что можно подкладывать.  Л  я  принимаю всё,  как должное, и  нисколько  не  удивляюсь…»

    Генеральша попросила влюбившего её в себя с первого взгляда поэта не только постоянно жить с нею и дочерьми на даче («…ведь  мы  собрались  одно  бабьё,  дача Бог знает в какой глуши. Кругом татары...»), но и сопровождать прелестниц в их прогулках, заботясь о лошадях, угощениях и веселье для них.

    «Мы неутомимо бегали по соседним местам и окрестностям; уезжали  то  верхами,  то  в  экипажах  далеко  в  горы.  В  тихую  погоду  катались на  шлюпках  по морю,  воровали  виноград  и  орехи из  татарских садов.  Иногда забирались  в такие трущобы  и  дебри,  что  поневоле становилось  жутко.
Мы  шалили  и  дурачились,  как  дети…

    A какие отношения установились между нами! Думалось, что мы живём вместе  давным-давно, что  мы  вовсе  не  чужие,  случайно  столкнувшиеся люди,  а  между  нами  есть  что-то  близкое. <…>

     Добрая  и  милая  генеральша  приходила  в  восторг  оттого,  что  щёчки  её  милых  девочек розовели  с  каждым  днём,  что  oни  веселы  и беззаботны,  что  перебои  её  прекратились  и  сердце не  буянит,  как  она  выражалась,  любимый  кофе можно пить по-прежнему,  и  однажды, когда мы пекли каштаны  в  костре, разложенном под кипарисами нашего сада, когда южная чарующая ночь  опустилась над  Алуштой,  она  не  утерпела и воскликнула:

—  Милые  мои!  Да  как  хорошо-то!  Голубчики, как  я  счастлива!  Давайте  целоваться!  Все  сейчас  давайте  целоваться!
—  Давайте,  давайте, — кричали  молоденькие.
—  Конечно, давайте, — очень развязно отозвался я.

    Поднялся  переполох.

    Сначала  мы  наперебой  целовали  растроганную до  слёз старушку; потом с  визгом целовались между  собой  молоденькие;  потом  сразу  четыре руки  схватили  меня  и  сёстры  с  двух  сторон влепили  по  поцелую;  потом  сибирячка  нехотя, лениво  откинула  назад  красивую  голову,  и  когда я  хотел поцеловать её в щёку,  неожиданно подставила  рот  и  тихо  придержала  рукой  за шею.

    Мне  показалось,  что  в  груди  щекочет  что-то холодное,  что  я  никогда  не  могу вздохнуть от этого,  и затем  представилось, что я маленький и, долго  кружившись  в  одну  сторону,  вдруг  остановился...

<…>

    Я прочёл несколько написанных мною стихотворений.  Женщины  притихли.  Случайно  подняв голову,  я  увидел  смотрящие  на  меня  в  упор выразительные  глаза  старшей  сестры. Лицо её, освещённое  огнём,  было  очень  красиво.

     Генеральша  ушла  домой… <…>».

     А когда воротился домой и сам натешившийся земными радостями поэт, генеральша, с видом иронизирующей заговорщицы, вручила ему умилившее его до слёз письмо… из Ясной Поляны, от жены!

     «Дорогой, сердечный друг Митрич! Жив ли ты? Здоров ли, свет мой белый?  Работаю  ли, иду  ли, говорю ли — всё  про  тебя  думаю.  Проснусь ли  ночью,  и  опять ты в думушках.  Как  живёшь, сокол  мой  ясный,  на  чужой-дальней  сторонушке? Кто-то  тебя  чайком  попоит,  кто  накормит  любимыми  лепёшками,  кто  разгонит  твои  невесёлые думушки?

     Вчера  тебя  во  сне  нехорошо видела: будто ухожу я далеко куда-то,  прощаюсь  с тобой,  целую твою  голову,  глаза,  руки...  а  ты  стоишь  грустный, бледный  и  меня  приласкать  не  хочешь!..  Так  я всю  ночь  после  проплакала,  да бабушка  Арина  на гуще показала: хорошо  это, дитя, говорит,  к добру. Я и  сама теперь так думаю. Неужели Господь над  нами  не  смилуется,  не  пошлёт  нам  красного  солнышка...  А  уж я и молюсь, молюсь!..»


     К счастью для Верочки, ей не суждено было узнать, что тёплого да красного и ласковых солнышек в жизни Вячеслава Дмитриевича хватало в тот момент с избытком… впрочем, такие подробности уже – не для печатных биографий!


     Не оставлял светоч народной поэзии «Митрич» и своей, так сказать, «парадной», официальной жизни, самая возможность которой (как, впрочем, и жизни интимно-поэтической) была «увязана» по-прежнему на симпатиях и благотворении к нему «сильных мира сего», и прежде других – Льва Толстого. Перед умилённым барином-графом Ляпунов продолжал играть роль мужика-самородка, гласа трудящихся, выразителя дум и чаяний народных… Вот его рассказ осени 1901 года (не ранее середины сентября или октябрь) о встречах с прибывшим в Крым (и тоже прибаливавшим тогда) Львом Николаевичем:

     «Я  встретил его на прогулке за Гаспрой бодрым  и  весёлым.  Кажется, он был  рад  меня  видеть:

     —  Ну, как живёте?

     Я рассказал ему подробно о  моей  жизни в Крыму и о добрых людях, которые так хорошо отнеслись ко мне.

     — Какие же они милые! — сказал он, улыбаясь. – Отлично,  прекрасно. А  здоровье  как?  Вид-то совсем бравый.

