Щекотка ч. 5, 6

Елизавета Григ
Часть  5


Вспомнив прошлую вечеринку, Щавелькова  решила, что никуда сегодня не пойдёт. Зачем? Вдруг опять будет конфуз, и её погонят на пустырь? Нет, уж лучше сидеть дома и никому не мешать. Еле стянув платье, накинула халат и тут же разозлилась на себя за трусость.  Нет, надо идти!  Хотя, нет, не надо, там обязательно что-то случится.
Время поджимало, а она, то в раздумье рассматривала платье, то бросалась к шкафу, то топталась на месте, не в силах сделать выбор – люди или цветы? В концов концов  от утомительных трепыханий голова пошла кругом и опасно затрещала, словно её пытались  разорвать пополам.  Совсем запутавшись в бесконечных «или» и «если», она  выудила из шкафа рваные джинсы и модно растянутый, грубой вязки свитер, рукава которого закрывали кисти. На ноги натянула цветастые сникерсы из итальянского бутика. Мама называла такую одежду посконной и требовала от дочери полного, искреннего отречения от штанов и кроссовок, если речь шла о походе в приличное место.

Щавелькова с мрачным удовольствием разворошила нити на коленной дыре, растянув её пошире, и пробормотала в зеркало:

- Да, мамочка, в приличное место так не ходят. В том-то и дело.

У двери тихо присвистнули. Иван стоял в дверях и чесал затылок:

- Это что ещё такое? В поскони спрятаться удумала? Очередной приступ непослушания? Не прокатит. Они тебя всякой примут, не то, что ты. Либералка хренова.

Щавелькова сосредоточенно завязывала шнурки. Она и сама не понимала, для чего этак вот нарядилась, и почему сегодня брат, как раскалённая сковорода. Приступ у обоих? Может, и так, только для неё финал известен – полный пшик и поджатый хвост. Ну, не воин она, что тут поделаешь?

Для подарка Бочкиным Щавелькова сотворила садик-композицию на огромном стеклянном блюде. Среди радужных камней и ракушек, запутанные в лапках толстянки и грыжника, вылезали из земли кактусы десяти разных сортов – цветущие и нет, толстые, как бочонки, и вытянутые столбиками, похожие на свисающие щупальца и разросшиеся кактусы-кораллы.

У самой Щавельковой кактусов почти не осталось, она их ликвидировала, все, кроме одного, прижившегося на той, машиновременной полке.


                КАКТУС


День, когда она поняла, что у неё нет вариантов.

Когда Керим впервые пришёл к ним в дом, мама была ещё в полном порядке – поджарая, тщательно загорелая, в оранжевом, лопающемся на груди платье. Чуть растянув блестящие, будто покусанные губы, спросила удивлённо:

- Боже, разве можно дарить девушке это?

Он растеряно посмотрел на «это» - маленький кактус с красным, стрельчатым цветком на макушке:

- Вы не видите? Вай! Это же гармония. Э-э-э… Сочетание противоположных, так сказать, по качеству признаков… Впрочем, об этом не у порога, уважаемая Тамара Николаевна.

Подарок мать забрала в свою комнату и принялась  накрывать стол. Весь вечер она изучающее рассматривала гостя. Тонкий фужер в её белых длинных пальцах неустанно вращался, поблескивая хрустальными гранями, она задумчиво улыбалась в ответ на откровения Керима, иногда скупо откликалась: - Вот оно как! Интере-е-есно. Вы художник? Интере-е-есно. А потом опять молчала и крутила, крутила свой бокал.
Ближе к ночи Керим ушёл, расцеловав маме ручки. Чмокнув щепотку из пальцев, сообщил Щавельковой:

- Маман у тебя – мечта поэта, а не женщина.

- Сядь, - приказала мама, когда они помыли посуду. – Что-то я о нём не слышала. Странно это. Ты хорошо подумала? Этому красавчику что, негде жить? Он гастарбайтер? Впрочем, у нас же нет других вариантов? Так? Ты чего молчишь? Так или нет? Очнись! Есть варианты?

Вопросам не было конца, они сыпались на Щавелькову градом, ударяющим в рёбра. Щавелькову опять осатанело щекотали, как тогда, в детстве. Она сжалась, чувствуя в боку знакомую тошнотворную копошню.

- Ма, не начинай, а. Ты же слышала? Он художник, - задыхаясь, процедила Щавелькова, умолчав, что художественные замыслы избранник претворяет в жизнь пока на кладбище, высекая на граните скорбные надписи и портреты.

Да, у Керима не было своего жилья, зато он был похож на чудного ахалтекинского коня – такие же удлинённые, будто вылепленные, мышцы, гордая осанка и фиолетовые, беспокойные глаза,  хотя в росте он, конечно, и подкачал – макушкой еле доставал до её уха.

