Приключения маленьких человечков

Олег Валентинович Морозов Морозо
               
                Пусть даже через сто веков,
                В страну не дураков               
               
                Игорь Тальков





                Юрию Гагарину

               




                Книга первая
                ГЕНЕЗИС

               
                Глава первая               

             
        Мы все вышли от одного постамента, да капризен мрамор.
Источёные неведомой худобой мысли мои, изламываются круглыми мышцами прозрачной реки.
Лето кончилось вчера.
Сорвав две трети с отрывного календаря, три тёплых месяца выхватили зелень у дубрав, холодные раскаты у грома, слизские носы у грибов, треск цикадных вечеров, и грянули финишной чертой у красной даты - Первое сентября. Наверное так. Вслед за быстротечным временем сбегаю и я, тонкой струйкою песка из сжатого кулака...

           Двумя широкими шеренгами наш Интернат, с первого по восьмой классы, выстроен перед главным интернатовским порогом. Тёплые интонации голосов учителей и чтецов, выступающих с крыльца, разносятся повсюду. Нас, пугливо взирающих вокруг первоклашек, пододвинули ближе к широким ступеням. Большая старшекласница, в строго-отглаженном, коричневом школьном платье и огромном белом фартуке, читает стихи. Затем задергался, увязаный лентами и зелёными лапами хрипатый колокольчик. Высокий и сильный парень, подсадив на плечо какую-то маленькую девочку, внёс её в здание интерната. Прощальным ветерком и нас всех следом поддуло во-внутрь.
На первом - ленинском уроке, мы стоим в продолговатой ленинской комнате, аккуратно меблированой отлакированными столами и сульями, и смотрим в вверх. По центру на потолке крутится на верёвочке небольшой шарик с четырьмя выходящими сбоку проволочками, усыпанный осколками зеркала.
Кто-то, что то говорит, а я, вдруг, задыхаюсь в темноту, на пороге полу-подвала, приведенный матерью-одиночкой на её работу, навзрыд.
- Чего он плачет? Гагарин умер? Скажи-ты, понимает.
В то время небо закрыло врата.
Очень взрослая пионер-важатая попросила опустить наш взгляд на поделку, сделаную учениками старших классов. На поле резаной, зелёной бумаги, стоит шалаш у Финского залива. Изнутри освещается лампочкой от фонарика и маленький вентилятор шевелит травку.
Затем нас рассадили за большие монолитные парты. Все жирно окрашеные слоем зелёной краски, с округлыми углами и сиденьями. Моё место на второй парте, в третьем ряду, первом от окна. Пожилая наша, первая учительница - Вера Фёдоровна, роздала каждому по листу серой бумаги и коробочке отточеных цветных карандашей, для урока рисования. Кому коробку в два ряда карандашей, кому пачку в один ряд. Хорошую коробочку, толстую, внутри серую гладкую, и тёмную. На листке я изобразил кучерявое зелёное деревце - одно; двух корявых разнополых человечков; коричневый, двух-этажный дом с десятью окнами, на треугольном франтоне которого написал:
               
                ШКОЛА

И полый квадратик мавзолея. В котором  вот так написал:
               
                ЛЕНNН

Вечером, на самоподготовке, я заметил, что кто-то подменил мою толстенькую коробку на худую пачку. Я оглянулся и увидал на парте у девочки, сидящей за моей спиною, лежащую там мою коробку.
- У тебя была тонкая.
- Нет, такая.
- Я знаю какая, я видел когда выдавали..
Рыжая, она не долго копила розовую краску. Налилась, и в секунду плотным ветром выдула:
- Отстань!! Идиотина-скотина!!
На античных крылах дисциплины подлетела присутствующая так же в классе воспитательница. Под трепетным шоком, на куче неожиданной "идиотины-скотины" меня далёко-далеко и надёжно отдрейфило от рыжей бестии, и от моих карандашей. Впрочем, не раз, потом...
Учителя, заведомо, видимо, покопали её химерну родословну, и в мою коробочку, так-с, никто-с, и не с-хотел поверить.
В нашем классе учатся два брата-близнеца. Несчастные, мягкие дауны, они не могут порою попасть ложкой в рот, а на уроке рисования палочек вызывают чувство жестокой жалости. Через месяц они исчезнут, как и появились.
После обеда наш класс разводят надвое и кладут спать. Весь тихий час, без продыху, один из пары татар, что проучились с нами первое время, крайне буйный, с бог-весть-какой  фамилией, кричит как резаный. Отчаянно цепляясь цепкими пальцами за тонкие, крутящиеся кругляки полых труб железной кровати, он не даётся воспитательнице уложить себя в постель. В разрезе моих прищуреных глаз, с не очень удобного угла наблюдения, на правом боку, весь этот "жуткий час" отражается "борьба нанайских мальчиков" с педогогическим долгом высокого накала. Рядом не спит Калеча, напротив Тарасик. Не спят все. Но я переглядываюсь именно с ними.
Бедолага, то перехватив голоса, то попеременяв горячие прутья, старается упираться в противоположную от матраца сторону. Он орёт словно б для кого-то. Словно б этот кто-то слушает, но не спешит ворваться на помощь, но стоит, не далеко, за дверью, и стоит его только как следует попросить, как он в конце-концов сжалится, и пожалеет. Его упёртая душа видимо всё же достучалась до его горячих небес, и через некоторое время его забрали домой. После и ещё нескольких других наших одноклашек, заберут навсегда, без болезного страха "раз-интегрирования" с обыкновенною школой, и в виду, видимо, изменившихся обстоятельств в их семьях.
По вечерам его отводят спать в медицинский изолятор.

                "Мама мыла раму."

Аисты приносят детей. Ласточки - весну и добрую весть. Зло, знамо, давят крылом "чёрна ворона". Голуби - сизые вестники мира, нуждаются в белом хлебе. Давно уже разучились мы разбирать "что есть - что не есть", с накрытого на стол. Многие и не умели, в родном доме ребёнка и на продлёнке.
Есть ещё летающие рыбы.
Карманы моих брюк пахнут мочёй и хлебом, и значит, мы жжом по "волнам моей памяти".
На территории интерната зима. И вот-вот по-новогоднему пахнёт хрустящая маслянистая бумага от раскрываемого печенья, и характерно так зашуршит прозрачный подарочный пакетик, под чуть жадными пальцами, нащупывающими упругие мандарины.
Закончив завтрак мы ложим в брючные карманы куски не съеденного белого хлеба, затем идём в хлеборезку и закладываем ещё.
Между школой для обычных детей (у которой интернат оттяпал треть здания) и спальным корпусом, между котельной и спортивной площадкой, на выходе из столовой, напротив окон директора, вся младшая часть учреждения кормит голубей. Сбрасывая всё на снег в огромную кучу, высотой превышающую ведро, мы глядим на нервные танцы посланниц и посланников мира. Не чувствуя голода, живность отблагодаривает тем, чем одарила мать-природа. Заматерелые самцы с яростью отрезают пути от кормов мелким самкам, требуя любви. В некоем трансе, мы молча наблюдаем.
Калеча - первый друг моей жизни. С  ним рядом я осознаю направление и отдаю свою всю кому-то не-нужность.
                "Мой первый друг... "

Стоя в загибе на лестничной площадке второго-третьего этажей, я "секу за атасом", когда Калеча шарит по карманам пальто у баб, и смотрю марки, затем купленые в киоске, за заборчиком. Я затравлю любую воспиталку иль однокласника, и буду держать ответ рядом с Калечей, невзирая на полу-годовые наказания. Под простым карандашом его талантливой руки я изучаю "женскую" анатомию.
Иногда подобные уроки преподаёт сама жизнь:
- Слезайте с горки и идите на занятия!
Впятером влезши на железную горку мы сидим там, словно кукушата.
Кутаясь от озноба после бессонного дежурства в драпово короткое пальто, воспиталка встала на ледяной длинный язык и перекрыла нам съезд с горки.
- Не валяете дурака. Идите на урок. - снова повторяет она, утомлённо.
И можно было бы слезть по ступенькам с другой стороны, и территория между школой и интернатом давным-давно пуста -  прозвенел звонок. И мы чувствуем неприятный холодок сгущающихся над нами последствий.
- Ну что я сказала?
Но нет таких сил, которые бы спустили нас мимо небрежно отброщенных на куцый воротничёк её пальто каштановых волос, как только не горкою, и не по чёрному языку льда. Воспитательница понимает это, и не собирается сдаваться, как вдруг меня, стоящего спереди на коленях, кто-то из сидящих сзади сильно толкнул в спину. Тщетно торможу успевшими заледенеть, надорванными варешками о скользкое железо горки и скатываюсь к её ногам. Энергичным усилием уйти от наезщика, помноженным на неожиданность, её расставленные ботиночки взлетают вверх, над её головою. Я ткнулся лицом прямо меж её полных, круглых ног.
Сверху слышу рёв ухахотаных обезьян.
Пере до мною, пре-до мной...
На секунду пальнуло из памяти: "Капрононые есть, с'абэз'янками! "
Я заработал пару совершенно не детских оплеух.
Как часто, потом, доверительно склонив мою голову к своему плечу, однокласники пытались обжечься от неведомого огня. Но как я мог обьяснить им тогда, дуракам, что видел только то, что видел - бесчётное, безмерное количество, разнообразных, разнокалиберных дыр на эластичных чулках воспитателя.

- У тебя сколько хлеба осталось? - быстро спросил Калеча.
Я сунул руку и протянул ему кусок.
- Брось всё. Ща начнут зырить карманы!
- Стройся вдоль стены!  - слышу накатывающийся гарк директриссы. - Светлана Николаевна, проследите, что б никто не ушёл!
 Немного раздвинув руки, директор нашего интерната энергично отрезает пути отступления именно нашей дольке наблюдателей хлебной окружности.
- Я видела, как ты выбросил хлеб. Разве можно бросать хлеб? Государство на вас работает, а вы что делаете? - она залазит в карман пальто какого-то зазевавшегося на пути малыша. - Ко мне в кабинет. Мать будет платить. - отпускает она его.
- Я называю фамилии тех, которые сейчас идут в мой кабинет!  - Она выкрикивает нашу компанию.
Понурое наше шествие в кабинет директора, увеселила довольно знакомая, рыжая морда.
Брошенные хлебные куски, в обществе, зачинающем "ухирять усё", наверняка, не сильно взволновали директриссу. Ей, видимо, пересказали те разговоры, которые мы разговариваем, глядя на куриный "дягилев-балет", стоя и слушая возле, рядом.

Апрель, ногтем худого пальца тревожит звенящее классное стекло. Струи земного сока устремляются вверх и я чувствую их притяжительное преодоление. Ветер прикладывает тёплую грелку к заду весны и берёзы полнеют по зрелому. Каждый из нас, в свою очередь, окончательно, разменивает свою первую круглую дату рождения, за своим учебным местом, за своею партой, перед зеленой школьной доской, согласно расположению инвентаря школьной аудитории.

На переменке Калеча подставил под дрейфующий неведомым курсом зрачок моего правого глаза аккуратно оторванную от тетрадного листа в клеточку четвёртую его, листа часть, сложенную пополам. По скоро с-импровизированной кривой, вырвав из засосавшего гула большой перемены глаз левый, я соединил неглубокий свой фокус на слове "Удостоверение". Не ожидая от содеянного много, Калеча разменял меж пальцев два, три движения, показав: "Так, мол, из баловства."
Из бесконечно-ненужного прилагаемого, время обратилось шустрым зверьком и сноровисто застучало хвостом о грязно-салатовую краску парты. Раскрыв удостоверение с одной стороны я увидел нарисованный там квадратик со словом "Фото". На другой посередине: "Старший лейтенант". И всё.
Краснощёкие ребята-военные, из учебника для второго класса, в аккуратно оттяпанных чёрной краской воинских мундирах когда то успели отложиться в моём сознании. И худые навытяжку, и те что по домашнему, по отцовски, все, почему то, в одном ранге, в одном звании, служащие одному нарисованному ребёнку.
Я ткнул пальцем в слово "старший"
- Почему, почему тут "старший"?
- Потому, что есть такое звание: "старший лейтенант".
- Разве бывают - "старшие лейтенанты"?
- Бывают.
- А какие ещё звания бывают?
- Капитан, полковник.
- А старший капитан, старший полковник?
- Нет. Нету старшего полковника. - повторил Калеча.
- Он самый старший?
- Самый главный - это генерал, но есть ещё младшие лейтенанты.
- Младшие лейтенанты? - обрадовался я, чутьём понимая, что обходиться прийдётся тем, что напридумывала реальная жизнь. - А что ещё есть?
- Старший сержант, младший сержант, сержант,  - отчеканил Калеча.
- Средний. - добавил я.
- А вот и нету. - отбился от меня Калеча.
Я осознал, что на узких загибах интернатовского развития мой Калеча сумел сильно впереди меня мазнуть пальц об неведомый мне досель, выпачканый жизнью слой. Моментально перемахнув Рубикон я сказал:
- Я то же хочу удостоверение старшего лейтенанта.
- Не.
Калеча поправился в мои удивлённые очи:
- Я дам тебе звание лейтенанта.
Я согласился.
Калеча нарисовал для меня удостоверение. Я принял условия.
Как командир, Калеча имеет право отдавать мне ни чем не обузывающие приказания. Именно перед мальчишками всего класса, я, немного преодолевая себя, выказываю воинское послушание, и исполняю парад-алле: отход-подход к старшему по званию.
- Так точно, товарищ старший лейтенант! Разрешите идти, товарищ старший лейтенант? - я стою на вытяжку.
Калеча разрешает.
- Всё по-нарошку? - заинтересовался Гнеда.
Я предложил ему заглянуть в наши удостоверения и убедиться, что он, Калеча, как старший по званию имеет все права мною командовать.
Мерин.. Не заинтересовался.. Отошёл поглощаемый собственными чудовищами. Мысленно обещаю загноить его в солдатах.
Два слова: солдат и офицер, разделились, не по моей вине, в моей голове, на полу-понятия: суб-солдата и суб-офицера. И это сулит, хе, многого.
И опять, как с черпака пролила на моё веселье неразумная память:
- Посмотри как они ему нравятся.
 Я обхватил ладошками пару прошитых золотой нитью офицерских погон.
- Подъедем к военторгу, я возьму ракетницу? Хочешь пострелять из ракетницы?
Я, почти в полусознательном состоянии киваю головой.
 - Не надо ему...