     Я  похвалился  и  здоровьем.

     — Ну и чудесно. Я вед помню и забочусь, хочется найти где-нибудь подходящее  занятие и устроить вас.  Я  думаю,  что  это  скоро  удастся  мне, тем более,  что  вас,  как  кошку,  можно бросить  как  угодно,  вы  всё  на  ноги  встанете… А  хорошо  ведь  в  Крыму?  Мне  очень  нравится! Признаюсь,  я  никогда  не  жил среди  такой  чудной  природы.  Много написали  за это время?

     —  Давно  уже  ничего  не  писал.

     —  Отчего же? — Он остановился, сдвинул брови и пронизал меня одним из тех  взглядов, которые я не раз на себе испытывал. — Отчего же? Вам нужно писать,  непременно нужно. Печатать нужно! — И он отечески разбранил меня за  неподвижность.
    
     — Ведь из «Русской Мысли» просили  у  вас  в  последнее время  что-то  для  напечатания?

     —  Я отослал.  Мне ответили, что всё очень понравилось,  обещали напечатать в сентябре, но вот  теперь  ничего  не  знаю.

     —  Ну,  а  что  ваша  биография? Она меня очень интересует, такие вещи всегда  интересны. У меня теперь здесь один мой знакомый; он скоро  поедет в Москву, я  его  попрошу  зайти в редакцию, он от моего  имени  всё узнает и сделает. А всё  же прочтёте что-нибудь новенькое?

     —  Конечно, с удовольствием.

     Теперь мы шли по прекрасному парку графини Паниной, где жил Л. Н.  Несмотря на осень, в нём было замечательно хорошо, всюду цветы, причудливые  газоны, группы роз, ещё цветущих и наполняющих воздух ароматом. Впереди окружённый лавровыми и кипарисовыми деревьями, виднелся красивый замок  с высокими  зубчатыми башнями.

     —  Не  правда ли,  хорошо? — сказал Л. Н. — А хочется  знать,  каким  путём  нажиты  деньги,  который  тратятся  здесь  на  такую  безумную  роскошь.  Обладатели всех этих парков, замков и  дворцов, замкнувшись в них,  представляют из себя мёд, к которому льнут мухи вроде разных бедняков, но чем энергичнее их  попытка добраться до мёда, тем крепче замыкаются от них  богатые и, кажется, употребляют все меры, чтобы совсем забыть о их существовании.  Я  теперь  пишу  об этом. Все это возмутительно! Кому нужны  эти цветы,  мраморные лестницы, фонтаны?.. Чего это стоит? У кого отняли всё  это?

     Мы  пришли  в  столовую, где пили чай и было большое общество. Л. Н.  познакомил меня  с теми из присутствующих с кем я не был знаком, и усадил  рядом с собой.

     —  Теперь прочтите нам что-нибудь новенькое. Я  буду очень рад послушать.
Он так добродушно улыбался, глаза его выражали такое светлое внутреннее  состояние, что мне хотелось броситься к его ногам и целовать их.

     —  Или вот что! — сказал он. — Прочтите моё любимое  стихотворение  про  сапожника;  я неравнодушен к  нему.

     Все  собрались  около  стола.  Я  начал  читать. Помню, что, немного спустя,  Л.  Н. отошёл от нас и сел в дальнем углу комнаты. Вскоре после моих слов  послышались  сдержанные  рыдания…

     Мы  смущённо переглянулись. Л. Н., сидя  в своём углу, плакал навзрыд,  закрывши  лицо  руками.

     Дети  заботливо  окружили  его.

     —  Это  ничего,— говорил  он,  улыбаясь  сквозь слёзы, — сейчас  пройдёт.
Увидевши  меня,  он  протянул  руку.

     —  Вот  вы  какой!  Я  кажется,  немножко  растрогался!  Не  могу! Какая  светлая,  правдивая  картина! Как  она  близка  и  понятна  мне!
Страшное  волнение  и  смущение  охватили  меня… » и т.д.

     Замечательная и этой истории выявляется всё та же черта восприятия Львом Николаевичем людей: чем большими сомнениями в прежнем идеализирующем мнении о нём заражал его кто-то из его членов семьи или приближённых, тем с большими усилиями и эмоциями пытался он «отстоять» в своих собственных глазах и перед другими эту прежнюю, давшую трещинки, идиллическую картину. Так смогли сохранить ложную репутацию в глазах Толстого до самой его смерти, например, крупнейшие из подпевавших ему «толстовцев», такие как Валентин Булгаков или Владимир Чертков. Так уцелела и вознёсшая его в разряд «народных поэтов» репутация Ляпунова…

     И вот как откровенно и простодушно подводит Вячеслав Дмитриевич итог такой творческой карьеры в том же своём крымском дневнике: «Часто  теперь,  снявши  шапку, я стою, как очарованный, пред прелестями залитых лунным светом,  цветущих долин, пред  грозной  громадой  величественных гор  и  моря  и  думаю  о ничтожестве  человека  и  о  том,  что,  если  судьба захочет,  то  нетрудно  попасть  в  калашный  ряд даже  и  с  суконной  физиономией…»


*****

     Так Вячеслав Дмитриевич Ляпунов  прожил в Крыму  более  трёх лет...  Увы! если могучего и в старости Толстого «русский Крым» лишь измучил зимой 1901 – 1902 гг. тяжелейшей болезнью, но не убил, то Ляпунову не было суждено выбраться из него живым: 10 февраля 1905 года он скончался. Похоронен он был там же, в Ялте.