Иногда, особенно ночью, казалось, что Керим может заржать и понестись галопом. Это не пугало, а лишь сильнее притягивало, больше, чем всё остальное на свете, а то, что с ним не о чем разговаривать, кроме как о невыносимой жизни гения, она поняла только через полгода после свадьбы.

Поначалу он без устали и с удовольствием рассматривал её, уговорил сделать густую челку, купить белую, с розами шляпку и называл ренуаровской женщиной, даже пытался писать картину наподобие «Жемчужины», но Щавельковой бордовый, с гнильцой, далеко не ренуаровский кусок мяса не понравился. Обижать было жалко, и она восхищалась, конечно, восхищалась.

Настал момент, и обижать стало некого. Муж охладел к жене, пропадал ночами, а потом признался, что Ия - нудная и серая цветочница, не умеет слушать, одеваться и веселиться, что ей надо брать пример с матери, а он хочет праздника, красок и огня, поэтому нашёл яркую и самостоятельную женщину с собственной квартирой-студией, вот такой у него модус вивенди.

Щавелькова в конце концов не выдержала:

- Не для того я родилась, чтобы с утра до вечера гореть и праздновать. Слышишь? Убирайся вон, черно…, чернота маломерная.

Застёгивая сумку, Керим, пьяно кривляясь, сообщил:

- Вооон как мы заговорили! Огонь изображаешь? Слушай, женьщина, ты не кактус, не-е-ет. Ты розовая роза, билять. На могиле. Роза из пластика. Вай, ненавижу, насмотрелся. Её воткнут в землю, стебелёк тоненький, сопливый, еле держится, но красота-то какая, вай, умереть можно. Розовая роза. Из пластика. Тьфу!
Последние фразы он прошептал ей в ухо, приподнявшись на носках, будто сообщил важный секрет.

Щавелькова от этих слов чуть сама не умерла, во всяком случае, несколько увяла, это точно, потому как ничего хуже искусственных цветов даже представить не могла.
Иван тогда жил отдельно вместе со своей стервозной женой, Керима видел считанные разы, поэтому подошёл к вопросу философски:

- Я твоего малюющего Малевича даже не разглядел толком. Был и сплыл. Тебе тоже советую забыть.


… В этот раз Бочкины делали приём в своём ресторане. Кроме Щавельковых здесь было ещё шесть гостей – тоже давних друзей. Небольшой зал ресторана смахивал на лакированную шкатулку из открыток с палехской росписью – кони-тройки, иванушки-алёнушки на серых волках, цветочки-травки. Бармен и официанты будто сошли с открыток – такие же лакированные русоволосые богатыри в малиновых косоворотках и атласных шароварах. На женщинах с иконописными ликами – опять же палех - кокошники да разноцветные сарафаны, толстенные лопаты кос через плечо да глаза – блюдца. Вышитые сапоги из-под юбок, белые шеи в  бусах-самоцветах, аккуратные, плавные  заплывы подносов с напитками. Красота! В углу, у печки с изразцами на изъеденном жуками дубовом сундуке – старинный раритет, оповестил Бочкин, звякнув сундучным замком, на этом сундуке сидел бледный, испуганный мальчик с гармошкой и жалостливо пел тоненько и не очень умело: - Окра-а-асился ме-е-сяц багряяянцем, где волны шумели у ска-а-ал…
Лубок - наше всё, подумала Щавелькова, это очень мило, но не больше, впрочем, кто сказал, что в питейном заведении нужно умничать и проявлять изысканность вкуса?

Голубоглазый и розовоухий Бочкин оживлённо сновал от кухни к столу, от стола к дверям, встречая прибывших:

- Братцы, как же я всех вас люблю! Ната, ты сногсшибательна! Лёня, дай я тебя обниму, чертяка. Веруня, Женька! Какие люди, и все без охраны! Иечка, радость моя, ты ещё жива при таком сатрапе? Как там твоя биомасса? Ваня, не обижай её.

Тихая кошечка Бочкина играла бахромой цветастой шали, ласково тёрлась о ноги гостей и мурлыкала всяческие приятности.

Наконец гости уселись за стол, стали пить, говорить тосты, закусывать. Бочкины выложили на всеобщее обозрение фотографии кур-цесарок.

- Посмотрите, какие красавицы! Прекрасное мясо, очень, очень полезное.
Портфолио курообразных на смартфоне пошло по рукам:

-О-о-о-о! А-а-а-а! И-и-и-и! Действительно, красавицы! Какие милые! Посмотрите, какие у них серёжки.

Коронным блюдом, конечно, была голубая цесарка в сметано-грибном соусе.