Что-то подсказывает в моём детском мозгу: погон - оголённый нерв, ключ и замок одновременно.
Очень скоро я, зачем то, предложил именоваться поручиками и подпоручиками, и обращаться друг к другу по "Вашему превосходительству". Калеча, по-началу, как то поддался на это, но затем непреклонно отклонил, отрезал. Тогда я придумал рисовать звёзды, в количествах, положеных званию лица, его предъявляющего, для пущей убедительности и наглядности - на обложке удостоверения, и уменьшить его размер. Калеча согласился. Он забрал мой прямоугольник в клеточку и выдал мне небольшое удостовереньице, вырезанное из белой мелованой бумаги, с двумя аккуратными сининькими звёздочками на обложке.
- Чё он тобой командует? - заинтересовался Нечаев.
- Сколько звёзд ты видишь на его удостоверении? - спросил я в ответ.
- Три.
- А у меня лишь две. - отвечаю я, наблюдая как рыба ходит вокруг наживки, не в силах от неё отречься.
Нечаеву тоже захотелось командывать:
- Какое звание вы мне дадите? Какое звание ты мне дашь? - обращается он к Калече.
- Спроси у адьютанта. - отвечает Калеча. - Я всего лишь командир.
- Солдата. - говорю.
- Э-не, - куксится Нечаев, тыча пальцем. - У него - старший лейтенант. У тебя - лейтенант. А я, чё, солдат, что ли?
- Какого звания тебе надо? Товарищ старший лейтенант, какие у нас есть звания?
- Младший лейтенант...
А спасительного младшего лейтенанта я и забыл.
Нечаев получил удостоверение с одной звёздочкой. Ему, Нечаеву, надобно-б, пре-до-мною, немного по-про-ги-баться, чего он, с отчаянной неохотой и делает. Вскоре он привёл себе подчинённого. С виду довольный Салакина получил почетный чин старшего сержанта и привёл Мохина.
Организационные, и в особенности документально-оформительские мероприятия, ввиду моей неспособности, и постоянного витания в облаках, легли полностью на плечи Калечи, и завершились записью солдатом татарина Шаурова.
Не выговаривающему пол-алфавита, тихому Шаурову, роль солдата подходит. Безо-всяких-яких он подбрасывает вытянутую ладонь к виску и циркулем заруливает "кру-гом".

               
               
                Глава вторая



            Мы все вышли от одного памятника, давая разнообразные, преданные клятвы.
Власть звезды, упавшая на клечатый мир в котором мы живём, давит мои игрушечные плечи. Я обречённо вздыхаю.
Неожиданно поспело время сочинить присягу, и я её быстро состряпал...
Подождите..

Иному, даже очень, подчас, высоко-одарённому педагогу, неожиданная комбинация из трёх слов иного, тоже одарённого денунцианта, может, порою, скроить красивую, рыжую "козью морду". Так, вот, оно и получилось. Совсем неожиданно.

После первого урока, на перемене, класс делает то, чем занимается обычно - писает  в уши затравленой тишины. Утренний микроклимат чуть раздвоен в окнах голубоватым светом недавно освежённых ламп, и не предвещает коллизий. Пытаясь сосредоточится в Калечиной тетради по математике, я вывел, на секундочку, из своего внимания суету и базарнюю толкотню возле доски. Шпыняя друг друга и подпрыгивая, четверть класса затирает мокрой тряпкой чужое меловое творчество, что б налепить своё. Вот раздался звонок, как вдруг рыжая бестия подпрыгнула:
- Ах! Посмотрите! Вот!
И все увидели в левом, нижнем, небелованном углу классной доски, одно над другим, печатно и криво нарисованных три слова - с..ука, б...ять, и п...да.
- Девчёнки, я побежала в учительскую! - раздался чей-то писк, и класс, приглотнув, засел.
Под радостную мысль о том, что я всё таки успел кое что списать, в класс быстрыми шажками вбежала классная руководительница, и желая вымямлить нечто вроде:" Я не стану выспрашивать у тех кто это сделал..", через пару секунд уступила место тяжёлой артиллерии, в лице директора и завуча.
Ибо на лицо было преступление - был палач. Был охотник - была жертва.
Приказав всем положить руки, ладонями вверх, на парты, и не шевелиться, директриса прошлась между рядами, собирая в кулак мысли и время:
- Подлец, затаившийся в классе, - неожиданно выдала она, - Недеется остаться безнаказанным. И он ни за что на свете не сознается в содеянном, так как очень хорошо понимает, что его ожидает. Но кем бы он ни был, этот негодяй без лица, он просчитался в одном - класс, как здоровая ячейка социалистического общества, способен выявить мерзавца.
 В этот миг во мне ярко родилось первое четверостишие:
               
                И дороги разные,
                Без конца и края,
                Промчат кони красные,
                Пыль степи вздымая.

- Ваши сложенные руки лежат на партах, - методично глаголит директриса, - Сейчас я буду зачитывать  фамилии из журнала по алфавиту. Если вы считаете, что ваш товарищ не мог это написать, то молча поднимаете руки. Если думаете, что мог - держите руки сложенными на парте, приготовились - она впустила в класс пучёк заряженых энергий. - Абрамов..
Я выбросил руку вверх и вдруг растеряно, как-то, понял, что не могу ничего знать про своих товарищей. Что я их видел? Сблизи. Буд-то искаженных под гиганской лупой. Дышал на них сквозь мелкие поры скорлупы своих проблемок, своего эгоизма.

Половину зимы и добрую частицу весны я пролежал в больнице.
Первый раз я туда попал, когда меня сорвало за обедом прямо в, жирный, красный борщ. Воспитательница профессиональным, рывком рванула мой шиворот из-за спинки стула, и роняя блевоту на мелкий кафель, я полетел из столовой в кабинет директора, в раздевалку, и в медицинский автомобиль.
Меня пристроили в инфекционной палате, с двумя пожилыми больными. Бабушка Матрёна лежит поперёк палаты, у окна. Через четыре, плотнее сдвинутые от неё пустые кровати, у двери в туалет, лежит не молодой уже мужчина, в пижаме. Мой закуток на противоположной стороне, у другой стены палаты, у выхода.
Мне давали несколько раз выпивать литровую банку воды, и я рвал. На следующий день мне сделали большую болезную клизьму.
- Надо б сказать, втолковать как-то.., - недовольно ворчит мужичёк, поглядывая в  сторону моей койки. - Сходил в туалет - убери... Газетку не пойдёшь, не почитаешь.
Матрёна, гляжу - не поверишь, - заводится, мужичок, - сидак, толчок, газеты, пол вокруг -  всё изгадил, даже газеты, но газеты-то зачем... - разводит он руками.
- Санитарка должна была убрать, их сюды не дозовёшся. - перебила в ответ бабка Матрёна. - Ты, значит с интернату, что ли?  Я сразу, как увидала - так и поняла. У меня-ж соседка в ихнем интернате работает, так я точно знаю - не доедають они там.
- Матрёна Ильинична, не то время...
- Пущай сам расскажёт. Ребёнок правды не соврёт. Не доедаете?
Я киваю головою.
- Потом привозють. - срывается на говор баба Матрёна. - Да скажи вот, мне: да иль нет? Да ни о чём о другом сейчас не думай, быстро так мне и говори: да иль нет? Дитя завсегда правду скажет, его ангелы не обманывають. Мне сильно знать надо, я переживаю.
- Нет.
- Не правильно - да. Я подумала - благополучно ли моя дочка разродится?
- Первым?
- Третьим. - посмотрела с досадой на меня  баба Матрёна. - Люди разны дурачки. А время - оно всегда одинаково...
Бабушка Матрёна любит рассказывать. Уткнув взгляд свой в потолок, в ожидании проклятой клизьмы, я собственно, только то и делаю, что слушаю рассказы бабы Матрёны.
- Зимой с неба, аж синего-синего, тёмно, холодно - звёзды падают. - Баба Матрёна всегда что-нибудь рассказывает только сидя. - А мать родила меня летом в поле. До народу не добёгла. За деревней у нас река больно извилистна, так она меня до мостика и родила, ууу...кровищи то столько  было, всё исподнее в крови... Хорошая река, в лето белая, словно молоко. В интернате молоко-т выдають? Пьють значит? Так пьють - коли поють. Так  все ж люди молоко пьют. И дети, и животны, и звери, вот и русалки тож. Уж не знаю, русалки, иль водяной, иль кто там ещё, да только люди рассказывали.
Да знаю, что не русалки...
Бор у нас, значит, за рекой - отмели, крутые берега; хороший, бор, глухой, и поля. За полями верст пять - десять выгон для скота, хороший выгон, чистая трава. Бывало, в те годы родит, так от тяжести местами  аж сломится. Туда, до колхозов, скотину пастухом гоняли. Уж после, не вспомню, гоняли-ли, была-ль там трава, аль наказали. А до этого, с кожна дома собирали в большое стадо, и выгоняли.
У одного корова была, так она пустая возвращаться стала. Он, вначале, на пастуха грешил.
Так на пастуха и грешил...
И жердину хорошу приготовил, и верёвку и топорик, а когда  спросили: "Чего ж не подбёг, да и  не убил?" Сел на травку, да как зарыдал, как, заплачет... Дочка у него утопла, две дочки было.
Тады, - ломает там, где сердцу больно, язык баба Матрёна, - вы-пионеры, всё, робят да дивчат принимали, это уж потом приказывали. Меня мать не пустила, отругала - кому, говорит, в поле работать?
Молодых  егитаторов из города нашлють. Так они детей соберут и песню ерычат:
               
                Мы ребята-бята,
                Мы картошка, тошка!

Забрал один, от  родителей робят. Побоялись не  отпустить. Ну и в реке ихняя дочь значить и утопла. Утонула. Руки все покусала. Доставать как стали, так и увидали - вся зелёная и руки по локоть покусаны. Так мучилась, когда помирала.
- Кто утопил, пастух, что-ли? - переспросил сосед, - Разговаривал я тут, с одним пастухом, песковали мы ланшафт в одном месте... Он всю жизнь молоко пьёт. Он мне казанок показал, говорит:  "Каждый день этот казанок, до краёв полный, выпиваю. Мне, говорит, в этом году шестьдесят стукануло, а я выгляжу на сорок". Я думал, ему говорить не о чем, а он мне сказал: "Ко мне молодые девки из деревни бегают. Со своим парнями не хотят - ко мне бегают. У меня кожа гладкая-гладкая, как у ребёнка. Бриль натяну - тулье распирает.
- Агитатор не досмотрел - утопла, не пастух... - отвечает Матрёна Ильинична.
- А ты, Матрёна, про какие времена говоришъ? Сколько тебе лет-то?
- Время все одинаковое... про довоенное, - вздохнула баба Матрёна. - Шестьдесят, скоро, через два годика.

Помни-тя, я про пастуха-т рассказывала? Наша деревня: что ночь в бору - томна, что днём река  блестить, всем хороша была деревня, до колхоза. Опосля тож. Уж умный народ был, только, порой, жестокий, злой. За порожнюю корову, убить - не убить, а покалечить пастуха, враз могли-хотели, да уж больно тот в ногах валялся, песком посыпался. Я, говорит, запойный. Пить - пью, а молоко мне нельзя.
И вправду. Утром уйдёт бурёнка вместе со стадом, пасётся до вечёра. А в вечер все коровы бредут, еле вымя волокут, а в той ни капли молока. Пастух, так тот так уж пил, шоб сразу было видно - хлебнёт молока хоть чуток - враз помрёт.
И уже на ведьму грешили, что за ста вёрст жила. Уже пытали: мож кто видал, может, кто его знает, здесь какие чужие бродють?
Хозяин коровы решил пастуха выследить. Приготовил дубину...
- Однажды, - прервал Матрёну аграном, - Нашей организацией  химизацию почв прочищали, где не скажу... Там я увидал этого второго пастуха. Во время было. Какую стройку не возьмёшь, а я на многих перебывал - работа у меня такая. Что в палатках, что в бараках, что в вагончике - девки на мужиках, парни на бабах.
Баба Матрёна неодобрительно смолчала.
- Зашёл, раз, в клуб, пока техники мозги сельсовету промывали. Клуб не клуб, а бревенчатый сгуб. Захожу, под сценой, сколоченой, стал, жду, смотрю: входит пастух. Я  в нём сразу пастуха признал  - спитой, в грязной телогрейке, с кнутом, аж до ушей с блеском грязью закатан, а в длинном лице, как в жеребце, что-то породистое. Спросил папироску - ему никто не даёт. Так он вмиг на сцену взобрался и тут же резко переменился. Волной плечи расправил, будто во фрак облачился. Дошёл до края сцены, как в лакированных туфелях, встал и: "Отбрось, - говорит, - Друг дорогой, в безумной роскоши, буздонную тоску извечных ситуаций!". И бац!!, словно ударился лбом о шлагбаум!, аж назад его откинуло. Возвращается, было, снова. Идёт, как всю жизнь на сцене прожил, говорит: "Друзья мои...!"  И опять, его - ба-бац!! Видать сцена его мучила. Одна дура и хохотни. Так он на коленях подполз к краю и хрипит: "Даин ист маин ганзес херц ."  Я немецкий хорошо знаю: " Что делать, таков положен вам предел сердец". И оставь, - говорит, - сука, и тошнотворную нищету синтементальности идиотского шаблона, и я, австрийской стенкой, с золотой инкрустацией, своей жене квартиру, о двуста-тридцати квадратных метрах обставил, с четырёх-метровыми потолками. И тебя, сука, никто, в твоей жизни, никогда так не обставит".
Стащили его со сцены. Он в дверях пол-пачки папирос вымолил потом и уполз к своим коровам. Умер он.
Матрёна Ильинична нахмурилась:
-  Мама, моя, раз... Уже не знаю, что на неё и нашло, - чисто и красиво, вдруг, стала говорить Матрёна Ильинична. - Мимо нашего двора проходил нищий. Не знаю - то ли нищий, то ли освободившийся. Сорвал кувшинок, что висел, с дрына. Рядом казанок стоял, в нём мать творожок заквасила - тот  не тронул. Взял кувшинок. Мать увидала, да схватила кочергу, да подбежала за ним, да как давай его обхаживать. Уж била-била - а он всё не уходит. Склонился к долу и стоит. Я кричу: "Мама, мама, да что же Вы делаете!" Мать его потом отпустила, да плечи-то ему - до мяса искромсала. Заходит в дом - кочерга вся в крови, да как завоет, как запоёт, и бросилась после догонять - да куда, уже не найти. Я, - говорит, -  дочка, выброшу эту кочергу, бедой она нам обернётся. Так и вышло. Зимою, раз, с вечера поставила мама кашу в печи томить. Под утро, сквозь сон слышу, просит: "Встань, погляди - каша перетомилась". Я кочергу рукою взяла, заслонку-то быстро отворила, и с просоню, в печь то и сунулась. А в печи жар, котом чёрным свернулся, желту спинку изогнул, медленно так, да словно лень. Да всё равно не отскочила, морду его, огненну, хорошо видела. Мигом кинулся, страшно опалил температурой. Я сознания лишилась. Очнулась на дворе, лицом в снегу. Маме кричать - не могу. Видимо выбежала без сознани, и упала лицом в снег. Он меня от страшных ожёгов-то и спас, снег. Снег, он, от ожёга - первый, после бога, спаситель. Моя мама уж потом каялась, каялась. Уже каялась каялась. Это, говорит, меня хотели наказать! Это мне хотели наказание такое выкрутить! Да за что я тогда этого мученика, да кочергою то била!? Да что бы я, потом, всю жизнь свою, гиенную, в изуродаваное лицо дочери смотрела и мучилась!