     В 1912 году усилиями одного из ближайших сподвижников Толстого, его лучшего биографа, а также поэта, просветителя и книгоиздателя Павла Ивановича Бирюкова (1860 – 1931) в Москве был выпущен небольшой сборничек стихотворений Вячеслава Дмитриевича («В. Д. Ляпунов, молодой поэт»), в который вошли вышеприведённые его дневниковые записи о жизни на юге, некоторые биографические о нём сведения и письмо Толстого в редакцию «Русской Мысли».


*****

ПРИЛОЖЕНИЕ.


1) ПАХАРЬ

     (Воспроизвожу «Пахаря» в точечности по тексту первой публикации в «Русской мысли» (янв. 1898), но с разделением четверостиший и добавлением некоторых знаков препинания для удобства чтения и понимания. Деление текста на 2 части – по публикации 1912 года. - Р.А.)

I.

Эй,  ты,  вылезь,  товарищ!  Родной!
Но,  касатик  кормилец,  вали, —
Первый  раз  что ль  идёшь  бороздой,
Так  на  старости  лет  ты  её  не  криви.

И  скрипит, и  трещит хомутишко плохой,
Пар столбом от буланого  друга,
И  бредёт  он,  качаясь, и  с  каждой лехой
На  боках  его  слабнет  подпруга.

Бороздой он по нивам ходить не отвык,
Не  была б  борозда искривлёна,
Да  кормил-то  соломой  хозяин-мужик,
Что  из  крыши  для  корма  свалёна.

Он  и  сам-то,  хозяин,  идёт  чуть  живой,
Почернел  будто  пень  обгорелый…
Разве  сытому  так  бы  идти  за  сохой?
Не  впервой,  чай,  руке  огрубелой!

Допахали  вчера  на  господском  кругу,
Конь  чуть  жив  до  межи  дотащился…
Глянул  робко  хозяин  на  друга-слугу,
Громко охнул и перекрестился.

На буланого сесть не посмел он верхом,
И  с  далёкого  барского  поля
Шёл  пешком  за  сохой,  да  боролся  с  грехом
И  шептал  всё:  эх,  горькая  доля!

Вечеряло;  в  ночёвку  уселись  грачи
На  макушке  засохшей  березы,
За  горою  вдали  заиграли  лучи,
Освещая мужицкие слезы.

Да!  он  плакал,  и  слёз  удержать  не  хотел,
Иль  не  мог ослабевшей  душою,
Всё  шагая, на  лапти упорно смотрел,
Утирая  слезу за слезою.

Как пришли с пахоты  ко  двору,
Сам калитку  буланый  отсунул
И  глубоко  в родимом хлеву
В ясли морду сухую засунул;

Погремел языком там по дну:
Ни зерна в  них, ни былки, — обидно, —
Не насыпал как прежде хозяин ему,
Пожалел для товарища, видно.

В это время хозяин швырял с пелены,
Раскрывая  порывисто  хату,
И  уж  черной  солоны  клоки  свалены
Для обеда усталому брату;

Он потом топором их сплеча изрубил,
Разложил аккуратно в корыто,
Из чугунки  горячей  водою  облил,
Бабе крикнул:  «Поди-ко  сюда-то.

Что ж, муки добыла али нет?»
И  потупился, глядя с тревогой.
«Добыла, — еле  слышный  раздался  ответ
Из дверей развалюшки  убогой, —

«Только  пуд  кум  Матвей дал взаймы,
Да  и  то  попрекал  и  бранился.
Аль чем Бога с тобою  прогневали мы?
Глянь-ко, высох ты весь, изморился?

Ведь пошлёт же Господь бедняку, —
Уморим мы ребят...» — «Ну довольно! —
Брякнул  муж. — Подавай, что-ль, муку.
Ты уж, мать, разболталась, чай, больно...»
 
Ту муку, что  сейчас он разделит с конём,
Сам уляжется  спать  полусытый,
И  останется  тайной,  что  было с ним  днём, —
Он заснёт с своим  горем  забытый.

Принесла  та  мешок,  затряслась  вся  в  слезах,
Не  сдержала,  знать,  бабья  натура...
Повернулся к ней  пахарь с улыбкой  в  глазах.
«Фёкла!  Что  ты?  А  Бог-то!  Эх,  дура!...»

II.

И опять утром солнце за лесом взойдёт,
Бедняков и богатых осветит…
Всё добро, всю неправду Господь разберёт
И в дневник Свой великий отметит.

Уж давно пахарь  в поле опять за сохой,
С ним грачи вереницею  ходят,
Они дружно сжились и при доле плохой
В борозде своё счастье находят.

Но опять всё крива и мелка борозда,
Знать пропала и бодрость и сила;
И на плечи больные «Андревна» соха
Стопудовым ярмом надавила.

Но, закону судеб повинуясь вполне,
Тянут жалкие Божьи созданья,
И не им рассуждать уж, по чьей тут вине
Непосильные терпят страданья.

Что другим, если бедный кормилец мужик,
Исполняя свой подвиг великий,
Наедаться досыта давно уж отвык
И живёт испитой, бледноликий.

Что за труд в продолжение долгого дня!
Он заплачет от думы сокрытой,
Разживётся-ль муки у соседа жена,
Чтоб семье и скотине быть сытой.

Но он крепок, — средь мудрых законов Творца
В милость Божью он верит глубоко,
И с молитвой свой крест донесёт до конца,
И других опередит далёко.