Щавелькова не стала выступать в защиту жизни цесарок. Ещё одной бессонной ночи очень не хотелось. Она даже пыталась быть немолчаливой.  Вы знаете, у меня лептоспермум расцвёл... Мне прислали саженцы роз из Лиона… Цветы в вазе – это мёртвая энергия… А вчера я поймала свет…

На её реплики поворачивали вежливо головы, кивали и тут же переходили на другие темы – налоги, курсы, инфляция, колени. Только Бочкина что-то уютно муркнула, что-то типа: - Свет поймала? Забавно!

Щавелькова дрожащими руками отодвинула от себя расписанное петухами блюдо и встала, стараясь глубоко дышать:

- У меня болит голова, я домой, наверное.

- Протиииивная, - голубым голосом протянул Бочкин.- Уходишь, а мы тут, значит, погибай… В порочной хватке гедонизма.

- Погибать? Это забавно!- встрепенулась Бочкина.- Я против! Прошу продолжить трапезу.

- Русские не сдаются!- крикнул кто-то.

Все засмеялись и посмотрели на Щавелькову с жалостью.

Она всё-таки дождалась конца вечеринки, и, хлебнув брусничной настойки, квёло пошаркала сникерсами по паркету, подёргалась в такт сакральному шедевру про ахкакую женщину, что извергал из себя жизнерадостный старичок в приспущенных штанах и с насмерть заклонированной лоснящейся косичкой, а потом сидела, забившись в угол антикварного дивана, беспрерывно вздыхала и думала, что друзья её всё-таки – сплошные штампы, и мысли их тоже, и речи, и сам ресторан, и… Этим «и» нет конца.  А в придачу обидное равнодушие.

Мама умерла всего полгода назад, а никто не интересуется, что она, Ия, чувствует, как справляется с горем. И Иван тоже в шеренге счастливчиков – всегда радостных, легко марширующих, наплевавших на смерть. Посвистывает, улыбается, а их Лада умирает. Цветы умирают! А они цесарок откушивают. Это что, такая твёрдость духа? По родителям он тоже не рвал на себе волосы, даже вспоминал редко, не то, что она – иногда часами сидит над фотографиями, где они все вместе, где смеётся мама, а у папы её, Щавельковой Ии, ягнячьи глаза.

Хочется отмотать плёнку и всё исправить - не думать о своём, делая вид, что слушаешь отцовские монологи о мироустройстве, а  прижаться к его колючей  щеке, не злиться на мать, а обнять, просто обнять. Почему это приятное и понятное сближение тел и рук так и не прижилось в их отношениях? Может, мешала боязнь щекотки?

О своих желаниях она рассказала  брату, а он вдруг занервничал: - Стоп! Что же ты всё киснешь, киснешь? Почему раньше не прижималась?

Кремень, а не человек! Когда папа лежал в коме, даже анекдоты травил по телефону. Она ревела до страшной, выматывающей икоты, а он анекдотами не брезговал. Увидев её взгляд, правда, стушевался, покраснел и опять смылся в больницу, откуда не выходил сутки, до самой папиной смерти. Такой вот человек, даже не сообщил родным, что скоро конец, не приехал, не позвонил, оправдывался потом, что уже ничего нельзя было сделать, а лишать ночного сна ещё кого-то не счёл целесообразным. Так и сказал – не целе-сооб-разно.
 
Много вспомнила Щавелькова, например, тот день, когда братец после развода на свидание собрался, несмотря на то, что на маму свалился второй инсульт, и она превратилась в скелетик с лысой головой и бессознательными, застывшими глазами, каждое утро встречала дочь шепелявым: - Христос Воскресе. С Пасхой Христовой вас, деточка. Вы кто такая? Просила покрасить яйца, потому что сейчас она будет их писать сливочным маслом, потом всё забывала, много спала и мало ела, а на следующее утро опять в сотый раз:- Христос Воскресе. Вы кто такая?

Иногда накатывала ненависть. Нет, не к той, что родила, не к маме, а к телу, к этому бестолковому, исковерканному телу, предавшему и саму мать и её, Ию Щавелькову, телу в памперсах и бабской, вечно обкапанной ночнушке. Тогда Щавелькова могла сорваться: - Надо больше есть, мамочка. Хочешь яблочка с червяком?

У матери мелко дрожала челюсть, а в глазах появлялось что-то живое, беспокойное, неравнодушное. Щавелькова била себя по губам, гладила окостеневшее и жёлтое, когда-то бывшее пальцами художника, и не в силах больше видеть, слышать и нюхать, убегала к себе, оставив больную с сиделкой.

Трудное это было время. День сурка? Колесо для белки? Моральная голгофа? Мама умирала долго и понемногу, уходила шаг за шагом, но попрощаться уже не могла, застряв между мирами, даже не заметила этого. Каждые пять-семь дней, Щавелькова умирала вместе с ней, а потом с трудом возвращалась. Несмотря на дежурство сиделки, справлялась еле-еле –  мучилась от болей в спине, устраивала истерики: – Не могу! Не могу это видеть! Ноги туда не идут. Иван  нервничал: - Это твоё любимое слово - не могу, да?
               