- Сколь не глубока река наша, быстрая, а брод был. - вспоминает баба Матрёна. - Столько раз, мы с мамой через него в колхоз работать ходили. Посмотришь, на небо -  облаков тёмных тьма, а места не ищут. Ветер дует, с краю на край, да краю не видать. Мама, бывало, замечет сухи прокосы тремя длинными уступами, а я помогаю. Мама меня любила. Без мужа родила, совсем девчёнкою. И уже души не чаяла. Раз крикнула: " Прыгай обедать!" Я  на самом верху была. Любила  прыгать вниз. Ноги, руки, расставлю - лечу! Чуть на вилы не села - так мать, едва рассудка не лишилась.
- Так на вилы или на койло? - переспросил аграном.
- Ни как. - ответила баба Матрёна.
- Раз, - перебил агроном. - Одна деревенская деваха, простушка-тоже, вызвала курсанта лётного училища, в хорошее, для этого самого время в году, на сенокос. Только наскирдовали они стог, она значит, под ним, с него, страшную клятву и взяла. А домой возвращаться, он всё на макушке сидел, а она его зовёт-зовёт, а он не спускается, игрались. Сама же, возле себя  вилы вверх-то и приткнула, ни кто ж другой не прислонял. А в городе у  него, потом, оказалось семья, как всегда, дети.

- Не далёко, от того места, где мы с мамой сено замётывали, - говорит Матрёна, там этот горемычный  и засел, за пастухом подглядывать. До обеду смотрел. Пастух уж до полудни напился. Словно мёртвый лежал. Хорошо, вмест него, за стадом бугай присматривал. Порой, весь день покоя не знает, сотню раз стадо оббежит. Котора корова сильно задумается - рогом  толконёт, мол, не задумывайся. В правду-ль нет, да только унюхал тот самый бык, в стогу, того самого мужика. Да давай его гнать. Пришлось мужику побросать палки, скинуть сапоги, да убегать. Пока до броду добежал, чуть портки не потерял. Схоронился уж там.
Пастух - тот лежит, как не живой. Бык подойдёт, посмотрит. Трезвым - не зевай, завсегда пастуха норовил рогом поддеть. Пьяного ж - как собака  охранял. Напьётся бывало пастух, и орёт: "Стань подля, стерва! Стань, что б я мог в морду тебя достать!" А кнутом - ни в жизнь. После полудню солнце быстрей на бор заклоняется, спать. Бык пастуха разбудил, и погнали они хозяйство своё домой. Пастух, еле ноги волочит. Бык стадо вёдёт. Мужик с кустов это всё блюдёт. Опять же, если корове вдумается вкусной травы пощипать, до брода, бык её погонит. После же, как умоется в реке пастух, бык ему власть и передаёт. И боле ни за что не отвечает. Потомство, уж не такое умное было, когда наш колхоз заворачивали.
Догнали до брода. Пастух умывается. Бык в стадо и словно растаял. Мужик во все глаза смотрит. Красиво ж на свете белом, красиво. Катит - накатит рябо-зелено поле, да  небом упоясается. А где не небо - там бор, богатый, подопрёт.
- Где ты родилась, Матрёна Ильинична? Как то раз, в одном месте, я прочёл следущее: "Скудности русской земли исторически тянут этнические скудности её народа".
- Паскудности людей исторические. На родине... Мужик смотрит, глазам своим не верит: его бурёнка, отходит, так, потихонечку, от стада, встала по-одаль, в мелком месте. Глаза выпучила, мордой затрясла, и... раскорячилась. Тихо, стоит, так. А из воды поднялась зелёная морда, разинула большой рот и хвать!, огромными губищами за вымя. Корова - замерла, глаза круглые. Евоно-то, зелёное, сосет. А мужик, еле-еле сам себя внутри чает. Оторвался ум от мужика. Подумал, он что это, дочка его, вторая, утопшая, обратилася русалкою. И что сосёт она молоко из своей коровы. Молоко она завсегда сильно любила. Мужик, вместо того что бы бежать, да убивать, объял седины, сел  на траву и заплакал. Душа, его, снаружи, только чёрствая была, а внутри, она, обычная, человеческая.



                Глава третья




Мы все отошли от одного пьедестала, на пару шагов, и ощерились.
Глубокие и ясные морщины с лица первого учителя, незамеченные, пробуравят по жизни колеи. Колеи-колеищи.

Через три недели, незнакомая работник интерната, забрала меня из больницы. Но буквально через несколько дней я снова загремел туда, только в детское отделение, с атитом одного, а затем и  обоих ушей.
Много дивных историй рассказала баба Матрёна. Но ту, я запомнил. Потому, что её мне нашёптывала, длинными ночами огромными губами, зелёная русалка, прямо в ухо.

- Имя-рек! - бабахнуло словно разряд. Но никто руку не поднял.
- Никто не считает, что я мог накалякать такую чушь. - обрадованно подумал я. И через секунду, вдруг, понял: все вокруг уверены, что я НЕ мог не намалякать! Почему же я, тогда, не поднимал руку? Я, ведь, только  не на долго задумался, только чуть - чуть забултыхался в собственных мыслях. И я искренне считал обратное: если он (она) написал - подымай руку, не написал  - не подымай! Я и против Калечи не поднял руки! И он это видел! И мне отплатил!
Эта ужасающая мысль вынула из футляра пространно-обвеществлённых галлюцинаций моё нутро и вывернула его, грязной тряпкой, к ногам, школьного среднего образования, мгновенно оставив безо-всякой жизненой влаги. Мудрым, иезуитским приёмом я был возвращён в действительность.

О, ужасная скудность фантазий инквизиторов! Вы рисуете прямые пути и хитро чертите на них гекатомбы мусорных ям. Вы изобретаете разнообразие орудий дознания, лишь потому таких надёжных, что уверены, что чаете - в них, из ваших близких, совсем дорогих, никогда, никому не попасть. И никогда не идти этою дорогой, и в том, уже, ваша победа. Но будь те. Как то, на одном из бесстрастных витков остывающей спирали, кто-то обязательно применит к вам, к ним, вами выдуманые, пытливые, приёмы.

Чего толку, что всего четыре дня назад, у меня была другая жизнь? Моя зелёная химера, в тот же миг, чуть насмешливо усмехнувшись, сокрылась.

Всех, кто были способны ЭТО написать, а это была просто вся мальчуковая половина класса, и просто ни одной девочки, привели, зачем-то в огромный кабинет зоологии.

Гнев: (ужасно) У! -уу!! Оа-ха-ха-ка!!!

Разум: ( жалостливо, с мольбой) О Жадность, Подлость, Зависть. О нимфы. И покрышка вам - Неблагодарность.

Гнев: О незабвенная Радость, освобождать каждый раз одного! До тех пор, пока не останется три!!!

Разум: Дайте же ему, хоть чего нибудь. У кого есть хлеб - дайте хлеба. Положите сверху лука.

Гнев: Б...дь!!!, П...да!!!, и С...ка!!!

 Разум: Если нету лука, возмите красный, грязный камень, он же даром. Дайте ему от лица народа.

Гнев: ( покрывая характерным жестом сторону Разума) И вот как было, нам, призно, время открывать синтаксисы и окончания!!! И какие не крути, Калеча, ля-си, какие не меняй "дь" на "ть", "с" на "з", а кругом-тем, гореть только нам троим, д'к! Вниз до сытна!!! Отпукеме через Актавизма!! Мне и тебе!!
И незнаючемкнамприкрученному, кармическому третьему!!

С остальных подозрение отойдёт неведомыми путями, знакомыми лишь экзаменаторам переписываемых нами вновь и вновь, прелестных изложений.

Директор сняла обвинения с нескольких кандидатур подозреваемых, выведя их, тем самым, за черту дознания. Калеча пыхчет над своим произведением. Как вдруг поднял глаза и дружески мне ухмыльнулся.

Вот так, как остывает лёд.
И размежила гроза глаза весне,
И оживают чудеса во сне,
И я могу контролировать свой путь.

Я снял октябрятский значёк и глубоко продавил на углу учебного зоологического стола контур русалки. Калеча снял свой и нарисовал кувшин.
- Я тебе потом покажу. - прошептал он. - Как думаешь, кто написал?
В ответ я смог только пожать плечами.
Калечин шерстяной пиджак немного топорщится на перегибе ворота и  пришитого к нему белого подворотничка. В месте обычных сильных грязных пятен. Казёного ребёнка опытный глаз легко обнаружит в среде неказёных по необыкновенно большому количеству тёмных мест, чуждых одеянию обычных детей. Так же сильно засалены рукава и полы пиджачка. Они и придают воспитаннику дивное сходство с небольшим зверьком из писчей конторы. Серая, мшастая, шерстяная материя хорошо приспособлена для впитывания чернил. А ещё лучше для впитывания чернил приспособлена пиджачная подкладка. Я бесчётное количество раз прикладывал кончик пера, к сложеной пополам подкладочной материи, по всему периметру, в местах, где она отвисла и подшита к пиджаку, и наблюдал: подкладка способна засосать добрую половину содержимого гильзы авторучки. Вся моя подстёжка - в тщетно скрываемых результатах этого эксперимента. У Калечи тоже.
- Нас отпустят обедать? - раздражённо буркнул  Калеча вслух.
- Нет. - почти уверенно ответил я.

Обида: ( с пафосом) В моём понимании, экзекуция уж обрела великое, для столь мелкого, сброда, значение, и обретает всё более и более ясное, глобальное своё предначертание. Всё глубже и твёрже во мне укладываются не простые для не сведущего чудака формулы. Это дознание может, должно, и просто обязано завершиться публичной казнью, по-больнее. Иначе зачем во это всё так смачно втыкивался этот контингент, как не с целью проявить крайний предел внутренних возможностей сил человеческого организма. Принять на вооружение эти знания, о крае, полученные, скажем, на  узком материале этой недоразвитой флоры. Крутить пока не попрёт - как редкая возможность наизучать бинарных уравнений на этих утробах. Разве не должно затем использовать знание сие в сомне грядущих войн против инопланетян? В моей голове всё весомо и чётко. Правда не хватает некой остроты в эксперименте. Огромного горшка. Тёмных комнат с воем и подгибанием коленочек. Иголок разных. Тайных, и aбсoлютно нестерпимых пыток. Эту методику, да в хорошие руки - может вынести потрясающие результаты из научной, не говоря уж о других сферах. И как первые открыватели вселенной, самые стойкие и верные участники эксперимента, выжившие не зазря, но вопреки, они сходят из под тёмного свода зоологического кабинета, немного сощурясь на яркий свет, прячась под ладонями тех, для кого они так много напобеждали. И, ведь, напознанно всё, ну абсолютно всё, ну как по нашему: как опорожнил, вынес, и вылил! И всё же, не прячте слёз, тыкая уголками носовых платков. Кому они нужны? Смотрите смело, как смотрите. Вы, жеватели для одного места, променявшие перлюстратрации абсолютных измен на реалии обстрактных. Им, прошедшим там, где и мысль, родилась бы не конечной, потому что не быстрой, ложите ваши эксперименты и подальше, дальше с глаз, на край общегуманистического стола, до полного опустошения. На грань возможного, из  невозможных - пустопорожнего.

- Быстро, бысто, поднимайтесь. - говорит директор интерната. - Светлана Николаевна немедленно выводите всех в столовую. Дети, оставьте ваши листы. Я сказала быстро.
Столпившись в кучку, наступая на пятки друг друга, мы выдвигаемся из кабинета зоологии и заходим в непривычно-пустынную интернатовскую столовую. Обед давно закончен. Наши порции сиротливо озираются друг на друга. В каком то бреду пожираем пищу, и  столпившись встали и ждём у столовой. Нас никто не собирал, да нам и не надо. Мы полны осознания и решимости, даже ценою собствннной жизни. Ведите!
 - Что вы здесь стали? - удивляется воспитательница. - Послеобеденная прогулка вас не касается?

Недоумение:( с досадой) Ну а как же Большой Эксперимент? А дознание? Мы уже на Великом пути. Где она, дорога в зоологический кабинет? И почему не стоит с обеих сторон ликторов, несущих полны руки обжигающих розог? Мы готовы, окажите доверие.
- Я не знаю, ни про какие кабинеты о которых вы мне тут говорите. - удивлённо отвечает воспитатель. Идите и срочно одевайтесь на улицу.
  По пути в раздевалку нас с Калечей навестила любопытствующая истерия:
- Нужно Тарасика распросить. - мычит  Калеча.
- Почему?
- Потому, что он староста класса, и они ему всё рассказали.
- Зачем?
- А кто за тебя, теперь, отвечать будет?
- А откуда они узнали?
- Сам сознался.
- Созналась?
 - Я тоже так думаю. Нам с тобою повезло -  теперь не надо будет среди  недели ехать за родителями.
Я перемолчал.
- Пока ты лежал в больнице, Рысиных отправили за родителями, а потом всех вместе выгнали из интерната.
- А чё они вытворили?! - хохотнул я.
Я всегда считал, что родителями Рысиных должны быть какие-нибудь машины.
- Школу обокрали.
- Да-ну?!
- А-а. Их учителя на месте преступления  поймали, когда они кабинет грабили.
- Какой?
- Я не расслышал, когда говорили.
- А почему их в колонию не отправили?
- Потому что их туда не взяли. Им лет не хватает.
Упоминание о близницах Рысиных, секануло кремнём по моей памяти, и добыло кучу горящих угольев.
Близницы Рысины уже отведали, оба, мелких, но острых кулачков Калечи. Они составляли некий неизвестный нам, досель, инструмент, задумано в'интегрированый в организм нашего класса, как некий идиотский механизм, созданый чьей то волей, в целях, видимо, нашего дальнейшего шлифования. Такой же дурной, как и эти уродцы - сделаные близнецами, скотские, примитивные, движущиеся их изобретения: машинки и механизмы.
Точно так же, как два гормонично взятых звука синтезируют аккорд, то и эта двойня, да и любая другая пара двойняшек (довольно сложное, и подчас, непредсказуемое явление в жизни коллектива, если иметь в виду их денно и ночно неразлучный тандем), как бы синтезирует некоего виртуального третьего. Это делает (если, к тому же, они обладают значимой энергией, и довольно высоким интелектом) неимоверно сложной, подчас нереальной, возможность воздвигнуть перед  ними какое-либо действенное препятствие, со стороны одиночки.               
И вот этот клон, неожидано поселился, посреди учебного года, в нашем классе. Причём не желая до поры до времени выдавать своих намерений пустил вперёд игрушки, которые без продыха неуклюже сваливаются с парт на пол, тяжело акробатически падают с подушек на кровати. И  каждый день, парализовав устоявшуюся гармонию нашего свободного времени, в которой у каждого в облупленном хорошо темперированном личном пространстве, чистом от земного притяжения, имеются собственные свободные вещи и энергии, этим, испытанным над кем то, когда то способом, ставят наш класс, по части конструкций, на губительный интерес. Но сразу же, в первый день ихнего появления, эти творения полетели, запущенные с носка Калечиного ботинка, в потолок.
Ночами, с их кроватей, спареных с-разрешения, происходит странный, гул. Это ново-испечённые Кулибины, баночками из под гуталина, проводами, и мембранами, мастерят радио.
- Дай послушать - попросил Калеча, одного.
Реакции не последовало.
- Дай послушать радио. - более настойчиво повторил Калеча.
Один их братьев, с большой неохоткой отслонил бесценное произведение от уха, и протянул.
- Чухня. - оценил Калеча, и бросил коробочку на простынь.
Круглый железный жучёк продолжает нести невероятное, марсианское "гу-гу". Культура "тёмных", прийдёт к нам позже, значительно позже, и, уже к сожалению, по другим поводам.