Эй,  пошёл — раздаётся  порой
В тишине  бесконечного  поля,
И  идёт он, качаясь,  своей  полосой,
Рассевая  мужицкое  горе.

Заскородит его горемычной судьбой,
Да слезами польёт от засухи,
И е улыбкой промолвит, довольный собой:
«Ну, теперь не умрём с голодухи.

Лишь бы Бог зародил, а уж там уберём.
Эй, пошёл бороздой!  Бестолковый!
Не тужи, обрастём, чередом заживём,
Да с набором хомут справим новый,

Накормлю и овсом, подвяжу колколец,
Как к сватам мы на праздник сберёмся.
Эй, ты вылезь, кормилец-отец,
Будет время, потерпим, дождёмся!...»

Потерпи, мужичок, забавляйся мечтой,
Веселись, разгоняй свою скуку,
Но теперь я с любовью стою пред тобой,
Дай пожать твою грубую руку.

Ты прими мой привет, благодарность возьми
За свой край для родимого края;
Мой поклон пред тобой вплоть до самой земли
Я кладу, на других не взирая.

Друг, спасибо за тех, для кого целый год
Кровь и пот проливаешь в работе,
Кто тобою, как трутень, в довольстве живёт,
И твоей же смеётся заботе.

И за тех, за презренных купцов-торгашей, —
Первый путь твоего разоренья, —
Что жиреют от взятых неправдой грошей,
Позабывши людей назначенье.

И за всех и за вся благодарность я шлю:
Будь здоров и велик в своей доле!
А в минуты сознанья я Бога молю,
Чтоб прошло твоё горькое горе!

Тула


*****


2) САПОЖНИК


I.

Есть у нас на Руси незначительный люд,
Нет, вернее — отребье людское!
Мы об нём и подумать считаем за труд,
Потому — наше дело большое.

Мы добились названья и вида людей,
Мы знакомы с широкой наукой,
Предаёмся покою в объятьях страстей
И окутаны праздною скукой.

Но забыт нами жалкий, страдающий класс.
Для него ль наши труд и понятья?
И не знают разумные люди из нас,
Что все те — по Христу  наши  братья,

И не знают, что помощи нужно для них,
Хоть  бы  малую  долю  участья.
И  до  нас, образованных,  глухонемых,
Не доходят людские несчастья.

Вы, кто вовсе ещё не ослеп,
Поглядите  на  каплю  житейского  моря, —
В этой капле, шумя  и  волнуясь, окреп
Океан вопиющего общего горя.


II.

Вот посёлок стоит небольшой,
Окружённый широко полями.
Поселился здесь мирно народ наш родной
По лачугам с своими  семьями.

С краю старая хата стоит,
Тут семья мужика приютилась.
Дунет ветер, и хата дрожит
И, как старый старик, искривилась.

В эту хату зайди, потрудись.
Без доклада здесь всех принимают.
Это  дверь. Проходи,  да   пониже  пригнись, —
Здесь ведь гнуться за труд не считают.

Здесь семьёй и нуждой удручённый мужик
Поживает, как в пышных палатах,
Здесь он к голоду с детства привык.
Здесь он зябнет в лохмотьях, в заплатах.

Собралась  вся  семья  мужика,—
Видно, дело какое решает.
Вкруг ребят черномазых толпа
Тесно мать и отца окружают.

Есть сынишко подросток меньшой...
Лишний рот прокормить не под силу,
И надумал мужик, по совету с женой,
Дать занятие младшему сыну.

Порешили его эту зиму отдать
По сапожному делу в ученье, —
Дома хватит кому работать,
Да и с хлеба долой — облегченье.

Вот теперь первопутком собрался отвезть,
Одну продал овцу на дорогу...
Рубашонок собрали... Собрали поесть,
Закусили  кой-чем, слава Богу.

Обрядили мальчишку в кафтан,
Даже  лапотки  новые  дали.
Забранился  мужик.  «Полно  хныкать,  болван! —
Крикнул сыну. — Пойдём — опоздали».

Оторвался от матери мальчик и встал,
Безответный, безгласный,  готовый...
Встал отец и кушак подвязал,
Взял мешочек с пожитками  новый

И, широко на угол передний крестясь,
Помолился сначала он Богу
И  нахмурился, снова к семье обратясь,
Поглядел, отвернулся к порогу...

Заливалась слезами несчастная мать,
Сердце чуткое горько страдало...
Сквозь рыданья старалась она  причитать,
Что оно ей тревожно шептало...

Эти слёзы, мольбы, причитанья
Описать ли словами пустыми?
Много в них говорилось  страданья,
Много горя рассказано ими.

И задумался грустный отец,
Скорбь на грубом лице отразилась...
Долго молча стоял, наконец,
За  слезою  слеза  покатилась...

И сказал: «Перестань,  Акулина,  реветь!
Укрепись, ну чего разревелась!..
На тебя инда жутко смотреть,
Сердце ноет, нутро разболелось.

Перестань причитать-то...  что  зря...
Эх, отец ты мой, Царь милосердный!
Всё нужда... Ну, да будь во всём воля Твоя,
Он ли первый да он ли последний!»


III.

Мастерская сапожная... Много сидят
Мастеров, ребятишек подручных.
Каждый делом по горло занят...
Сколько устали в лицах их скучных!

Мастерская  та — тёмный  и  мрачный  подвал,
Из расчёта хозяином снятый.
Слабый свет лишь чуть-чуть проникал, —
Это погреб был, мраком объятый.

Ночники на железных подвесках горят,
Слабый свет разливая кругами...
Сырость, копоть, удушливый смрад,
Грязь вонючая, хлам ворохами.