В общем, свидание ему пришлось отложить, потому что у Щавельковой начались почечные колики, а мама обкакалась. Её мать – та, с блестящим загорелым бедром из-под халата, умеющая жить и щекотать, обкакалась! Щавелькова не могла это принять, как ни старалась. С тех пор брату пришлось подменять сестру почти каждый вечер, потому что на ночь сиделка уходила на отдых.

У него это получалось быстро и ловко – мать засыпала накормленной, напичканной лекарствами и ухоженной, иногда даже в чём-то значительной и красивой, как бывает значительной и красивой старая яблоня, уже изгложенная жуками и покрытая паршой, уже не умеющая принимать соки и дарить плоды, но прямая, до конца не сломленная, будто пришитая к земле железными корнями.

Самое интересное, что подобная сцепка случайностей повторилась не один раз. Свидание – колики - обкаканная мама. Боже мой, Щавелькова решила, что это знаки судьбы, а её колики – механизм регулирования, полицейский жезл, указывающий правильную дорогу для дорогого братца, будто сошедшего с плаката времён советской индустриализации. Один плакат она нашла случайно в сети. Сходство оказалось поразительным. Подсунула под нос: - Глянь, это же ты. И волосы, и скулы и взгляд. Ах, посмотри, какой честный взгляд, а? И целеустремлённость… Какая целеустремлённость!

Иван посоветовал ей уколоться аминазином и повертел у виска пальцем. Надпись на шедевре гласила: «не болтай у телефона, болтун – находка для шпиона». Ты, Ванечка, конечно, богатырь-отличник, но уж очень доверчивый по женской части, думала Щавелькова. Именно поэтому она не преминула указать на недостатки новых пассий, этих накрепко зависших в Сети  эксплуататорш большого пальца с их детсадовскими страницами, картонными муляжами  слов, лайками и френдами.
Она очень старалась быть объективной, поэтому немного обобщила некоторые мелочи, но вместе с тем, вытянула за хвостик главный смысл, сказала, что первая дура, вторая жестокая, третья ни рыба ни мясо. Иван, естественно, диагнозы демонстративно проигнорировал, но в дом больше никого не приводил.

Щавелькова ликовала, надеялась, что он найдёт приличную жену, но желательно не с плаката и не такую, как она, Щавелькова Ия, у которой до сих пор, где-то внутри живёт тот проглоченный червяк из яблока, живёт и гложет, гложет и не может остановиться, реагирует даже на то, что другие назвали бы пустяковиной, назвали бы и плюнули, а вот ужас, у неё-то не получается. И зачем брату такая уродина?



Часть  6



Дома Иван приложился к бутылке водки из холодильника. Стоял, чуть покачиваясь -  огромный и смешной, с сильными холмистыми плечами и обиженным лицом румяного недоросля. Спросил спокойно, даже нежно:

- Что с тобой случилось, лапуля? За какой-то год…

Щавелькова знала, в этой нежности, в этой сворованной у отца «лапуле» затаилась буря. Она ещё не созрела, как следует, ещё подыскивает пути к отступлению, но, если в ход пошёл алкоголь, финал предсказуем – брат вот-вот перестанет казаться смешным, и как выражается Бочкин, будет ломать деревья. Так было не раз. Оставалось только одно - поскорее смыться с глаз.

Она налила стакан минералки и отправилась  наверх, в свою комнату, но не удержалась:

- Я раньше не видела. Они похожи на кормовые бобы.

Иван остановил и грубо вырвал стакан, облив её водой:

- Нет, постой, постой! Ты идиотка? Хочу ясности. Лошади, теперь бобы… Что в кормовых бобах криминального?

Она опустила глаза, хотела промолчать, но желание «поломать деревья» передалось и ей. Слова вырвались сами, обдав влажным жаром не только губы, но и всё тело:

- Они примитивные.

- Примитивные? Да ладно… Они живут, блять, и дело делают, а не чешут болячки в оранжерее. Здесь делают, рядом, не в Лионе. Бобы, между прочим, почву удобряют. В курсе? А ты, если уж на то пошло, похожа на свои любимые плющики-вьюнчики.

- А я не могу-у-у удобрять, - повысила голос Щавелькова.- Они могут, а я нет. И что? В угол поставишь, конфетку не дашь? Колени, колени… Сколько можно вставать? Мне это неинтересно, а им совершенно неинтересна я и мои картины, я и мои цветы! Понимаешь? Разве я в этом виновата? И почему это я похожа на вюнчики? А, поняла… Спасибочки!

У Ивана потемнели глаза, стали, будто две дырки в никуда. Пальцем жёстко, словно пистолетом, чувствительно ткнул её в плечо и глазами указал на стул:

- Сядь!