                Глава четвёртая


Мы все вышли от одного пъедестала, и пали на колени.

- Интересно, - рассуждаю вслух. - Если бы, близнецов не выперли бы, до этого, то нами была бы испытана радость развивать данную сюжетную линию?

                Не знаю. - вот-так, по моему отвечает Калеча.
 
Так же не ясно, как было бы, если бы, именно в нашем классе, до сего момента, продолжал борьбу с Мойрами, тот третьягодник, с поразительным ликом Чингачгука.
Большой змей, очередной  аказией, спущенный переучиваться из предыдущего, второго, в наш второй класс. Он не испытывал потребности в общении ни с кем из нас, ни с учителями. С теми он боролся молча, по мере надобности умеряя их пыл одним только, многозначительным, обещающим взглядом. С нами никогда, ни о чём не заговаривал. Один раз, правда, на уроке чтения, посреди  долгого, но безполезного пропесочивания, воззвал к нашим головам, развёрнутым в его сторону, в сторону его вигвама на задней парте: "Чё смотрите? Вас как передавить, щаны, всех вместе, или каждого в отдельности?"
               
                Он бы тоже писал вместе с нами?!
 
Однажды его засекли в компании местных, пришедших, как то, в воскресенье, бить стёкла интерната, и выгнали.

                И я не знаю. - вздыхаю я.

Более-менее хорошо Калеча умеет делать всё. Спроси его, в каком отделеньице стоят мои зубные щётка и порошок - и он даст правильный ответ. Он умеет выуживать оценки из классного журнала, и править их. Спроси у него -  о чём сегодня шептались учителя? Он расскажет. Он чует любую опасность. Упорно борется с йогой, и она ложится под него. Дерётся с обидчиками, почти вдвое  выше его ростом. Он хорошо рисует. Если это всё отнять, то получусь я. Я, его лучший друг - и ни чем за это не плачу, кроме редких, мелких предательств. Тут пошептались души и родилась дружба, ага. Наш очень хороший друг - Тарасик, пытался, было, вбить клинышек. Но... Тарасик нам очень хороший друг. Мне - второй, и заключительный - я не умею себя на большее делить.
Дружба возвращает обречёные
Морской пучине корабли
В родные пенаты. Она рисует закаты, 
Там где белый луч звезды
Чертит по пупку ночной бездны,
Наказуя солнцу пути на восход.
Она пишет папирусу в вечность.
Освежает ямб. Правит гению.
Дружба есть бог.

- Почему ты сел за другую парту? Я скажу Пыресу, что бы он исчез?
Я киваю головой:
- Пока я болел, нас рассадили...
- Да. Ты долго болел. Буд то пол-года.
- Больше чем два месяца. А как пол-жизни. - улыбнулся я.
- Два месяца - как пол-жизни. - соглашается со мной Калеча.
- Кто нибудь про меня вспоминал? - замер я, с вопросом.
- Никто, никогда.
- Представляешь? Я тоже про всех забыл, кроме тебя.
- Да. - согласился Калеча.
- А они.., -  я осёкся. - Девчёнки сильно изменились.
- Какие есть, других не приводили. Одна новенькая.
- Чем ты занимался всё это время?
- Так, ничем. Рисовал рисунки на выставку. Победителей, записали в кружок "резьбы по дереву" в доме пионеров.
- И Абрамова тоже?
- Тоже. Он тоже красиво нарисовал. - кивает Калеча.
- Длинными зелёными соплями. - говорю я.
- Длинными зелёными соплищами. - повторил Калеча.
-  Необыкновенно длиннющими соплями-из-сопла. Сопло-собаки. Здоровенные зелёные баскервилии. Зверские рвотные волкодавы.
Мы с Калечей  захохотали.
- Калеча! - к нам подбежал  Тарасик. - Тебя вызывают к директору.
- Зачем? - удивился Калеча.
- Извиняться, наверное, будут. - осторожно ответил Тарасик.
Калеча пошёл в сторону спального корпуса.
- А я? - спросил я, с надеждой.
- Ты много болел, и не учавствовал в общественной жизни класса. - вздохнул Тарасик. - Мне сказали передать всем: об "этом" больше не говорить.
- Боятся, что скажу "не скажу куда"?
- Чего?
- Нашли кто написал?
- Да.
- Кто?
- Сказали не говорить.
- Я всё равно знаю.
- Иди, расскажи директору, - усмехнулся Тарасик.
Из моих глаз брызнули бы слёзы, если б я их там имел.
- Тебя всего только два дня назад выписали из больницы. О тебе все забыли. - сочувственно напомнил Тарасик.
- А ты?
- Чего я? Мне что, делать было нечего, как только тебя помнить? Фотокружок открылся, идёшь записываться?
- Иду.
- Да! - громко обьявил Тарасик, проходя по главному интернатовскому коридору, мимо частых деревяных жёрдочек огромного мемориального стенда, что на внешней стене ленинской комнаты, напротив выхода, с наклеенными  на них чёрно-белыми фотографиями зверств американцев во Вьетнаме. - Скоро наш класс принимают в пионеры!               
Из идущей полу-тёмным коридором толпы, рванулся наверх, перенапряжённый в натяг, но довольный оскал судьбы: именно, когда скованый рот мой, медленно так, тягуче, жвачно артикулируя, открылся и вязко произнёс: "ПОЙТИ В РЕКЕ УТОПИТЬСЯ, ЧТО-ЛИ..!?"
И тот-час, взошла роковая моя звезда! В одну секунду радостно блеснула знакомая рыжая маковка средь шедших впереди голов, и резко занырнула в кабинет директора.
В  ужасе, я застыл с вопросом на устах...
Затем убежали  глаза мои от меня и  остановились на теле горящей вьетнамской девочки, с фотографии.   

Я понял, что гласно предал то пионерское, что живёт в каждом отроке помимо его воли, да ещё подле освящённого капища, куда отдаёт душу вся школа. А заодно, (этого я испугался больше всего) открыл всем свои мысли.
Никогда больше пионерская организация не сможет возвратить своё законное, во мне, и вытеснить страх. Признать - у меня здорово подкосили пясти, и выпал чомбур. На полусогнутых, я едва дотащился до тёмной каморки будущего фотокружка и почти серьёзно оценил её на пригодность укрыться здесь ещё на пол-года. Затем вяло поизучал бока установленого по центру, возле стены, облезшего фотоувеличителя. Понюхал из  плоских тазиков, расставленных по сторонам. Позакрывал  глаза на негативы с приспущеной проволки с засушеной фотоплёнкой. И понял, что никуда не могу деться от раздирающих мою душу треволнений. Под пресс какой тяжести  положит меня, пионерская дружина, в которой мне предстоит членствовать, за мою невинную прямую речь? Пойти им всё обьяснить, рассказать? Лучше умереть. Как плохо, когда рядом нет Калечи. Он всё ещё сидит в приёмной директора и ждёт своих извинений. Я услышал как что-то заговорил руководитель фотокружка и вслушался в его извинительную манеру говорить. Я подумал, что людям, которым не надо задаром ничего от других, присущи именно такие, извинительные, интонации, и неуверенная, слабая речь. Руководитель фотокружка производил такое впечатление. Потом я подумал, что ещё вчера, меня  бы это совсем  не взволновало, а именно сейчас, я, почему то, пытаюсь всмотреться в его лицо. А зачем? Чего ищет мой пылающий ум? Я стою и прикидываю как растёбывает на мне штаны директриса: "Выкладывай стервец свою русалку! Мы то знали, что мыслишь ты совсем не о пионерской дружине!"
Руководитель фотолаборатории поймал мои глаза.
Мне что, больше нечего делать, как только об этом думать?!
Я уставился на Тарасика и попытался вспомнить, каким образом, как, и когда, он  выделился из аморфного облака нашего класса?
Это произошло во время подготовки к общеинтернатовскому конкурсу песни, на котором не запел разве что первый класс. Нас построили вдоль стены в спальне  мальчиков. Те, кому положено было стать во второй ряд, на скамейки, встали на стулья. Едва только все собрались затянуть слова новой песни, текст которой роздали заранее, как учительница-воспитательница напомнила:
- Нам нужен дирижёр. Предлагайте кандидатуры.
И вот тогда-то Тарасик впервые и проявил задатки лидера. Он продирижировал хор совсем не на четыре четверти. Он сводил руки и разводил их, немного прогибая вниз. Дирижировал - словно рисовал на заборе улыбку. Но он держал  такт, и  свёл все верёвочки, от каждой певчей птички, в один узелок. Он удержал хор в своём маленьком, сжатом кулачке под горячим накалом конкурсного волнения. И я хорошо помню, что тогда то он и стал настоящим лидером, и слова песни были ему под стать.
               
                Не печалься о сыне,
                Злую долю кляня...
                По бурлящей России
                Он торопит коня.
 
Наша песня.
Она прозвучала на конкурсе, и мы заняли второе место, потому что первое место занял хор, которым дирижировал парень из класса постарше, с навыками профессионального музыканта.
Но что же сказать им? Мне даже деться отсюда некуда. Раньше я этого совсем не знал, не догадывался что живу на минах.
И всё ж, чего ещё может накрошить из меня педагогически-патриотический интернатовский эскадрон? Лапшы "Позорник". Звучит прямо и воинственно. Окрошки "Дурачёк"?  Ну что же - уже хорошо, уже мягче. Салат "Предатель" из моей фамилии...
Как неспокойно.
Но когда в моей душе завёлся этот предательский страх? Как внезапно я вдруг приземлился и обкорнал свои крылья? Зачем это всё выворачиваеться так-вот?  Где взять яду? Почему, куда я теперь не посмотрю, везде вижу, чувствую одну войну? Этого не может быть. Это другая планета. Вы не имеете права, я  не готов к такому падению.      
Я вышел из фотокабинета и направился в спальню. Пройдя мимо широкой двери, оббитой бордовою кожей, мягко умятой шляпками гвоздиков, с золочёной табличкой: "Директор", ещё раз по-напрасну понадеялся узреть там где то  Калечу. Затем прошёл мимо раздевалки, медицинского изолятора, поднялся на второй этаж, залез под свою кровать, ощутив пыльный холодок крашеного, деревяного пола. Я сильно перегнул фаланги пальцев внутрь кроватной сетки. В спальне было тихо и хорошо. Я вспоминал своё далёкое детство, когда уже умел ходить, но ещё совсем не твёрдо.
Меня отправили, куда то, на лето, к троюродной родственнице. Где она жила, за городом, и подрабатывала сторожем в пионерском лагере. Дни были длинные, длинные и томительные, как сама жизнь. Важные лопухи закрывали моё лицо зелёными опахалами, когда я пробирался по влажной земле, обходя высокие лучины трав и большие красные грибы. Один раз, недалёко, на забор села огромная, страшная стрекоза. Она была столь ужасна и сильна, и так слышно шелестела крыльями, что мне пришлось, заставить себя вернуться, и вытянуться, что бы её получше разглядеть. Каждым вечером, по невероятной темени, тётя приводила меня за руку в лагерь. Мои ноги передвигались без помощи вестибулярного аппарата - я ничего под собой не видел. Как то она сказала: " Стой." И я встал, но сильно вздрогнул от грома неожиданно обрушивщегося рядом потока. Она пописала стоя. Однажды она поставила меня постоять подле открытой двери в схожую с нашей интернатовской, ленинской, комнату. На полу с интересом свернулся вокруг куска белой  бумаги скуластый мужчина в надетой на голову длинной пилотке-лодочке, и в красном галстуке. Он пару раз бегло оторвал взгляд от разбросанного по полу, затем пронзительно и жестоко посмотрел в мои глаза. Потом привстал на колено и одной рукою отсекая прерывистым жестом злобно зашипел: "Пшёл  ...! Пшел  ...!"
Я зачаровано смотрел на него, до тех пор, пока меня не прорвало, и я заорал. Я плакал долго долго, а он всё пытался меня спровоцировать, запугать. И чем обиднее я недрывался, тем гаже он вытворял. Наконец несколько человек вошли в комнату. Он мирно сидел на полу и чертил.
-  Ну ведь что то ты ему сказал? Чего-то ты ты ему говорил? Почему он так ревёт?  Я же тебя знаю, ты что то ему сказал.. - пытали его в закосившие, томные глаза. - А ведь ты -  пионер-вожатый...

Мои глаза, наконец, оросили влажные, очень важные на этот вопиющий момент, слёзы.

- Ты что спал здесь? - удивлённо спросил Калеча. - Тебя  ищут на самоподготовку.
- Идём. - испуганно ответил я.
На самоподготовке роздали учить эту подляну с: "Я, юный пионер Советского Союза..."

Разум: (настороженно) ...