Здесь купец, извлекая барыш и доход,
По-купечески, здраво, умело,
Засадив голодающий, жалостный сброд,
Производит сапожное дело.

За  бесценок пропойцы сидят мастера,
На годах ребятишки в ученье,
От зари до зари, от утра до утра
Переносят своё заточенье.

Нет исхода и помощи нет...
О, нужда, что тобою содеяно всюду!
Страшный, сердце щемящий ответ:
«Нет спасения чёрному люду».

От родимой семьи привезённый нуждой
Здесь страдает батрак беспросветный...

День за днём, год за годом пойдёт...
Всё подвал, всё побои, работа...
Ляжет на душу детскую каменный гнёт,
Иссосёт с малолетства забота.

День и ночь за своим сапогом,
Глаз отвесть от него побоится
И подумать не смеет ещё ни о чём,
Что кругом на просторе творится.

А вокруг, потерявши значенье людей,
Пьяниц бледных, оборванных, грубых
Крики, возгласы бранных речей
Исступлённых, развратных, безумных,

Отрешённых от света, понятья любви,
Не видавших отрады и счастья,
Притуливших все чувства, все мысли свои
Под ярмом богачей и злосчастья.

Человек ведь в сознанье приходит порой,
И, чтоб снова забыть все мученья,
Он зальёт их вином, и рассудок больной
На минуту найдёт утешенье!

Л когда от вина одуренье  пройдёт,
Когда  бедный  опять  отрезвится,
Пред собой  он всю ту же картину найдёт,
И опять повлечёт охмелиться.


IV.

Над столицею сонною брезжит рассвет...
Вон по  улице  тихой,  безгласной
Пробирается кто-то, в лохмотьях одет,
Измождённый,  худой,  безобразный;

На лице синяки, козырёк на  боку,
В рукава чуть запрятавши руки,
Изогнулся дугой... Холодн; бедняку:
Вся одежда — рубаха да брюки.

Фартук рваный,  корявый подвязан на нём,
Ноги грязны, в опорки обуты,
А мороз так и жалит и режет огнём,
Беспощадный, безжалостный, лютый.

Там, направо, отпертый кабак,
Искуситель убитых судьбою...
И вбежал в него рваный, озябший бедняк
Охмелиться в него с перепою,

Это тот из деревни сынишка меньшой,
Что отцом приведён был в ученье,
Что оплакан был горько родною семьёй…
Он не стал изо всех исключенье.

Он — сапожник вполне, как и быть надлежит,
Для сапожного гож производства,
Но давно уж на нём отпечаток лежит
Притупленья всех чувств, идиотства...

Вся и жизнь, чтоб добыть на вино,
Чтоб залить горемычную долю...
Остальное им всё позабыто давно...
Нет ни слов ни борьбы над собою...

Всё, что было природой дано,
Всё в подвале сапожном сгубили,
Показали, как дар утешенья, вино,
Между пьяной средой развратили.

A ведь мог бы и он... Эх, да что толковать!
Пустяки... наше дело другое...
О себе каждый должен заботу держать...
Где тут видеть нам горе чужое!..


V.

День за днём, год за годом пойдёт,
Всё подвал, всё вино, униженье...
Скоро в землю безвинный страдалец пойдёт.
Там покой, там его утешенье...

Безымянный, презренный собой и людьми,
Он покончит расчёты с судьбою,
И на кладбище куча могильной земли
Отогреет его под собою.

Летом птички над ней пропоют,
Уберётся цветами, травою,
Люди в гости, гуляя, зайдут…
Спи, страдалец, Господь над тобою!


*****


3)  СМЕРТЬ ОТЦА

Я хозяин. Стояла весна.
Пел не раз соловей на дворе.
Лес бурел, пробуждаясь от сна.
Сев овсяный был в самой поре.

Зеленела трава по лугам.
В яровом от зари до зари
По глубоким сырым бороздам
Дружно сеют овёс пахари.

Эту зиму отец прохворал.
Не лечился: не верил врачам.
Исхудалый на печке лежал,
Охал, кашлял, стонал по ночам.

Но как только пахнуло весной,
Как грачи огласили поля
И омытая вешней водой
Задымилась под солнцем земля,

Он ожил. Превозмог свой недуг.
Освещённые верой глаза,
Нет и нет – и подымутся вдруг
В уголок, где висят образа.

И когда я поехал пахать,
Не стерпел он: на ниву пришёл,
Взял севалку, начал рассевать,
Две лехи потихоньку прошёл.
 
А потом зашатался и лёг,
Как ложится трава под косой
В этот год не привёл ему Бог
Поскорбеть над своей полосой.
 
«Умираю, Иван, не робей,
Слышишь: за косу крепче держись.
Не завидуй… Лежачих не бей…
Землю чти… Пред богатым не гнись…

Сев-то... Господи… значит, конец…»
Мы простились. Широким крестом
Осенил меня бедный отец
И затих, протянувшись пластом.

Потихоньку грачи собрались.
Колокольчик звенел в стороне.
К небу песенки пташек неслись
И терялись в его тишине.

Пролетели вблизи журавли.
Тут же чалый, нагнувшись, дремал,
Где на комьях взрыхлённой земли
Бесталанный хозяин лежал...


*****


4) ИЗ СТИХОТВОРЕНИЯ «ДВА РУБЛЯ»

Пар пахали мы, барин, под рожь.
Не работа была, а мученье.
И скоту и себе невтерпёж,  --
Так усох, что моё распочтенье.