Щавелькова села, машинально прикрыв грудь руками, будто перед расстрелом, а Иван опустился напротив, навалившись на стол всем телом.

- Я, я, я, мне, мои, моё…. Ты себя слышишь? Нравится? Тебе нравится твоя жизнь? Отвечай!

- Ты пьян, - сказала Щавелькова, со страхом отслеживая каждое его движение. - Иди-ка в постель.

Он зарылся лицом в ладони. Так и говорил, сквозь пальцы – глухо и неразборчиво:

- Не, я в порядке, а ты вот… Ты меня достала. Понимаешь? Я хочу тебе сказать, чёрт… в общем… Сказать одну важную, очень важную и простую вещь сказать… В общем, знаешь, почему ты не можешь слышать про колени? Ты сама примитивная, потому что на коленях. Это ведь удобно, да? Жратву принесут, ням-ням, хрум-хрум, куда ползти укажут и ладно. И никакой ответственности. Что взять с того, кто ползает? В общем, слушай сюда… - он убрал руки и шлёпнул себя по колену. - Боишься, когда тебе оценки ставят, ну сейчас и я приобщусь.

- Значит, так вот… Ну и скотина  ты, - сказала Щавелькова весело. Весело, потому что у неё разом перепутались хитрые кнопочки, позволяющие автоматом включить нужные жесты, интонацию, мимику. Других слов не нашлось и от обиды, от  неожиданного, унизительного открытия – брат её ненавидит, давно ненавидит. За что? За то, что вдруг высказалась? Убрав улыбку, всё-таки буркнула:

- Я сама не понимаю, почему срываюсь.

- Да ты... Ты голыш  на откосе, такой, знаешь,с мой кулак, толкни пальцем, сорвётся. А вот Бочкиных хрен столкнёшь, Бочкины - скала.
 
Иван еле поднялся, мышцы накаченной груди ходили ходуном, будто там поселился неведомый, злобный зверёк. Ещё один признак, машинально от метила Щавелькова. Он налил водки в стакан и отхлебнул, кругами зашагал по комнате, загибая пальцы, стал перечислять страшные преступления сестры – скрупулёзно, по пунктам, видимо, считая, что иначе будет не очень доходчиво. В первом упрекнул,  что её, оказывается, волнует единственное - как там фикусы поживают, а на остальных плевать, потому что остальные же все бесчувственные и прекрасное не видят. Жрут, блять, баранину и не рыдают! Преступление? Конечно!  А она, праведница и эстет, умудряется даже в грязных облаках прекрасное фиксировать, только странно это, ведь на коленях только жопы и пятки близко.

Пунктом номер два обозвал её любимую полку, потому как удобрять то, что там поселилось - мазохизм. Схватил её за плечи, прошипел зло: - Чтоб она сдохла, биомасса твоя.  И она сдохнет, вот увидишь! Думаешь, у меня обид нет? Я тоже того… Ожидания не оправдал. Прачечная… Ха-ха-ха! Мать говорила, что я приземлённый, но я не обижаюсь, нет. На обиженных воду возят.

Щавелькова сдалась, почти обездвижилась и обездумилась, и теперь уже воспринимала происходящее сквозь какую-то пелену, отделяющую её от неё самой же. Ням-ням? Хрум-хрум? Это о ком? Казалось, что Иван говорит о  чужой, кусачей тётке-нахлебнице, потому что он не может так думать о сестре, просто не может и всё. Отозвалась вяло, почти машинально, чтобы почувствовать, что она ещё есть:

- Ну, да… А на обидчиках огонь. Не знал?  У всех есть детские травмы. Я уверена. Это закон.

После этой реплики пришлось надолго замолкнуть, чтобы выслушать и не сорваться, не сказать страшных, пограничных слов, после которых – только разрыв. Из потоков обвинений выходило, что она – прицеп у родителей, куда завезли, там и оставили, потому что не могут тянуть всю жизнь, тем более с того света, а ей нужно собрать свой мотор, чтобы шпарить дальше. Ах, мама сказала, что я уродка, ах, папа не научил, не сказал, не сводил, не проводил, не заметил… Тьфу! Сто раз тьфу!  После смерти не простить! Это надо уметь. Только вот в чем стоп-кран… Поджатый хвост – не их вина. Как тебе это вдолбить? Вдолбить, что и от тебя, вот такой, и от соплей твоих над книгами, и от цветов поганых пользы как от козла молока.

- Да, это моя личная авария, -  взвизгнула Щавелькова и вдруг затараторила лихорадочно: - Думаешь, я всего этого не понимаю? Только мотор мой барахлит, да-да-да, барахлит, какой-то он дефектный, заррраза… Куча гаек и болтов. И  это… закручивают их другие, ага.  Смешно, да? Выходит, я идиотка? Ну, да, я идиотка, идиотка, идиотка…  А что дальше? Давай уж, говори, вымажи меня ещё чем-нибудь.