Я сделался задумчивым и молчаливым, и за ужином, и на вечерней прогулке. Сегодня наша троица ходит маршрутом, которым всегда ходит в ожидании чего-либо, при  наличии неопределённостей - вокруг интерната.
- Даже если тебя, как ты говоришь, не примут в пионеры, мы всё равно будем с тобой дружить. - обнадёживает Тарасик.
- Может сначала вызовут мать, а потом всё равно примут? - с надеждой предположил Калеча. - Может она тебя побить?
Я пожал плечами.
- Если рыжая бестия доложила, что ты сказал что "лучше утопиться", то тебе нужно вытворить ещё чего-нибудь, что бы директрисса вызвала мать, - продолжает Калеча. - И сразу за всё ответить. У меня было такое. Второй раз потом не наказывают.
-  В субботу, во дворе, возле нашего дома, - сказал  вдруг Тарасик, - Моего соседа Витьку, пол-дня и всю ночь били. Мы в "банки" играли, а мужики из нашего дома за столом в домино сидели. Потом они вышли из-за стола, подошли к Витьке, и дали ему по морде так, что он упал. Потом двое, по-моложе, начали бить его ногами, а третий, что по-старше, говорит: " Если так бить, то можно видимо покалечить, и сесть. А можно покалечить, и не видимо. Для этого нужно взять его ступни подмышки, и бить ногами по почкам. Один, молодой, взял Витькины ботинки подмышки, приподнял и начал бить, а старый всё спрашивал: "Где запрятал очи от "Запора?" Толпа вокруг них, наверное, три часа стояла. Кто то им сказал, что Витька мог те очи спереть. А Витька всё молчал. А всем вокруг казалось, что молчит он, потому, что он то их, и скрутил. Меня мать потом ужинать позвала.
Когда стемнело, я снова вышел во двор, а они всё в темноте кряхтели - били Витьку, а тот всё молчал, и я пошёл домой.
- А мать его?
- А что его мать?? У него отца тоже нет, только она его в интернат не здавала.
- Когда он вырастет, он должен их убить. - твёрдо сказал я.
Калеча усмехнулся.
А я всё в задумчивости, не переставая молчал, и всё думал и думал, забыв про свои беды, что нету, теперь, человека Витьки, нету, до тех пор, пока не вырастет Витька, и не убьёт их.
Для отбоя нет никакого сигнала. В спальню нас собирает инстинкт. Дежурные, как всегда, отмечают в тетрадках кто как почистил зубы и помыл ноги. В задумчивости, ставшей с недавних пор моей натурой, я раскрыл полупустую коробочку с зубным порошком, и ткнул туда мокрую зубную щетку. Вода выбегает из носика крана обычной, вертлявой струйкой. Меланхолично зачистил зубы и посмотрел вправо, на своё потустороннее, чёрное, сдвоеное отображение в белой оконной раме. Зачем-то, ещё раз посмотрел, и поднял руку. С секунду помедлив, отражение тоже подняло руку. Я опустил руку - оно тоже опустило. Я подощёл ближе к окну и с горестью показал  ему белый язык. Отражение злобно раскрыло пасть и сильно ударило кулаком в моё лицо, сверху вниз, через стекло. Стекло чуть не лопнуло. Я отпрянул назад. Тёмный силует за окном - голова и плечи, покачиваясь, быстро уплыли вниз. Оттуда, из темноты, раздался свист, и рядом по стене и по стеклу, сильно зачпокал град камней. Ошарашеный, я выбежал из умывальника, и влетел в спальню:
- Калеча!! Тарасик!!
Все бросились в умывальник и прилипли к стеклу. Внизу, в темноте бесился небольшой клубок местных. Они то кричали, то угрожающе выбрасывали кулаки. Наконец появился сторож и весь этот рой, отгоняемый угрозами, отступил за ворота интерната.
Я всё рассказал Калече и Тарасику.
- Ты показал ему язык? - переспросил Тарасик. - Это плохо. Кажется одного из них я узнал. У него старший брат - урла всего города. Могут снова прийти, что бы тебя искать.. Пойду, расспрошу дежурного воспитателя.
- Жаль, что они не разбили стекло.. - соболезнующе посмотрел на меня Калеча.
В расплющенном мозгу моём больше не было слов. Я обречённо лёг в кровать.
 Тарасик вернулся через пять минут:
- Ничего страшного нет, - отвечал он на все вопросы. - Местные притащили лестницу что бы позырить как бабы будут мыться  в умывальнике. Но ошиблись окном. Воспиталка уже позвонила в милицию. Мох! Ты сегодня будешь рассказывать сказку?
- Угу. - отозвался молчаливый и загадочный наш однокласник.
- Молчим все! Слушаем.
Выдержав значительную паузу, неторопливо, Мох принялся рассказывать обычную, любимую рассказку:

                Стояла чёрная, чёрная ночь.
               
                На чёрном, чёрном небе
                Светила чёрная, чёрная луна.
               
                На чёрном, чёрном чердаке,
                Стоял чёрный, чёрный гроб..
 
Дальше текста не сохранилось, но осталось устное предание:

Жил-был король.
В мраморном, с прожилкою донжоне короля,
Из длинного тёсаного камня, жёлтого кирпича,
Обросшего снаружи вечно-зелёным мхом. 

Изумрудным, как спящая вода,
Из глубокого рва,
Вокруг замка
В котором умер король.

Просто-беременную королеву взял король,
Что б родить принцессу: Могла только
Просто-беременная королева -
Другая нет.

И была песчаная дорога, вытекающая
C крутого, высокого акведука
С которого спадал
В дремлющую воду, 

Мишурою,
Мелко-цветный вьюн,
Тонкими сплетёными стеблями,
Отравно-ранными шипами.

Играла флейта.
Поднимались пузыри. От счастья.
И лопались над зеркальной гладью
Сюрпризами и цветами,

Когда родилась,
У короля,
Полуно-глазая принцесса.
С коричневыми волосами.

Когда пришёл
Чёрный-Чёрный Человек -
Словно отведавший
Смолы с надворотных башен.

Весь в чёрном:
В чёрных сапогах и  чёрной шляпе,
Что бы взять в жёны королеву.
Но не вышла королева.

Выследил бутоно-розовую принцессу,
На веступе каменного склона,
С краю плодородной долины
Вне стен, за гребнем земляного вала.

Украл: утащил принцессу.
Вне города,
Красой подобную весне,
И сунул в чёрный ящик.

И показал ей суть вещей,
Не нужных сказочной принцессе,
И их воздействие на человеческое сердце,
И попросил: "Позови маму."

Но не позвала принцесса, с душой нежнее фиалки.
И закрутил механический валик,
С острыми шипами.
И спросил: " Можешь немножечко приподняться на кончиках паль-

цев?"
Она привстала повыше.
Он докатил валик.
И вышла из неё первая кровь.

Он назвал цену вещам,
Не нужным сказочной принцессе.
И их воздействие на человеческое сердце.
И сказал: "Позови маму."

Но не позвала, слишком рано-рождённая
Принцесса.
И он снова закрутил рукоятку.
И спросил:" Можешь ещё хоть немножечко приподнят-

ся?"
И привстала она ещё чуть-чуть повыше.
Он докрутил рукоятку.
И вышла вторая кровь.

Наконец, он открыл всю греховность
Не нужных сказочной принцессе вещей.
И их действие  на человеческую душу.
И в третий раз умолял: "Позови маму."

Но не позвала, опустив смертельно-бледные ланиты принцесса.
И он спросил: " Можешь ещё, хоть немножечко приподнят-
ся?
И ешё немножечко приподнялась принцесса,

И ожил король...



                Глава пятая.



По спокойному спящему небу кто-то чиркнул серой. И на фоне звёздной пыли               
зажглись две тоненькие спички.
– Хи-хи, – хихикнула одна Камена другой. – Давай вдохновим их на любовь?
– Зачем? – полюбопытствовала другая.
– Ну, как зачем? Помнишь:
 
              “Пламя такое в груди у меня никогда не горело;
              Даже в тот счастливый день, как с тобою из Спарты веселой
              Я с похищенной бежал на моих кораблях быстролётных.”

– Решай, русалка! Не то Киприда Божественная услышит. Идёт?
– Идёт!
И кинулись в воду.
Чуть проявленный свет обманно потревожил небесную тьму и засел на кончиках длинных тонких берёз, всегда первыми принимающих правила его наивной игры. Соня ветерок пронёсся не понятно куда. Обиженно чирикнул разбуженный интернатовский петух – воробей. Наискось, не торопясь, насыпается свет в четыре спальных окна. Косеют тени в углу на потолке. Светлеют шкафчики с умывальными принадлежностями. Стол, стена и стул. Осторожно выползают из темноты прикроватные тапочки.
– Подъём! – торопливо сказала дежурная воспитательница и побежала по другим спальням. Сильно обращая внимание на танцующих по голубой краске на стенах спальни солнечных зайчиков, под командой Тарасика мы делаем утреннюю гимнастику.
 
                На зарядку! На зарядку.
                На зарядку, назарядку
                Становись!!!
Велит радио.

Студёный весенний ветер пытается надуть спальню через окна, обращённые на учебный корпус. Но сегодня у него мало сил, и он носится по территории ошпаренным “Нуф-Нуфовским” волчком. Покрутился вот, по голой спортивной площадке, повертелся вокруг железной горки, стукнулся о стену котельной, лизнул серую железную трубу. Вылетел за забор да кликнул пару скучных воронов. Вороны ходят на прямых ногах по асфальтовой дорожке, прямо по центру солнца, меж двух трёхэтажных корпусов красного кирпича; школой да интернатом. Знают, что днём им не сносить тут ни головы, ни ног.
После физзарядки, повинуясь закону общежития, мы не трусим наперегонки в туалет и в умывальник: мест всё равно не хватит всем. Кто-то начал заправлять кровать, а кто-то полез в шкаф. Я засмотрелся на малюсенькие чёрные комочки, непонятно каким образом за ночь постоянно скатывающиеся на чуть желтоватой простыни. Кровать ещё не остыла и дышит влагой и сном. Невольно из примятой памяти вывалилось нечто вчерашнее, и поскакало невысокими приступками, вслед за ныряющими за окно солнечными зайчиками.
Это было ещё что-то.
День обещает подпереть весеннего тепла и хорошего настроения, и потому теперь оно совсем не страшное, это вчера. Нет уже в нём той былой власти и силы.
Так-то.
Сегодня я могу над ним смеяться и дразниться. Я посмотрел на стоящую рядом Калечину кровать и на самого Калечу, и мы понимающе друг другу усмехнулись.
Я прихватил меж пальцев ног тапочки и побежал умываться. Синее небо, зелёный наряд деревьев за тем пресловутым, вчерашним окном, острый запах, который сопровождает зубной порошок и тёпленькая водичка, невидимый гул в коридорчике, у туалета и в спальне развезли во мне прекрасное настроение. Там, за окном и дальше за территорией чужая, забытая мною жизнь решает свои зазаборные проблемы. Оттуда приходят ЭТИ. Я вспомнил их перекошенные морды. Как они, должно быть, ненавидят друг друга. Как они не поели друг друга до сих пор? Кушают, кушают, точно. Урла наверняка пару-троечку съел. Промышляет – я уверен. Отберет себе самые вкусные, самые лакомые кусочки и пожирает, разрывая грязными пальцами. Покосившись на санитара, я помыл лицо и шею. Вытерся полотенцем, показал ладони и поскакал в спальню одеваться.
– Повезло ж Сенину, – подумал я на скаку, – каждый день ставить плюсики за шею в умывальнике я б не смог.
Если потребуется схоронить какое-нибудь дело, то зовите меня. При всех своих благих намерениях я не приспособлен ни для какой ответственной работы. И красиво заправить койку тоже не в моих силах. На что мне дружески пеняет Тарасик.
– Поправь край, – говорит он. – Закрути подушку пилоткой. Поставь под кровать тапочки.
Перед завтраком старшие классы сводятся на линейке в коридоре у выхода, а мы сразу бежим в столовую. Зубы ломит от предвкушения кисловатого бутерброда с маслом, да заморочивает нос запахом чуть подгорелое молочное кофе. С разных столов не в такт затрещала скорлупа, обдираемая с яиц, и глухо застучали ложки. Столовая наполнилась нашим весёлым гамом, который ну просто ничто в сравнении
с громом нашествия старшеклассников, отпущенных в столовку уже через пять минут. Мы, малыши, редко просим добавки, поэтому быстро освобождаем столы и идём в раздевалку. У выхода дежурный воспитатель (команды выходить в школу без верхней одежды ещё не было) правит бал. Калеча может, конечно, увильнуть или проскользнуть мимо него без пальто, но сегодня у нас совсем не та теория. Нам бы подольше постоять на весеннем ветре, под дозировано отпускаемыми солнечными лучами между туч. Слева спортивная площадка, ещё совсем недавно засыпанная высокими бурыми сугробами. Песок на ней довольно твёрдый и холодный. Справа – железная гладко отполированная горка. Она зарастёт на лето травой. За ней – спина котельной. Влево за котельной – каток. Весной это всегда ни кем не обжитая территория. Если обойти котельную справа, то можно выйти к складу, навесам, грузовику, и к двери в длинное узкое помещение. В нём мы всегда получаем лыжи, а иногда коньки. Рядом зимой мы играем в “царя горы”. Здесь же прячемся от воспитателей, если тех надо держать в пределах видимости. Почему-то всё это называется “дальним местом”, хотя мы знаем гораздо дальнее. И воспитатели, если собираются кого-либо разыскать, идут сюда и, как ни странно, находят. Тут бывают все, когда сходятся вместе.
За почти квадратным зданием интерната, вдоль налёгшего на забор кустарника и часто посаженых деревьев, находится наша “святая” территория. Здесь каждый имеет свою “личную канцелярию” и имеет право выгнать с неё любого нарушителя. Это касаемо только одноклассников. Другие классы играют рядом, не вызывая нашего раздражения. Самые “святые” места – на клочке лесопосадочки, слева примыкающей к интернату. Там же стоят два абсолютно непонятного назначения кирпичных домика, временами содрогающиеся изнутри напряжённым воем моторов. Мне почему-то всегда жалко, что их обветшание из года в год происходит гораздо быстрее, чем обветшание других зданий внутри на территории интерната. Это подтверждается куда более интенсивным, чем у остальных, обрастанием мхом их крыш.
Застегнувшись в дверях, мы тут же распахнулись на улице и побежали под стену котельной, та ещё успеет дать на ладонь несколько капель с крыши. И, постояв, взвесили кусочек нашей жизни за прошедшую зиму, и день вчерашний.
Выходит так, что день вчерашний перевесил.
– Теперь ты сможешь всем говорить, что видел приведение, – пошутил Калеча.
– Я поднимаю руку, – я усмехаюсь немножечко себе. – И он подымает. Я опускаю, и он опускает. Я смотрю – рука отстаёт. А он смотрит – где бабы? Я показал ему язык, а он как даст мне по морде, по стеклу. Я после больницы ничего не соображаю, а он после чего?
Младшие классы давно просочились в школу, сейчас в неё забегут старшие ребята.

Там, слева, за турником, за забором белеет недостроенная телефонная подстанция. Она находится здесь столько же, сколько и мы, и всё в полуразрушенном виде. Вообще вокруг много всякого строят. Возведут из белого кирпича, до половины, и бросают. Через полгода, год прикроют это крышей, а дверей нет, и окна, как слепые, зырят – рай. Внутри можно нарвать свинца из изоляции толстого кабеля, надолбить чёрной смолы или надоставать серебристых рулончиков скрученной промасленной бумаги, проложенной серебристой фольгой, из “кондиков”, или насобирать разноцветной тонкой проволоки, или найти смятые забытые сигареты или спички, иногда десять копеек.
На следующий год строго-настрого запретят чернила, (как в этом году строго-настрого запрещали шариковые ручки по семьдесят копеек), и войдёт в моду плетение из телефонной проволоки. Мне это не нужно, я, ясное дело, и так не смог бы оплести ни одного стержня, но вылазки в телефонную будку, такие обычные сегодня, в следующем году поставят под особый контроль, плетёные ручки пойдут в конфискат. Я не жадный, все свои богатства я предусмотрительно разделил на хранение между двумя моими друзьям. Ценный такой брелок, чёрно-белый футбольный мячик с крепко вставленной в него металлической скобкой, на коротенькой цепочке болтается на кармане у Тарасика. Космонавтик: беленький, гладенький куклёнок с проштампованным лицом в скафандре – у Калечи. Реже этой игрушки, в те годы интенсивного освоения ближайшего космоса, у детей, пожалуй, не было.
Умение легко расставаться с вещами, особенно потом, посреди детдомовщины, одарило меня несколькими годами дополнительно, и это правда: со-воспитанников “других правил” уже давно слизала шершавым языком священная корова.
Право носить нательную рубаху они всё же оставляют. 
Это “социально-опасное” право быть нищим в своей стране в умелых руках имеет страшную силу. Всю жизнь потом, ломая себя, повторять, как молитву: “Господи, да мне же есть, чего терять, Господи, останови”. Но как выдавить то, что вживили? Они не скажут, те, кому есть что терять. Им “космонавтиков” надобно, чтобы холёненьким пальчиком, дешёвеньким колечком вертеть менталитеты и истории.
Мы занырнули в класс перед самым носом учителя.
– Почему вы пересели без спроса? – удивлённая, она ожидает от меня вразумительного ответа.
– У меня пропали все учебники из парты, – нашёлся я. – Калеча разрешил учиться по его.
– Всё равно вас надо рассадить... – она не договорила почему. – Сегодня сидите. После обеда поможешь разыскать ему его голову и учебники, – обращается она к Калече.