Да, полеток *) был дюже сухой.
Старики головами качали.
Страшно было идти за сохой —
Все подвои и снасти трещали.

_______
     *) весна

Лошадь стала — плечами налёг.
Плечи стали, ан лошадь возьмется.
А помощник-то батюшка Бог:
Им вед дело- то наше ведётся.

Из кормов плоховато сейчас.
Скот, сердечный, подчас голодает:
Вишь, помещик-то вышел у  нас,
Чуть не всем ли угодьем владает.

Окружили нас барской землёй,
Ни лугов, ни лесов — всё отняли.
Эх! Такой распорядок пустой...
Одно слово сказать, завладали.

Только грех-то выходит большой,
И в грехе этом мы неповинны:
Ведь мужик, барин, тоже с душой,
Зря не будет того... без причины.

Ну, а ежели крайность велит,
Если с голоду дохнет скотина,
То и думай, кого тут винить:
Мужика ай его, господина?

Что ж, он, вправду, аль нехристь какой?
Да вот лучше послушай, что было.
Он, по-вашему, случай пустой,
Да от них наше сердце изныло.

Лошадей я в ночное погнал.
Знаю сам, что нигде не накормишь;
Всё стравили, как хмыль подобрал,
По пустому лишь только проводишь.

Лошадь жаль. Бессловесная тварь.
Голодна, надсажёна, избита.
А тоща, как петровский сухарь...
По бокам полосами покрыта...

Видишь, тянет из всех твоих сил,
Затрясутся все жилки, а тянет;
Знает, плохо вчера накормил,
И сегодня опять не достанет!

Веселишь её с горя кнутом,
Как из сил-то начнёт выбиваться.
А  посмотришь на рёбра потом,
Даже стыдно бывает сознаться.

Бьёшь и плачешь... Ну, ладно, погнал...
Только, видно, нечистый попутал.
На господ на своих рассерчал
Да на ихних угодьях и спутал.

Меж хлебов мне попался рубеж,
Чуть не в пояс трава молодая.
Вот ночую! А там хоть зарежь,—
Наедайся с гнедым, вороная!

Только сон меня скоро склонил,
И заснул я как будто убитый.
Чей-то окрик меня разбудил,
Кличет голос такой-то сердитый:

«Как ты смел, - говорит, - негодяй!»
Вижу, барский стоит управитель:
Знать,  объездом попал невзначай, --
По ночам так и рыщет, мучитель.

Испугался я: «Барин, прости,
Первый раз и последний.  Не буду.
Лошадей и меня отпусти,
Я по гроб вспоминать тебя буду».

Усмехнулся он: «Чёрт тебя нёс, --
Говорить мне, — на наше угодье,
Потравили весь барский покос,
Непутёвое ваше отродье».

Тут нагайкою щёлкнул, злодей.
Два объездчика в раз подскакали,
Окружили моих лошадей
И к господской усадьбе погнали.

Знал я, будут дорогой стегать
Без вины лошадиные спины.
И запрут их без корма стоять:
Жалко, что ли, мужицкой скотины!

Знал, что путами в кровь перетрут
Исхудалые тощие ноги
И с узлами объезчичий кнут
По бокам их нарежет дороги.

Было время горячее нам:
Без разгиба пахали, спешили;
Как на грех, и своим господам
Тоже пар поднимать повестили.

А у нас уж не будут дремать,
Дружным делом, абы только свисни.
Да заставил меня прогулять
Управитель, грозой его хлысни!

Я поутру в контору пошёл.
Как срамил он меня, как позорил!..
То есть душу насквозь мне прошёл...
Снял я шапку, молчал и не спорил.

Два целковых штрафных заломил
За потраву, за весь беспорядок.
Я просил, про нужду говорил,
На коленях валялся вдобавок.

Конюх лошадь ему тут подвёл,
Сел верхом, обругал негодяем,
Закурил, повода подобрал
И поехал к гуменным сараям.

В это время на барском дворе
Лошадёнки три дня постояли,
А Матрёна и я на селе
Горе мыкали — денег искали.

Ты не можешь постичь бедноту,
Не понятен рассказ тебе тёмный,
Вот смеёшься, а в нашём быту
Два рубля — капитал преогромный.

По соседству, повсюду просил,
Да кабатчик от петли избавил:
До Николы взаймы одолжил –
Под заклад полушубок оставил...

*****


5) МУЖИЦКАЯ БОЛЬ

«Расскажи мне, Иван, что-нибудь, —
Говорят, перенёс ты не мало, —
Что терпела мужицкая грудь,
Иль припомни, что в жизни бывало.

Перенёс я довольно и сам,
Познакомился близко с нуждою.
Говори, буду верить  словам,
Погорюю я вместе с тобою».

— «Верно, барин, да что-то того,
Не  охота  ворочать  мозгами.
Много было, не вспомнишь всего,
Продиктуйте-ка что-нибудь сами.

Да к тому же мы тёмный народ,
Что о нас говорить-то, к примеру,
Вот и в книжках всегда про господ,
Всё по-ихнему, значит,  манеру.

Как ни думай, не скажешь никак:
Сердце чует, — язык не вертится.
Дело верное, брат наш дурак, —
Так и в книжках всегда говорится.

Ну, а тошно приходит порой,
Хоть бы в осел подчас головою!
Ты послушай, что было со мной
Позапрошлою, значит, воспою.

За неделю, кажись, до Святой,
Как уж тронулось в ход водополье,
Сам не знаю, отколь не возьмись,
К моей бабе пришло  нездоровье.