- Не понимаешь? – Иван сел рядом, обрушив на стол тяжёлую подрагивающую ладонь. - Тогда вот что… Я сниму тебе квартиру. Теперь ясно?

Щавелькова внимательно рассматривала  облитую водой футболку:

- Ясно, ты это… тоже решил пощекотать... Я скоро совсем без рёбер останусь, как медуза. Давай, давай. Смешно. Кошка Зойка и дурачок Котя в одном флаконе. Ну, то есть… Узелок соберёшь?

- Не поооонял, - набычился Иван.

- И не надо. Это я про себя.

Иван не стал вдаваться, лишь пробасил четыре ноты Бетховена - памм-па-па-па-а-а…


… Ночью Щавелькова не спала, маялась на гелевом матрасе, покачиваясь и чувствуя, что постель засасывает, а не убаюкивает. Казалось, ещё секунда, и вмятина на матрасе взбунтуется, даст течь, а тело медленно опустится в глубину ненастоящего моря, совсем не солёного, липкого и безмолвного.
Перевернувшись на живот, она впечатала лицо в подушку. Подушка стала жаркой и вязкой, высасывая из головы надоевшего грызуна-червяка и тут же возвращая назад, такого же патогенного, но ещё более усердного. Из открытой двери балкона тревожно пахло пылью и ночной фиалкой. Скоро будет гроза, подумала Щавелькова, ступив на балкон. Кто-то закричал внизу, в сквере – протяжно и страшно, то ли кот, то ли раненый бродяга, бегущий по пустырю, за которым тоже пустырь, переходящий в следующий. Щавелькова вцепилась в перила и зажмурилась. Вдруг она опять начнёт заикаться?

Пришлось сжать кулаки и запеть, как тогда, в детстве, на скамейке: - Ах, Самара городок, я не выучил урок и стою я у доски, полный горя и тоски. Фима не появилась, не напоила чаем, потому что давно лежит под старой лиственницей, а на лиственнице до сих пор висят три неубиваемых елочных шара – ободранных и поклёванных, висит и блестящая брошка в виде сердца с разноцветными камушками, которую не трогают даже птицы. Их повесила десятилетняя Ия, уверившись, что толстая, нарядная Фима-волшебница на могильной фотографии обязательно всё увидит и порадуется этому вечному Новому году и вечной жизни, которую не трогают даже птицы, ведь она так умела радоваться любой праздничной мелочи.
 
Стрельнув на кухне запретную сигарету, Ия медленно прошлась по гостинной, увешанной солнечными картинами мамы, и, хотя искусственное освещение их не украшало, разочаровано поняла главное - её последнее творение стыдно  представить рядом. Недаром перед некоторыми пейзажами матери люди стояли как пригвождённые, и только некоторые критики отваживались анализировать и раскладывать по полочкам.

Закурив, вернулась на балкон. Было душно. Всё будто замерло. Деревья, скамьи под ними, ажурный, железный забор, даже несколько прохожих, они все застыли, уставившись на Щавелькову. Как ты могла? Ничтожество! Бездарность! Беспомощная, оранжерейная муха! Вот, твоя мать это да… Гений!

Вдали злобно загрохотало, и Щавелькова, затушив сигарету, сжалась, будто её загнали в угол, а потом стали щекотать, щекотать, щекотать... В голове больно чиркнуло синхронно с тощей, робкой молнией и запиликало вместе с сигнализацией припаркованных у дома машин.

Прикрывая руками зудящие бока, она влетела в комнату и села на пол у кровати, поджав под себя ледяные ноги. Под неутомимый ливень и барабанный бой карнизов стала сочинять план пересдачи экзамена. Это было совсем не трудно. Энергия дождя передалась и ей, наполнила тело колким теплом возбуждения и вылилась слезой нежности к себе, к своей такой неожиданной жертвенности.
Так и быть, утром она возьмёт толстую палку-поддержку от монстеры и уничтожит несчастные горшки на полке обид, разобьёт их на куски и комья земли с растениями вытащит на улицу, закопает под каким-нибудь деревом – не приживутся, погибнут зимой – их проблема.
Затем нужно будет быстро собраться, попрощаться с братом… Нет, с братом она попрощается там, на вокзале, по телефону, перед этим купив билет в Сочи, где живёт тётка, сестра мамы, а у тётки есть дом с белой, белой террасой, увитой виноградом и клематисами, есть большой сад, где весной киноварью  цветут её любимые гранаты, тётка давно звала к себе, потому что силы уже не те, а справляться с хозяйством сложно, и жить тётке одной невыносимо скучно. Устроиться на работу, а вечерами возиться в саду, и ни от кого не зависеть, ни к кому не привязываться, ни с кем не беседовать про политику и баранину, а просто делать то, что хочется, после службы есть жирные пирожные и пить мятный чай на веранде, ходить босиком в синем платье с белыми зайцами по подолу, выращивать сладкие помидоры «бычье сердце» и лакированные баклажанны, а потом даже делать заготовки на зиму – прямо во дворе, под высоченной антоновкой, на вросшем в землю столе, покрытом линялой клеёнкой и уставленном сияющими чистотой банками. Вот такие тихие радости. И не надо ей никакого мужа, потому что она всё равно скоро станет старой, а в старости хочется покоя.