– У меня нет ручки, – бубню я себе под нос.
– Возьми мою. А какой ручкой ты писал вчера? – она раздражённо положила своё перо передо мною – дорогая ручка.
– Она была сломанная, – ответил я.
Классная решила перейти на другую тему:
– На прошлом уроке мы писали изложение...
Позавчера мы написали изложение на картинку, которая в учебнике: рисунок делят пополам голубое небо да жёлтое хлебное поле. Поле с небом, в свою очередь, делит пополам дерево. Под картинкой стихи. Задача простая – наискаться вдосталь фактов о той самой любви к родине и художника и поэта.
– Я не знаю более простого задания, – говорит классная. – И всё же один ученик сумел найти на рисунке коров, пастуха и сено.
Класс засмеялся.
– Вот что бывает, когда учащиеся не слушают учителя на уроках. Внимательно...
Хрясть по мозгищам. Ничего не вижу. Вов – стоп. С меня вам взять уже боле нечего. С меня взятки гладки. К тому же я уже не тот, что вчера.
– ...не прочитал стихотворение...
Так почему же внутри снова заныло?
– ...зато там летают и рожают...
Класс фыркнул.
– ...не могу прочитать перед классом, потому что оно сейчас находится у директора.
И снова я предатель, как всегда – “неспецальный” предатель. Вот загадка, так загадка. Но на душе всё же чуточку легче. Сперва стоит разобраться в ситуации.
Позавчера, сам себе того не желая, заморочился я глупо с этим огнём и прямо сейчас заполучил в душу. Почему-то припомнилось стекло в двойной раме умывальника. Ну, ведь не разбил же тот гад только потому, что испугался посечься осколками, стоя на лестнице, на высоте второго этажа. В нём хотя бы звериный расчёт живёт, да и голых баб ему в киоске не продадут.
Учитель-учитель, вы мне только что разбили душу. Не чешутся ранки, содеянные мелкими осколочками?
Но, как говорится: “чем хуже, тем лучше”, и мои пьяные, зелёные друзья в этот
раз возьмут на себя проклятую “ленинскую комнату”.
Всё должно сложиться следующим образом: директриса вызовет мою мать, приоткроет шлюз её внимания и вольёт туда всю эту концентрированную пионерию. Я же солью матери свою версию того, как там всё это произошло, чем и разбавлю до безопасной консистенции.

Потом всё так и разыгралось, как по нотам.

“Жить будет лучше, будет веселей”.

Только почему всё окисляется внутри?
Будто там нашлось, чего травить.
Хрен вам. Ошибаетесь.
Ничего там нету.

 Жалость: (ломая руки) О бедное дитя....   
               
Дураки сами. Лирики.
И раньше там ничего не было.
До соприкосновения с мягким губами русалки.
Сколько мне годиков?..
Болит, прах вас возьми, болит.
Ненавижу свой интернат.
Ненавижу всех своих училок
И своих одноклассников.
Вас как передавить, щаны?..
Впрочем, это уже когда-то звучало, и не так фальшиво...
Я посмотрел исподтишка на Калечу. И впервые позавидовал его большому таланту – никогда не становиться предателем.


                Глава шестая.



Само собой разумеется, что меня нисколько не волнует тот факт, что я абсолютно ничего не понимаю из того, о чём говорит классная на уроках математики. И, по ней видать, она тоже догадывается, но не заостряет на том своего особого внимания. Во-первых, она лично имеет право не брать в голову. Во-вторых, и мне, и ей очень хорошо известно, что всё как-нибудь само собой уладится. Что-то изменится, что-то произойдёт. Но в чём я сто процентов уверен – осёл ныне не помрёт.
Покалывая иголочками, жизнь заставляет-таки припомнить, что я уже пять дней, как “учусь не по учебникам”. И в парте моей пусто. Калеча дал мне свою старую обгрызенную ручку, а спросить нынче у классной новую я как-то и не удосуживаюсь.
Что брожу я день-деньской в школьных облёванных штанах, а это запрещено. И что у меня нет даже сменки для переодевания.
И что стоит на втором от доски подоконнике нашего уютного класса белая обувная коробка, и лежит в ней моя совесть – кукольный театр. Или то, что от него там осталось – чистый воздух. Сперва здесь лежало много разных предметов: газет и бумаг, ножницы и краски, опрометчиво выданные мне классной, четыре пластмассовых кегельных шара, которые я обязан был помазать канцелярским клеем и припорошить порезанной газетой, чтоб вышли будущие большие кукольные головы. Затем их загрунтовать, прокрасить, просушить и закрепить на тряпьё. Всё, как учила классная. Затем смастерить с трудовиком ширму, сколотить труппу, наразучивать пьес и давно уже давать их всему нашему классу – “Самоделкин и Карандаш”, либо “Кржемилек и Вахмурка”.

Сейчас в коробке пусто.
Нету даже газеты. Всё пошло кому-то на пользу. Вот встань я и проори: “Ну, кто взял мои ножницы!?” Никто ведь и не ответит. А пойди по партам – и спрятать негде. Ножницы мои давно уже работают в какой-нибудь маленькой комнатёнке в коммуналке, у чьей-нибудь матери. Если, конечно, их, как всегда, наперёд всех не взяла рыжая бестия...
Шарики потеряли свой цвет и тоже лежат где-то на территории, вылезшие из-под весеннего, дурковато-прострелянного снега, словно пластмассовые мухоморы. Впрочем, стаял уже и тот снег. Ширма так и останется висеть на трудовике.
Я не могу без содрогания приходить на уроки труда. И очень скрываю, как меня подрывает с вопля рашпиля и корёжит от визга напильника. Прокукуй трудовик хоть полтыщи раз, что низ-зя чирикать рашпилем по железу – я всё равно хотя б недолго почирикаю. И не специально. А он иначе как кричать – разговаривать не умеет. При истачивании же дыр изнутри алюминиевой скобы у меня выпадают изо рта зубы. А если кто включает электрический станок; и если вдруг кто-то включит тот станок – то у меня, как и у него, всё нутро сразу напряжённо воет и заботится только об одном – как ему там вертится под ободранным железным кожухом? Я при этом не могу сглаживать задиры металла. Но, увы, с каждым новым взвыванием станка я подрастаю на сантиметр.
Вот рыжая бестия – филигранно отполировывает своё гнилое существование подлыми доносами. И уже этим что-то из себя представляет. Такая порода мелкой шавки. А кому-то приятно.
Я же – ноль.
Вот ходячий аттракцион – “бродячие сопли”. И уж ниже пояса висят, а он их всё гнёт, засасывает, перегибает, загоняет обратно. Они – в сопло и зырят оттуда, с неволи, зелёными очами, как гваделупские каракары, иль как наши зелёные дятлы из дупла. А он сидит, склонился над бумагою и рисует.
Не могу.
Не могу я втолковать крикуну-трудовику про эту распроклятую ширму. Он будет вытягивать её из меня акушерскими щипцами под эхо раздражённого крика.
Ни филигранно напакостничать, ни красиво засосать – никчёмник.
И внутри во мне пустота. Вот и сейчас, соскочил с рашпиля и вылетел из “производственно-трудового” помещения, как укушенный. Честное слово, ну после каждого урока труда я ищу пятый угол, и бреду в какую-нибудь иную сторону. Хорошо что, хоть, полшколы отгорожено железной решёткой и держит “инкубаторских” подальше от глубокого захода. Я упёрся лбом в железную сетку, приваренную на крепкие железные прутья. В паре шагов кутит, заверчивается другая жизнь, более щедрая. Это домашние. На них даже форма другая, как на полноценных. В ихнем броуновском движении чувствуется больше энергии. Лица у них беззаботней. Я наклоняю голову, чтобы, насколько можно дальше, заглянуть вглубь ближайшего класса. Там тоже всё иначе, не по-нашему, не по-казённому, по-другому. К раскрытой двери их класса подошла учительница. Посмотрела вокруг. Увидала меня, но сделала вид, что не видит. Будто никого и нет за решёткой. Круто развернула бёдра в облегающей серой юбке и, прижимая к высокой груди папки, пошла вглубь ихнего коридора. По пути её останавливали тела школьников, но она умело руля округлыми формами, вовремя тормозила о заражённый гамом взвизгивающий воздух. Так она потихонечку удалялась, а я всё смотрел и смотрел в её сторону. Сейчас она войдёт в учительскую, где их, таких как она, много. И, если в их учительской таких много, то мне это почему-то приятно. В школе должно быть много учительниц с высокой грудью и красиво оглаженным бёдрами. Для того, что бы хотя бы раз подержать одну такую за руку. Когда они в больших количествах, они не могут статуей проходить мимо по коридору. В больших количествах характеры их мягче, взгляды добрее и бюсты делят воздух так остро. Я мягко улыбаюсь.

И опять память нижеколенного возраста, поблуждав со мной за руку между сапог и ботинок по невероятно грязному полу набитого покупателями продовольственного магазина на железнодорожной станции, вырвала вдруг из ладони матери и крепко, в обхват, прижала к чьим-то брюкам.
– Ничего, пускай постоит. Ошибся... – слышу приглушенный мужской голос.
– Я такого ещё не видала! – поднялась рядом женская интонация.

Я не отхожу от решётки. Зачем-то сильно-сильно, всё сильней и сильней давлю в неё своим лбом. Мне очень приятно и мучительно больно. Сильно и мучительно. Я начинаю с наслаждением ожидать, как скоро надуется и порвётся непрочная кожа и зальётся кровью лицо и омоет быстрым струями штаны, покрытые следам рвоты...

– Хочешь проделать дырку здесь? – спокойно уточнил, Калеча, стоя рядом. – Идём, нас без тебя не ведут обедать.
Калеча посмотрел на мой лоб и усмехнулся.
Меня вдруг тоже подвело, и я прыснул.
И оба мы заржали.
После обеда, до самоподготовки, мы с Калечей счастливые закупорились в классе.
– Помнишь, ты выдавил значком? Что это было?
– Русалка, – ответил я.
Я взял небольшую паузу и доверительно проговорил:
– Я люблю русалку.
Дружественная худая, понимающая физиономия Калечи засветилась таинственной улыбкой.
– Ты её видел в больнице?
Я ещё ближе склонил к нему головой и ощутил его щёку рядом с губами:
– Я целовал её, как живую.
– Когда?
– Во сне.
– И – е, во сне. Я тут наяву одну из второго класса так отлапал...
– Я тоже лапал, но это совсем иное, – я медленно передаю ему свои чувства. – Сначала меня всего свело, затем скрутило, и я мог только дышать, а двигаться не мог. Потом словно раскупорило, и я полетел по-настоящему. Летел, летел куда-то, пока не приткнулся и не растаял. После этого меня здорово трясло, а я всё хотел, что бы меня трясло и трясло, всё больше и больше, не переставая. Но оно постепенно отпустило и ушло.
Калеча всё понимает и не глядит в мою сторону. Он рисует на сложенном листике в клеточку сначала одну изогнутую линию, затем другую, изогнутую к той. И ставит между линиями точку. Его ручка немного задержалась и пририсовала снизу маленькую развилку.
– Так? – спросил Калеча.
– Я не видел, – сознался я.
– Так. Я знаю. Пока ты в больнице лежал, я затащил Перёмуху в спальню и целый час с ней под кроватью валялся.
– Да ты что?
– Угу.
– Ну, как?
– Никак.
– Совсем?
– Что-то было. – Калеча старается взять надо мною небольшой реванш.
– Что?
– Лапал.
– Приятно?
– Приятно, – подтвердил Калеча. – Смотри, что у меня получилось.
Калеча кивнул на листок бумаги, который он теперь сложил квадратиком. Внутри – аккуратно загнутое по краям окошко. В окошке – цветочная ваза. Но, если потянуть вверх, то она плавно переходит в женские бёдра и голени.
– Так? – ещё раз спросил Калеча.
– Я не видел, – повторил я.
В дверь класса кто-то заглянул. Мы поискали мои учебники. Калеча сложил их в нашу парту.
– Больше мне ничего не надо, – сказал я.
– Да, я знаю, – быстро ответил Калеча. – Ещё успеем погулять. Пошли на территорию.
– Калеча, дай мне это.
– Не дам, но буду показывать всякий раз, как ты попросишь. Просто я не хочу, что бы это оказалось у директора, – нажал он. – Ты же знаешь, как я не люблю там бывать.
– Знаю, – я преданно кивнул головой.
Холодная погода подгоняет с улицы дневной свет на сон. Мы же пулемётом пробежались по территории и медленно потащились на самоподготовку.
– Слушайте! – встав коленями на сиденье парты, требует к себе внимания Тарасик. – Завтра вместо самоподготовки наш класс идёт в кино. Так решили классные у директора. В понедельник в спальне мальчиков будут награждать тех, кто участвовал в общественной жизни. И ещё: к понедельнику все должны знать пионерскую клятву наизусть. Кто не знает, учите сейчас. Вечером в спальне воспитательница покажет, как завязывать галстуки. Не ори.
– У девочек? – спросил кто-то.
– Дурак, у мальчиков, – улыбнулся Тарасик. – Повторяю, тех, кто не выучит клятву – в пионеры принимать не будут. Это классные сказали.
Он старается перебороть смех:
– Староста тоже учит. Есть ещё вопросы? Есть, кто не выучил? Молчите? Значит, не знаете.
В класс вошла воспитательница.
– Тишина в классе, – напористо шепнула она. – Сядьте за парты и начинайте самоподготовку. Слезь со стула.
Класс нагнул головы над тетрадями и учебниками.
Поглодав за ужином рыбьих хвостиков с макаронами и чайку, сытые, мы с Калечей и Тарасиком, позавязывали-поразвязывали пару раз на себе галстуки перед воспитательницей (особенно почему-то я хорош) и отправились в собственное распоряжение.
– На улицу выходить не разрешается!! Холодно!! – несколько раз проорал откуда-то снизу на весь интернат голос дежурной старшеклассницы.
– На улицу выходить запрещено!! – переорал ее, передразнивая, некрепкий юный басок.
– Да иди ты, – сказала ему она. – Дверь захлопни. Холодно. Сейчас расскажу всё дежурному воспитателю.
– А что я....
Сквозь игровую, где стоит наш общий на два класса телевизор, мы пошли в свою спальню. У меня сегодня хорошее настроение, и на душе тёплое спокойствие. И сегодня я, наверное, больше всех несу всякую чепуху и разнообразную дребедень, какую – уже забыл.
– Выучил клятву? – пристаёт ко всем вразнобой Тарасик. В понедельник будешь рассказывать. А кто не выучил, идите лучше учите сейчас.
Мы завладели шахматной доской, растянулись на полу в предбанничке и яростно пуляем по ней шашками в “выбивалы”. В спальне заскрипели кровати под теми, кто решил, что не выучил.
– Дежурные! Мятые кровати! – негромко прикрикнул себе под нос Тарасик.
У нас есть негласное табу – не орать в спальне.
– Давай, давай, вставай, – раздаётся в ответ ной дежурных, сгоняющих с кроватей нарушителей.
Несколько ребят, сдвинув пару столов, болтают под стульями ногами и раскладывают на поверхности своё нехитрое добро, вытащенное с полок шкафа. Чего-то перекладывают, что-то перелистывают.
– Выучил клятву?! Клятву выучил?! – разлетаются под отлупом моего разгибающегося указательного пальца шашки. – Выучил?!
– А ты вправду выучил? – недовольно переспросил Тарасик. – Где твоя клятва?
– Не знаю, – отвечаю я беспечно.
У меня сегодня и в “выбивалы” вдохновение.
– А ему учить не надо, – заметил Абрамов, сидящий на заднице на полу, напротив меня, возле Калечи, и ожидающий своей очереди играть. – Я слышал, что его одного не примут в пионеры.
– Кто сказал? – спросил Тарасик.
– Девочки, – ответил Абрамов. – Они рассказывали в классе, как он возле самой ленинской комнаты сказал, что “лучше уже утопиться, чем вступать в пионеры”. Мы, – обратился он ко мне. – Будем тебя каждый день бить за это.
И он приподнялся, чтоб встать.