Загорелась, лежит вся в жару,
Кашель бьёт, все бока навалило.
Что ни день, всё нейдёт по нутру,
Всё капусты да квасу просила.

То застонет, замечется вдруг,
То толкует бессвязные речи
И руками всё шарить вокруг,
Будто ищет кого-то по печи.

Жалко бабу мне стало тогда,
Ведь от ваших-то пользы нисколько,
Л в крестьянстве без бабы беда,
Милый барин, подумай-ка только.

Всё на бабе, за что ни возьмись:
Там скотина, ребята, работа,
Да без бабы хоть прямо топись, —
Потому — нам другая забота.

Думал, думал и клячу запрёг:
Привезу-ка, мол, доктора к боли,
А подчас говорится: всё Бог,
Скажем так: не избечь Его воли.

Ну, приехал я доктора звать,
Ждать мне его приказали.
А как вышел, принялся  ругать:
«Надоели, чтоб черти вас драли!»

Повалился я в ноги, молю:
«Благодетель, почувствуй душою,
Исцели ты старуху мою,
Вечно будем рабы пред тобою.

«Для детей горемычных моих...
Сиротами должны оставаться...
Господин! Ужеланься  для  них,
Трудно с матерью будет расстаться»...

Ну, куда там, и слушать не стал:
«Познатней, говорит, есть больные».
Про дорогу, про грязь прочитал
Да про наши достатки плохие.

И поехал ни с чем я домой,
О мужицкой судьбе рассуждая,
А в уме предо мной на печи
Всё мерещится баба больная.

Вот ученье-то ваше — всё тьма,
И не в пользу нам эти науки:
От большого уж, что ли, ума
Не доходят до нас ваши руки.

Знают все, а не могут понять
Про душевную нашу-то муку…
О любви там, о братстве кричать,
Протянуть, значить, помощи руку,

А на деле — кто  больше богат
Разбирают, кого не коснётся...
Знать, далёка изба от палат,
Знать, душа-то ни в ком не проснётся…

Милый барин, бывает нужда, —
Лучше три дня сидел бы не евши!
Заревел я коровой тогда
И свернул к кабаку, не стерпевши.

Был полтинник, берёг про нужду,
Завозился он чортом в кармане,
И подумал я: дай-ка зайду,
Не найду ли лекарства в дурмане?

Наливал мне кабатчик Лукьян,
Не жалея вина полугара,
И напился я вдребезги пьян,
Значит, с этого, что ли, удара...»

Тут рассказчик поник головой
И утёрся дырявою шапкой
И, махнув безнадежно рукой,
Вытер слёзы как будто  украдкой.

«Ну, и что же, Иван, что замолк?
Чем старуху твою излечили?»
— «Умывала  кума, знать, не в прок, —
На Святую в четверг схоронили»...

*****


6. РАССКАЗ МАТРЁНЫ
 
I
Я в то время больная была,
От подъёмов, знать, хворь приключилась.
Как убитая, встать не могла,
Всё по знахаркам разным лечилась.

Но леченье поднять не могло,
Не годилась ни дома, ни в поле.
Всё, я знала, как гибелью шло,
Да помочь не в моей было воле.

Изморился Иван без меня,
Опустились,  знать, сильные руки.
Ужаснулся он чёрного дня
И, как щепка, извёлся от скуки.

Всё с поникшей ходил головой
Иль слезами, бывало, зальётся.
«Что ты сделала, — скажет, — со  мной?
Не житьё мне теперь остаётся...»

А когда не под силу — кричит:
«На тебя поглядеть, так засохнешь,
Как свалилась, всё дело стоит!
И когда, от греха, ты издохнешь?»

Божий свет мне тогда надоел,
Всё я смерти скорее молила,
Да кляла горемычный удел:
Знать, я Господа тем прогневила.

II.
Как воровка, подкралась беда.
По селу, видишь, с обыском были,
И у нас на задворке тогда,
Что пропало, в соломе открыли.

Управитель господский искал,
С понятыми бумагу писали.
Сам помещик судить приказал.
К мировому в тот раз вызывали.

И никто нам в нужде не помог,
Никого не растрогали слезы.
Осудили Ивана в острог
За покражу господской берёзы.

Никогда не забуду тот день,
Как в тюрьму я его провожала.
Поднялась и, шатаясь как тень,
На дорогу пожитки сбирала.

Говорил он: «Матрена, прости,
Если чем виноват пред тобою,
Поправляйся, поменьше грусти:
Глядь, увидимся этой весною.

Не дотянешь, — ребят передай
Аграфене: тогда разочтемся.
Под Николу корову продай,
Передышим, опять заведёмся.

А буланого Федька собьёт,
Ну, да, значить, туда и дорога!
Ведь чему суждено, то  придёт;
Покидаю вас, горьких, на Бога...»

И припал мне на грудь головой,
Как бы на смерть родимый прощался...
Я не помню, что было со мной,
Как с ребятами он расставался.

Как ушёл, ничего не скажу, —
Я без памяти долго лежала.
А очнулась немного, гляжу:
Чья-то барышня к нам прибежала.

Так приветливо, бойко глядит...
Чья такая — в тот раз не дозналась.
Распахнула меня, говорит:
«Что, Матрёнушка, так расхворалась?

Ты про всё, что ни есть, расскажи.
Что болит и причина какая,
О ребятах, о нём не тужи,
Знать, на то Его воля святая».