Больше ничего толкового в голову не приходило. Словно она уже выдохлась от работы в тёткином саду, утомилась от сидения на белой, белой веранде, увитой виноградом, от бесконечных заготовок, даже от сверкающей чистоты банок и опять стала вялой и изжёванной тем же самым червячком, похотливым к решительным мыслям. На улице похолодало, потянуло сыростью и осенью. А вдруг я опять ошибаюсь? – сонно подумала Щавелькова, поднимаясь с пола. – Тётка станет до ночи смотреть телевизор, а потом нудеть о коленях, ценностях и кознях. Мне это надо?

В соседней комнате заскулила Лада. Щавелькова сделала два робких шага к двери, но услышала, голос Ивана. Он что-то говорил собаке, что-то ласковое. Щавелькова облегчённо вздохнула и вернулась.

Уже в кровати мысли её совсем перепутались – от тётки скакнули к любви, которой у неё никогда не было, потом переместились к почечным коликам, толстым ягодицам, больной Ладе, немытым окнам. Хотя нет, одна любовь всё-таки была, давно, в двадцать лет. Она - студентка, он - женатый преподаватель в два раза старше и в сто раз умней. Но мать повела себя странно – сначала строила ровеснику глазки, хвалила всё – от шляпы до диссертации, а потом, перекочёвывая от одного сердечного приступа к другому, внезапно собралась умирать, хлебала корвалол, как чай, и упрямо указывала единственный путь для желанного воссоединения пары - только через свой труп. Щавелькову видение трупа под ногами так растревожило, что пришлось отказать избраннику. – У нас нет будущего, - сказала она в трубку убитым, больным голосом, похожим на теперешний материнский.

Он стоял под окном – длинный, худой, в черном пальто до пят. Шёл нудный, беспросветный дождь. Он совершенно вымок, но не трогался с места. Стоял и смотрел на Щавелькову в окне. А она смотрела на него, прилепившись к стеклу горящим лбом. Мама в очередной раз застонала, и Щавелькова заплакала, не стыдясь, ведь снизу уж точно не разберёшь, слёзы ли катятся по щекам или капли обильного дождя стекают по стеклу.

Вспомнив длинного и худого в чёрном пальто до пят, Щавелькова всхлипнула и тут же уснула.


… Утром она зашла на кухню, когда Иван жарил блины. На тарелке уже лежала стопка – кружевных и промасленных, таких, как она любила. Сказал, что для неё, и Щавелькова смахнула слезинку:

- Я сегодня непременно съеду, - сказала Щавелькова.- Зачем всё это?

- Ни фига ты не съедешь. Я перебрал вчера. Неужели не понятно? До сих пор голова трещит. Садись. Ладу я помыл. Совсем плоха псина.

- И что теперь?- спросила Щавелькова.

- Что, что… Умрёт вот-вот. Ууууу, ****ь, - ответил Иван, схватившись за ухо обожженными пальцами.

У Щавельковой задрожали губы:

- И ты вот так об этом говоришь?

- Слушай, давай без истерик. А? Да, умрёт, и ты давно в курсе.

- Брат, а, брат, ты это… научи меня жить, - попросила Щавелькова. – Не в оранжерее жить. Научишь?

Он подошёл сзади, распростёр над ней руки-крылья, навис большой носатой птицей в шортах и переднике. То ли защитить и обнять хотел, то ли придушить.

- Я тебе не гуру с Тибета.

Запиликал телефон в кармане, и Щавелькова услышала трубный голос Бочкина:

- Мы тут посоветовались с коллективом. Решили не жмотиться и спонсировать. Вот, значит… Будет у тебя своя настоящая оранжерея. Большая, не плюшевая, как сейчас – с мою клумбу. Ха-ха-ха. Справишься? Чего молчим? Я знаю, что справишься. Срочно обмозгуй, что необходимо в первую очередь, мы закупим. Срочно! А пока то-сё, давай, займёшься нашим участком у дома. Дерьмовых специалистов я нанял, представляешь, такого нагородили, голова пухнет. Поняла? Конец связи.