Он наверняка вставал и даже ходил где-то, точнее бродил.
Может, он говорил с кем-то или чего-то пел,
Или, как ни в чём ни бывало, играл в “выбивалы”.
Он мог так прожить всю свою жизнь и родиться заново.
Только мне это было всё равно.
Я всё тонул сначала, потом всплывал,
Но кто-то хватал меня за ноги.
И через туман молочной рекой, в воде
Отражалось моё новое, незнакомое лицо.
Затем я путался в рвущихся белых нитях
И снова спускался под воду.
Ожидал удушья и кусал свои руки.
Смотрел вверх, сквозь толстую линзу
И мучительно ожидал агоний, но снова подымался
И кувыркался в тумане,
Пока опять не уходил под воду.
Кричал страшно и выл на белые лохмы.

Постепенно тело моё прикипело ко всему, и я начал повиливать хвостом, как у русалки и просить оставить меня в покое. Мне очень, очень хорошо и спокойно. И только там где-то, за спиною, в моём хрящевидном позвоночнике чувствуется какое-то жжение. Словно кто-то посторонний так ненужно меня беспокоит. “Тук, тук, тук”, – звал меня маленький молоточек. Да зачем же вы меня тревожите? Свихнулись? Да как же негоже зовёт меня этот странный стук, вызывая тупую боль в спине. Порвав туман, боль вытащила меня из воды. Мне нужно срочно с ней переговорить, я хочу ей рассказать, как я страдаю. Вот только лицом развернусь. Боль намёртво вцепилась в мою спину, захватила дыхание. Я обернулся спросить: ну чего же тебе надо!? И так влетел в сознание. Прямо передо мной моим глазам открылся округлый в крике рот воспитательницы, её вылезшие глаза, энергия атаки, сосредоточенная в её правой руке, держащей маленькую деревянную табуреточку. Ею она изо всех сил била меня по позвоночнику. Я ослабил свою шею и посмотрел на лежащего подо мной Абрамова, его лицо, хрипящий рот, и булькающие сопли. Пара ребячьих рук бессильно пыталась отнять мои пальцы с его горла.
– Ну, что же не убил-то? – пропело рядом.
Неожиданно я разжал свободно подчинившиеся мне ладони, сел на ноги Абрамова и заплакал.
Воспитательница резко выхватила меня за шиворот и потащила в сторону, от очумевших моих одноклассников. Я не ждал себе никакой пощады и, скупо тратя драгоценную секунду, попытался выхватить из толпы очень нужные мне Калечины глаза.
– Стой здесь, гадёныш!!! – плакала воспитательница. – Стой здесь, гадёныш!!! – билась она в истерике рядом. – Я запрещаю кому-либо подходить к нему! Никто к нему не подходите!
Она плакала.
В полной тьме после только что выключенного света чьи-то руки извлекли меня из угла и, направляя насильно, словно больного, раздели и положили в кровать.


                Глава седьмая. 



Калеча нарисовал цветными карандашами на плотном листе в своём альбомчике мальчика в плавках, ластах и маске, оседлавшего заныривающего под воду дельфина. Парочка получилась очень натуральной, живой и гармоничной.
– Как ты красиво нарисовал, – сказал я, – словно живые.
– Срисовал, – негромко поправил Калеча.
– Где?
– Срисовал отсюда, – верен себе, мой друг показал мне из-под парты книгу.
– Всё равно очень красиво.

Мой альбом с вырванными листами, сплющенный, лежит рядом в парте, в соседнем отделении. Мы нашли его в шкафу, под обувью. Я не умею рисовать, поэтому меня наличие в парте этой обложки со следом человека вполне удовлетворяет. Калеча врисовал в свой рисунок солнечные фотоны, вонзающиеся в синюю воду за одно мгновение перед тем, как погибнуть. Не знаю, каким образом, но его море в альбоме имеет абсолютно представляемую и воображаемую глубину, независимо от того, свёл он эту картинку или нет. Это очень важно для меня, для нас всех. Ибо, не будучи сильно прошитыми жизненным опытом, кое-что мы знаем наверняка, без дураков. Не знаю, зачем оно живёт в нас, но точно знаю – моря нам никогда не видать.
Я завидую художникам, им только.
Я могу представить зрительно любую замысловатую картину. Или порой мне кажется, что вот сейчас я смогу перенести с натуры что-то на белый лист. Я беру карандаш, наношу первый штрих, и всё, чем было наполнено моё воображение, рушится. Я неправильно сделал первое движение, наверное. И так много, много раз. И это – притом, что у меня приличная память.
В моей памяти, в глубоких её воздушных отделениях сложено ничего себе, как много разнообразной информации. В первую очередь, это – бесценные чёрно-белые живые трансляции о пребывании космонавтов на орбите, в открытом космосе. Я могу прокрутить в мозгу, как телевизионный ролик, их немного чёрное, с не очень хорошо отрегулированными настройками, изображение с выпуклого экрана небольшого деревянного телевизора. Беспомощное неторопливое побалтывание руками и ногами висящего на змеевидной привязи космонавта. И решительные попытки пошевелиться и скорей уплыть из засоряемой белыми острыми помехами вселенной. Сам светлый круглый корабль. Не оставляет чувство, что они, космонавты, всё-таки – мотогонщики, хорошо прилепившиеся к своим мотоциклам. Ещё разные тексты, до и после этого, прочитанные ныряющими с головою в листы счастливыми дикторами. Все проходы к докладу плотно одетых космонавтов, вдоль стройной толпы военных, по дорожкам и без оных. Пугающее вращение чешуйчатой башни на Шаболовке и восторженные лица с бокалами в руках, прямые плечи, даже у женщин.
В моей памяти лежат тридцать-сорок эпизодов “Капитана Тенкеша” и примерно столько же серий из “Трёх танкистов и собаки” со всеми их номерами, приколами и кличками. За вычетом того, конечно, что я по разным причинам не посмотрел или выкинул за невложение души. И если я чего не помню, в своём третьем классе, значит, это я безжалостно выкинул.
Дальше: “Сказка о попе и его работнике Балде”, “Сказка о царе Салтане”. Они из книжки, у которой я вытрепал душу, когда она заменяла мне игрушки в кроватке с высочайшей перекладиной.
“Аленький цветочек” в бледном издании, с оторванной обложкой, пропахший средствами дезинфекции деревянных туалетов.
Пресловутое “Бородино”.
Людвиг Ван Экхаут, за исключением тех страшных мест, которые я ещё не понимал.
И небольшой, глянцевый, белый журнальчик. В нём восточного типа мужчины восторженно протыкали круглыми острыми шаберами удивлённых женщин и манекены. Я пытался научиться читать на том языке, что загогулинками кувыркался по страничкам, и зачитал бы наверняка, раскрой мне кто-нибудь секрет хотя бы трёх слов.
И это без учёта разной мелочи вроде тонких детских книжоночек, в которых шрифт гораздо крупней, чем мне бы того хотелось. Да странички пособия по вязанию, разбросанные по всему детству.
Меня никто не учил читать. Алфавит я познал, как иероглифы, данные свыше, и половину букв писал в обратную сторону.
– Продиктуйте ему ну очень сложный текст, – сподручно предложила мать, увидев, что директриса раскрывает на экзамене при поступлении в интернат, по большому конкурсу, школьный учебник.
Та что-то быстро продиктовала, и я занёс на листок знаки, соответствующие данным звукосочетаниям.
– Читай тут, – сказала мать, открыв посредине толстый том Пушкина, преданно заглядывая в глаза директора.
Опознав иероглифы, я их бойко озвучил.
За исполнение этого номера я, собственно, и был принят.
Потому я и не дружу с математикой, что мне нужен кто-то, кто б мне рассказал, зачем там добавилось тех скобочек. А просить о чём-либо учителей или воспитателей я не приучен. Нашей Веры Фёдоровны больше нету. Я хорошо знаю своё место.

Сейчас моё место там, где ему и положено быть – в среднем ряду за первой партой рядом с Калечей. Нас не случайно засадили за первую парту. Год назад мы попрощались с Верой Фёдоровной – нашей первой учительницей. Обветренную кожу её строгого лица прорезали столько узких и глубоких морщинок, что все они к третьему классу уже не сохранились в моей памяти. Она не говорила, она клала слова, словно крылья на наши головы, и разбирать, о чём они, не было никакого смысла. Они ложились и летели с головами к исполнению. И невозможно представить нечто другое, как только не их беспрекословное выполнение, под внимательным и добрым взором её глубоко впавших глаз. Вот с этого места возле классной доски её рука брала мел и плавно рисовала наше будущее.               
В третьем классе у нас появилась сразу пара классных, и мы поочерёдно имеем дело с совершенно другими взглядами, но нас не обманешь. Мы с Калечей до сих пор решаем, какую из них больше достать.

Сегодня пятница. Завтра, после уроков, нас разберут по домам. Меня дома не было два месяца. Но, я думаю, там ничего не изменилось. Телевизор и старые друзья-игрушки – пластмассовые солдатики, которых я по выходным по шестнадцать часов расстреливаю спичками из маленькой пушки. У половины отломаны подставки, потому что никто не смотрит под ноги, когда ходит, кроме меня. Тех я к чему-нибудь приставляю, чтобы они не чувствовали себя обездоленными. Мне всех их жалко, и ко мне сейчас неожиданно вернулась старая нерешённая проблема – переход моста над железной дорогой на станции. Наверху, под ногами прохожих много лет сидит нищий в военной шинели, положив перед собой шапку-ушанку. Без ног. Без протезов. Зимою и летом. Всегда в грязи. И всякий раз заставляет он меня плакать. Одинаково – попрошу я иль нет мать бросить ему мелочь. Сейчас он снова заставил вспомнить о себе, но как бы немножко из прошлого. Что-то случилось, что-то произошло в моей жизни, и в очередной раз я чувствую это. Я чувствую спиною взгляды одноклассников, сидящих сзади, и знаю, о чём они все думают. Нет, нет, ну, если только чуть-чуточку обо мне. А этот “недодушенный сопливец” сидит, цел и невредим, двумя партами левее. У меня нет к нему никакого дела или претензий. Наверное, мы немного друг другу поднадоели, постоянно вращаясь на орбите обоюдного внимания. Наши инстинкты работают гораздо умнее наших голов и умеют не сталкивать нас постоянно нос к носу. Иначе бы мы стали кушать друг друга не хуже тех самых местных, третирующих интернатовскую территорию. Хуже обстоит дело с тем, что мне, как я того ни не хоти, за моею спиною втихую кроят лик антипионера. Что само по себе уже очень стыдно. И пока лает одна только рыжая бестия. Но подхватить могут и другие, ну, хотя бы ради развлечения. Затем это может разнестись по всему интернату. С нею всё ясно: подминая меня под себя, она старается зализать перед учителями свою недавнюю подлость космического масштаба. Но и предать пионеров – это даже хуже, чем дать по морде директору. Вот и получается – в своём родном классе, а я не знаю другого более мне родного, впервые я чувствую себя как-то немного неуютно. И это заставляет меня ловить ноющей спиной взгляды, точно локатором.

И, всё же, нынче хороший денёк. Об этом говорит даже наше сегодняшнее расписание. Первый– урок рисования. За ним – физкультура. Третий – математика, последний – чтение. И обед. И в кино. И гулять по территории. И ужинать. И лечь спать под рефрен знакомой сказки. И завтра домой.
 
Проблема с нищим явно поистончилась во мне. Мы всё ещё живём в нашем закрытом мирке, но меняется мир.
 
Эти пионеры, они здорово мучают меня, из-за них я сильно трушу.
Я сижу на уроке чтения и показательно смотрю в книгу Калечи, стараясь не шевелиться. Мне этот учебник не нужен, я его знаю до самых тех-яких, которые его составили, мелкими буквами на задней странице. Мне важно тянуть время и слушать, о чём шепчутся сзади. Если б два дня назад мне сказали: “Такой-сякой, с тобой произойдёт то-то, и то-то. И ты будешь мучиться. Такой-сякой – хочешь взять в руку пистолет и застрелиться?” Я бы, не раздумывая, ответил: “Нет!” И мне от этого ещё горше, потому что всё, что происходит сейчас – происходит в моём классе, в моей семье, и у меня нет другого места для проживания на этой земле. Возможно, я поспешил родиться...
– ... Катюша спускалась к пруду, стараясь не мять высокую траву, – читает вслух кто-то из класса.
Калеча хихикнул. И в миг прервал все мои мысли, я тоже хихикнул. Мои многоэтажные проблемы резко обрушились:
– Калеча, над чем мы сейчас ржём?
Пережив тяжёлый косой взгляд классной, Калеча шепнул себе в ладошку:
– Представил себе “катюшу”, которая спускалась к пруду, стараясь не мять высокую траву.
Со мною приключилась вполне оправданная истерика – не просто одна “катюша”, в моём воображении целое стадо железномордых шестиколёсных “катюш”, тяжело поднимая колёса и подбирая выпирающие крылья, спускалось к пруду, стараясь не мять высокую траву. А позади их, как всегда, еле волоча ноги, тащился мой старый приятель – в доску пьяный добрый пастух, несправедливо обвиненный, как и я, и так же запуганный. И теперь уже, сжимая губы и прыская в воздух, тряся плечами и старательно стараясь выровнять рожу, ржал я. Я даже попробовал объяснить Калече причину такого лихого веселья. Но как-то ничего и не вышло – я ещё больше распалялся, а потом и вовсе сгорел, я просто нагло ржал, повторяя про себя:
– Где же я такое видал: целое полчище “катюш” спускается к пруду, стараясь не мять высокую траву?!