И открылась душа для неё,
Как родимую мать увидала,
Рассказала ей горе моё,
Всё, что было на сердце, сказала.

Не противилась бабьим словам,
Только губы у ней задрожали
Да по розовым впалым щекам,
Показалось мне, слёзы бежали.

Покачала слегка головой,
Не спеша рукава подсучила.
Постелила постель подо мной,
Так удобно в неё уложила.

Осмотрела незлобно, любя.
«Не должны, говорит, мы оставить,
Искалечили бабки тебя,
Да не вовсе, возможно исправить.

Знать, Господь её, что ли, послал,
Чем, не знаю, Его умолила.
Потихоньку недуг мой отстал,
До Казанской совсем исцелила.

Поминутку, бывало, бежит,
Дня и ночи со мной не видала,
Как в огне у ней дело горит,
Всё за мною сама убирала.

И накормит голодных детей,
И чайку поднесёт, и лекарства.
Не забуду до смерти моей,
Сколько было ей с нами мытарства.

Тут я вскоре совсем поднялась,
И откуда взялась только сила, —
За работу, как прежде, взялась;
Так бы сразу я всё воротила.

Точно праздник пресветлый настал!
О Иване лишь только терзалась:
От меня и в тюрьму он попал, —
Я лишь после об этом дозналась.


*****


7) “УКОЛ” БАЛАЛАЕЧНИК

Молодецки  запрокинулась
Голова вдруг бесталанная.
Он махнул по струнам,  сдвинулась
Нa затылок шапка pваная.

Он притоптывал под музыку,
Причитал слова всё новые.
Разливалися без умолку
Звуки русские, весёлые.

Дребезжала с переборами,
Балалайка, заливалася,
Монотонными аккордами,
Плясовая раздавалася.

И лицо его светилося,
Ожила душа от горести.
Знать, далёко уносилося
Всё плохое в его совести.

Отдыхай, душа суровая,
Под хмельком и  балалайкою:
Здесь вся жизнь твоя весёлая
От лихой судьбы украдкою.

Порицать ли твои слабости
Лишь за то, что хоть мгновение
Поживёшь ты в грубой радости,
От нужды найдёшь забвение?

Зазвучала песнь унылая,
Раздалася переливами,
Говорилась жизнь тоскливая
Задушевными мотивами.
 
Неподдельною кручиною
Мужика лицо туманилось.
Знать, гнетущею судьбиною
Сердце грубое тиранилось.

Голова над балалайкою
Низко, низко наклонилася,
Н слеза от всех украдкою
Неожиданно скатилася.

Под рукой его корявою
Звуки громче раздавалися,
Монотонною октавою
Дребезжали, заливалися.

Грустно песня  продолжается...
И невольно в душу просится...
И в душе давно слагается,
Тихо, скорбная, проносится.

*****


8) УГНЕТЁННЫМ И СТРАЖДУЩИМ

Мрачный, забытый, измученный люд
Горем, суровой нуждою!
Чей это строгий карающий суд
Так рассудил над тобою?

Есть у тебя ведь и сердце и честь,
Вера, любовь, упованье,
Разум, сознание, сила, — всё есть.
Счастья лишь нет, а  страданье.

Вечным рабом у судьбы, у людей,
Горестный рок проклиная,
Рад ли ты жизни тяжёлой своей,
Крохи с столов доедая?

Братья, терпите: настанет же час,
Там, где нет места мученью,
Тихий и кроткий спасительный глас
Вас призовёт к утешенью:

«Все приидите, страдальцы, ко Мне,
В скорби Аз вы упокою.
Царство наследуйте в вечной стране,
Радуйтесь ныне со Мною».

*****

9) ОТЧЕГО ТЫ, ТРУЖЕНИК…
   По публикации 1912 года. В одной из строф, возможно, -- цензурное изъятие)

Отчего ты,труженик,
Всеми позабыт?
Отчего ты заживо
Схоронён,зарыт?

Ведь тебе бы славиться,
Первым быть в миру,
Занимать почётное
Место на пиру.

Кормишь, охраняешь всех,
Как родная мать...
Как, тебя ль сыны твои
Смеют презирать!

Образумься — вырвешься
Из своих оков.

Нет, не скоро вырваться, -
Сеть твоя крепка,
И глаза завязаны
От всего пока.

Под копной родился ты
На сырой земле.
Крик твой первый замер
С ветром в вышине.

И всю жизнь простонешь
В горе, нищете.
Стон твой будет слышен
В Божьей высоте.

Верь, кормилец-батюшка,
Русский мужичок;
Верь, — всё то, что деется,
Это Бог обрёк.

Плачь, трудись, оковы рви
Горести твоей.
Верь, счастливей будешь ты
Всех земных царей...


*****


10) ЗАГЛЯНЬ ТЫ В КОЛОДЕЗЬ…

Заглянь ты в колодезь, забытый, глубокий:
Увидишь там в мраке суровом, унылом,
Что будто на дне его бездны далёкой
Всё веет лишь холодом, смертью, могилой.

Но думы так чисты, так радостны станут,
Лишь глубже вглядись в темноту его ночи:
Пред взором твоим незаметно проглянут
Лазурного неба прекрасные очи.

Не бойся глядеть ты и в душу погибшую:
Верь, что там холод страшнее могилы,
Там ты увидишь надежду остывшую,
В злобе, в страданьях убитые силы.

Но когда пред душою погибшей предстанешь,
Гляди не смущаясь с любовью, терпением,
И в ней ты средь мрака лазурью проглянешь,
Как ясное небо своим отражением…

               
                __________________