- Не знаю, спасибо, я подумаю. А если прибыли не будет? – осипшим голосом отозвалась Щавелькова, чувствуя, как дрожат колени. Стало страшно. Вдруг она не справится? Опять этот опасный для личности коллектив маячит. Контроль, требования, уравниловка… О, Боже!

- Мы подождём, - хмыкнул Бочкин.- Не боись.

- Бочкин предлагает организовать своё дело, - сообщила брату, макая блин в сметану с земляникой.

- Вот и учитель вылупился. И?

- Что «и» ? Буду решать. Вот прямо сейчас, только кофе выпью. Правда, правда.

- Он мне звонил уже, предал, так сказать, огласке свои планы. Между прочим, у него пятьдесят баранов за два дня сдохли, а он о тебе думает.

- Альтруистично, - сказала Щавелькова.- Теперь я на него молиться должна?

- Молись за его мать. У неё онкологию обнаружили.

- Боже мой, - заплакала Щавелькова, - а я и не знала.

Иван вдруг сорвал с себя фартук, выплеснул остатки теста в раковину и ушёл.

Кофе Щавелькова выпила вместе со слезами, потом два стакана воды с лимоном, потом приняла душ, потом полила растения, отметив, что болеющие стали ещё более больными, потом протёрла листья у всех обитателей оранжереи, косо поглядывая на любимую полку. Палка от монстеры была пристроена рядом с фикусом.
Захотелось есть, и полкило брусничного пирога от Штолле, пискнув терпкими ягодами, исчезли внутри Щавельковой, а также три пакетика кешью, коробка швейцарских конфет и три пачки шоколадного мороженного. Поглощение ядовитых углеводов и жиров смахивало на внезапное желание самоубиться, потому как процесс перманентного жора не доставлял даже малейшего удовольствия, а напротив, вызывал отвращение.
К тому же теребила душу одна неприятная картина – её недавние слёзы о матери Бочкина, вроде искренние, но, если как на духу, после первой же слезы мелькнула у неё мелкая, бесоватая мыслишка – как хорошо, как правильно и сладко, что я заплакала, и жаль, что не все видят, что я заплакала. Щавелькова принялась, жадно, будто хомячок морковку, грызть ногти. Я совсем свихнулась, подумала, выплёвывая крошки с розовым лаком. Разве слёзы могут быть правильными или неправильными? Иван был раздражён ими, это факт, а её недоделанный мотор в сотый раз дал маху.

Ближе к обеду Щавелькова уютно пристроилась на диване и положила ноутбук на колени. Нащёлкала на клавиатуре: «Статьи расходов» и остановилась, удивлённо разглядывая изуродованный ноготь. На улице опять зашуршал дождь - нудно и беспросветно. В висках тоже шуршало и неприятно тукало.

Щавелькова зевнула и решила, что в такую погоду начинать новое дело не получится, дождь всё растворит, всё, даже самое крепкое, мудрое и выстраданное, растворит, превратит в лужу и смоет в канализацию.

Несколько часов она валялась на диване, плотно притворив дверь, опять без меры жевала, плакала и люто, до тошноты ненавидела себя, прислушиваясь к звукам в квартире – кто-то приходил, чем-то звякало внизу, на кухне, журчало в ванной, стонало из комнаты с Ладой - чужие, далёкие, ненужные звуки, а к вечеру, когда  на улице немного распогодилось, она включила «Панфлейту и  дождь».* Это был другой дождь, совсем другой. Под его неспешный танец и камышовое бормотание сильного, но приструнённого ливня она набросала эскиз новой картины.

Длинный, худой мужчина в черном пальто до пят стоит под окном дома. У его фигуры нет ни четких очертаний, ни лица. Вся она расшита стежками дождя, растворяется в слизистом, как пена, воздухе, перечёркивается косыми  пунктирами мокрого ветра. А вокруг - зонтики, зонтики, зонтики – сами по себе, без людей, но с цветочными горшками под ними, разноцветные зонтики на асфальте, на стенах домов, над крышами.  И дождь, дождь, дождь… Он – повсюду – сверху, снизу, внутри. Кажется, ещё мгновение и перечёркнутый мужчина, и зонтики, и цветочные горшки, и воздух, взбаламученный ветром, превратятся в зеркальную лужу на асфальте. Нет, не в лужу –  в теплую и белую, словно густые сливки, реку, что потечёт дальше, дальше, дальше… Мимо дома. Мимо окна.

Идёт дождь.

Играет панфлейта.

Стоит мужчина.

А в окне мечется огромная оранжерейная муха. Красивая такая муха, только толстая.


Поздно вечером, уже отходя ко сну, она вдруг почувствовала, что внутри нет ни осточертевшего осьминога с его шаловливыми щупальцами, ни маеты в рёбрах, ни боли, ни радости, а только дождь, дождь, дождь...





* «Панфлейта и дождь»   Олег Минаков.