Я добился-таки вылета из класса и заслуженного отвода к директору.
– На следующей неделе вызову мать, – строго и скоро, в сторону произнесла директриса.
Бывает так иногда: вначале всё было плохо, плохо, а сложилось всё самым наилучшим образом.

После обеда наш класс, построив парами, через центр города повели в кино. Мы вышли за заборчик в калитку, украшенную двумя толстыми кирпичными столбами. За калиткой существуют два направления: одно вдоль нашей спортивной площадки и забора. Потом мимо школы с её неинтернатовской половиной, куда заходят нормальные дети. Их никогда никуда не водят строем или парами. Если им нужно куда-то идти, я наблюдал, как они выпархивают стайками, подставляя ветру свои счастливые лица. В отличие от нас, проверенных и застёбанных по верхнюю пуговицу. Мне перед ними очень стыдно. Я не люблю ходить мимо. И есть второе направление: минуя большие интернатовские ворота, киоск, автобусную остановку, через дорогу и парами по главной улице до городского Дома Культуры. Уже год, как мы перестали держать друг друга за руки и теперь держим ладони в карманах, получая за это по карманам от воспитателей. За последние месяцы я впервые серьёзно вышел на улицу, не считая нескольких коротких прогулок по территории. И у меня с непривычки закружилась голова. Я схватил Калечу за плотный рукав его пальто. Но ему привычно всегда носить меня куда-нибудь. Если я налегаю слишком сильно, он просто сбрасывает меня, и я снова хватаю его за локоть. Сейчас, между постоянно оборачивающимися Калечей, Тарасиком, Мохом и Пыресом идёт горячая перепалка о том, кто лучше всех посмотрел этот убойный боевик о “каких-то там этих, с той ещё мельницы”. Они все вместе мешают мне идти и держаться за Калечу. От этих серьёзных доводов меня уже просто мутит, хотя с самого начала я пытался вникнуть в смысл их разговора. Но разве можно пересказать то, о чём спорят мальчишки?

Немцы много построили после войны. Следы их работы до сих пор видны повсюду. Если это бывшие когда-то аккуратными кирпичные двух-чётырёх этажные строения, смотрящие подъездами во дворики, если они поставлены вытянутыми прямоугольниками и огорожены развалинами бывшего железного забора, то они немецкие. Газон, трава, клумбы внутри двориков затоптаны во всех направлениях до состояния выжженной пыли. Деревья повреждены. Цветам запрещено расти, под угрозою расстрела. Но всё это только после того, как сначала зверски уничтожены и уничижены заборы. Они, символы цивилизованного отрешения, наливают алой краской мутные глазища местных жителей. Об этом я знаю не понаслышке.
Кипящие буруны стремительно отрываются от кормы хищной морской птицы, и пугливо убегают в свинцовое чёрное море белыми барашками. Трещат вымпела на флаг-фалах, то на одном, то на другом, то на одном, то на двух катерах. Как бы им не выскочить с этого большого экрана прямо в зал. Если через минуту они не остановятся, то влезут на полном ходу на крутой берег, или заплывут в море, и в их баках закончится горючее, пока идут титры.

Мы смотрим фильм. Немцы, как обычно, захватили всё, оставив только пядь. Это мы знаем. Но подоспевшие вовремя героические разведчики в длинных плащ-палатках с блестящими лунным блеском дулами автоматов должны доставить рацию и медикаменты. Это нам тоже известно. Как вдруг посреди толпы холуёв и жополизов, как всегда, так густо усеявших картину, и которым не было и нет никакой пощады, холёный и подтянутый немецкий офицер с откровенным намёком тремя пальцами лезет внутрь гимнастёрки красивой русской переводчицы, за покорно отвёрнутый воротник. Она тоже предательница, только мнимая, и потому томно раскрыла губы. И, чтобы немец окончательно был обманут, она ещё и повелась навстречу его шаловливым пальчикам. Вот это уже что-то новенькое! Этого мы ещё никогда не видели! Да! Интересный фильм. И сразу же все в него влюбились, и, сжимая кулаки и коленки, вместе с актёрами мы зверски и жестоко рубились с фашистскими захватчиками вплоть до последней секунды фильма. И даже после того, как зажгли свет.

На обратном тёмном пути, в нити тусклых фонарей моё головокружение как рукою сняло. Я только то и делаю, что опять и опять, снова и снова в мельчайших подробностях пересказываю фильм. Даже немного приписываю, но теми или иными путями подвожу ребят к ТОМУ месту, как бы вскользь о нём упоминаю, и снова о нём говорю. Все слушают молча, я редко, когда встреваю, но, если уже говорю, то иногда слушают. Наконец Тарасик вытащил руку из кармана и засунул мне за воротник холодные пальцы.
– Да ладно, – засмеялся он. – Ты же этого хотел.

Сегодня вечером мы как-то по-особенному долго не ложимся в постели. И никто не выключает свет, потому, что и воспитателей нету. Калеча закончил йогу и блаженно расслабился в позе лотоса на кровати. Мы с Тарасиком сидим на моей. В нас в течение этого длинного вечера прочно вселились все правила той кинематографической игры. Я не снимаю с себя длинную интернатовскую рубашку и сижу в ней без брюк, раскрыв воротник. Тарасик в очередной раз залазит тремя пальцами к моей шее, и мы опять смеёмся всепонимающим смехом.
– Предатель, – улыбается он негромко. – Пре-да-тель.
Мы хорошо знаем, про что он говорит. Он говорит про пионерскую организацию, и про ту ситуацию, из которой я очень хотел бы выбраться. И мы снова смеёмся.
– Ведь ты так бы хотел?..



                Глава восьмая.



Сегодня ночью во сне я видел Своих.
Я был с самого краю рядом с ними.
Они многочисленны, сильны и красивы.
У них стрижки каре и мелированные волосы,
Вытянутые лица и спокойные мудрые глаза.
Я всех их люблю до безумия.

И чем дольше я стоял на краю, тем сильнее меня переполняли не испытываемые ранее чувства. Я рвался к ним и летал над ними, крича во всё горло. Я метался и молил: “Вы же видите, как я хочу к Вам. Вы же знаете, что я должен быть с Вами. Вы же знаете...”
“Подожди” сказал рядом голос. И я согласился, повинуясь правоте их глаз, обращённых чуть в сторону, чуть выше...
 Я проснулся посреди сопящей тёмноты в странном магнетическом состоянии, прокручивая незнакомые мне мощные энергии в разные стороны, я понял, что могу разговаривать стихами...
Я чувствую, что что-то изменилось.
В субботу после обеда, в четыре или полпятого мать забрала меня из интерната.

В понедельник, после ужасного подъема в шесть утра, в семь ноль пять она подсадила меня на платформе в электричку, наполовину уже заполненную нашим контингентом. Через сорок пять минут электричка выбросила всех на конечной станции, и мы побежали на круг и полезли в автобус. Я отдал толстой кондукторше приготовленные пятнадцать копеек. Автобус, набитый битком детьми, минут двадцать пять заворачивал разными поворотами и высадил, наконец, всех на интернатовской остановке. Ещё через десять минут я был в классе.
Что-то случилось.

В субботу мать вывела меня из калитки, и мы подошли к киоску “Союзпечать”, на углу интернатовского забора, напротив остановки.
Что-то изменилось, пока я болел.

Изменилась цена на шариковые ручки: вместо семидесяти они стали стоить тридцать пять копеек. Мать попросила киоскёршу продать одну белую ручку, закрытую большим пластмассовым колпачком, и три ручки в открытом пластиковом чехле – красного, синего и чёрного цвета. Столько ручек у меня никогда не было.
– Нам нельзя держать их в парте, – заметил я осторожно.
Мать не обратила на мои слова никакого внимания, и я жадно засунул драгоценные ручки во внутренний карман.
– Это у вас Есенин? – спросила она продавщицу, показав на глянцевый овальный портрет-фотокопию мальчика с большой чёрной курительной трубкой во рту. Откинутой широкой картонной ножкой портрет опирался на стопку журналов.
– Есенин, – улыбнувшись, подтвердила киоскёр. – Купите сыну. Он у вас тоже будет писать, когда вырастет. Когда вырастешь, напишешь, как Есенин? – неожиданно обратилась она ко мне.
Я посмотрел на портрет ребёнка с трубкой во рту и подумал: “Чего писать?”
– Ему нельзя курить, он ещё маленький, – сказал я вслух.
Все вокруг рассмеялись, даже те, кто подошёл мимолётно купить какую то мелочь.
– Почему маленький? Здесь ему двадцать лет. К тому времени он был дважды женат, и был известным поэтом... Он тоже учился в интернате, – добавила она.
– Как Есенин не напишет, – уверенно заверила мать.
– Значит, будет долго жить, – помолчав, добавила киоскёр. Ну, да что-нибудь он обязательно напишет. Напишешь? – она снова обратилась ко мне.
У меня не было никакого ответа.
Мы купили Есенина и перешли на другую сторону улицы.
– Таким маленьким можно жениться? – ещё раз уточнил я у матери.
– Таким маленьким жениться нельзя.

Мы сели в полупустой автобус и доехали до железнодорожной станции. Мать купила мне в кафе на кругу вафельную трубочку, наполовину заполненную кремом, бумажный стакан кофе с молоком и язычок с джемом. Кофе я не выпил, оно было невозможным, а остальное съел. Внутри кассового зала на платформе в киоске мать купила журнал “Мурзилка” (мы довольно далеки с ней). Она раскрыла его на второй странице и прочла мне стихотворение:

                Бедный, бедный дед Морозов
                Бедный, бедный наш сосед.
                В день на тысячи вопросов
                Должен дать он нам ответ.

Ну, вот те, нате – намёк. На это у меня уже не было никаких душевных сил. Но, как старый дед, в сто первый раз прокручивая всё в мозгу, я понимал – у меня ещё не вышло время.
Что-то изменилось.

Мать набила мне полный ранец всем, чего там только недоставало. В среднем отделении лежат: целлофановый пакет с шоколадными и карамельными конфетами, и... не, не яблоки (в стране, одной рукой покрывшей по океан всю юго-восточную Азию, а другой сжимающей Африку в дружеском захвате, в апреле яблок населению не продают), – большой пакет с печеньем и вафлями. Запрещённые авторучки, новый пенал, карандаши, стёрка, ненужная готовальня, пара альбомов для рисования, сводилки. Рядом болтается сумка с чистой сменной одеждой, она магическим образом нашлась в субботу в пустом шкафчике.
Ну, ясно – что-то изменилось.

 Мы с матерью вышли не на железнодорожной станции, где она торговала игрушками и канцелярскими принадлежностями в старой деревянной шайбе, а на следующей остановке. И пошли пешком до её новой работы, в только что построенном краснокирпичном здании со стеклянными витринами-окнами, где к ней все обращались по имени-отчеству.
Так навеки я попрощался с нищим на мосту.

Дома меня тоже ждали сюрпризы: новые телевизор, пылесос, радиоприёмник с проигрывателем пластинок на тонких длинных ножках. И самое главное – кресло-кровать, трансформирующееся вперёд четырьмя широкими пуфами, и теперь я буду спать отдельно.
Телевизор гораздо больше и квадратнее старого. Радиола намного современнее. Но новый пылесос мне не нравится. Мне больше нравился наш старый пылесос – железный, похожий на шлем римского ветерана или стража Атлантиды. Новый пластмассовый, хрупкий и визгливый, похож на ракету, на которой никому и никуда не взлететь.
 – Нам придётся затянуть пояс потуже, – сказала мать. – Приёмник, кресло, и телевизор я оформила в кредит.
Затянуть пояс потуже, ха-ха, затянуть... что-то приключилось в этом мире.

В понедельник в классе наши старые авторучки заменили на шариковые ручки!! Собрали все старые авторучки, все шестигранные бутыльки с синими чернилами и унесли в учительскую! И больше мы их никогда не видели. Не оправдались слова мастерка – трудовика, не оправдались.
Как-то один его урок прошёл в классе. Трудовик сел за стол, раскрыл книгу и стал читать роман о войне. Сколько успел. На открытых шуршащих страницах рвали в клочья огнём корни вековым деревьям немецкие мины, выискивая под прижатыми к земле гимнастёрками сердца советских солдат из явно уже неполного десятка, что остался от оборонявшегося в лесу взвода. Увидав ползущие в дыму танки и пересчитав оставшиеся сигнальные ракеты, бойцы отступили. Я видел, как они построились посреди бредящих в страсти огня, дерева, и металла, и ушли. Неторопливо так, как могут только настоящие мужчины, ушли на небо.
 – Советский школьник, а тем паче пионер, никогда ничего не возьмёт у иностранца, – летел им вслед крик трудовика, затронувшего заранее заготовленную тему.
 – Не так давно один третий класс одной московской школы принимали в пионеры, и не где-то, а на самой Красной площади, – продолжил трудовик. – Класс выстроили в одну линию недалеко от Спасских ворот, куда водят иностранцев на экскурсии. Один гад в белом костюмчике вытащил из нагрудного карманчика шариковую ручку с такой... видели? не видели?.. плавающей вверх-вниз фотографией, зажал её меж трёх пальцев вот так (трудовик показал, как), и пошёл вдоль.
 – Никто не взял, или всё же взял кто-то? – взволновался весь класс.
 – Ни один не протянул руки. Но один позарился. Это такой стыд для советского школьника – взять у иностранца, позор для советского пионера.
 – А что потом с этим мальчиком было?
 – Иностранца быстро попросили удалиться, никто же не ожидал такого сюрприза. А родителей школьника затем вызвали в КГБ, забрали шариковую ручку и наверняка спросили: “Вам чего – советского мало? “ Никогда в наших школах не будут писать шариковыми ручками...
Я не знал, что такое “КГБ”, но мне сильно нравились красивые шариковые ручки, и одну бы я всё-таки взял, из рук иностранца, предатель... 
             
Всё, что положила мать мне в ранец, стало нашим общим с Калечей достоянием в нашей парте. Калеча раскрыл готовальню, вытащил циркуль и на манер ножа метнул его в пол. Циркуль воткнулся острой иглой, крутанулся и упал. Мы посмотрели друг на друга и засмеялись.
– Ты уже пробовал рисовать авторучкой? – спросил я.
– Шариковой?
– Угу.
– Пробовал.
– Ну и как?
– Рисует.
– Покажи.
Калеча вытащил свой альбом и раскрыл на последней странице, той, которая прилегает к обложке. Там я увидал какие-то кустики, то ли линии, веером выпущенные из-под прямого угла.
– Ещё нарисуешь?
– Вот такие оттенки...
Я догадался: Калеча никогда не будет рисовать рисунки шариковой ручкой. И никто никогда не будет.
Любимая композиция Абрамова – это оружейный ствол “тигра”, раззявивший огромную нарезную пасть на уровне глаз. За ним он прячет бронированное тело с кусками острых траков и широкие гусеницы. Этот угловатый уродец просто требует для себя чёткого чёрно-белого. Или “мессершмидт” совершенно не может быть “мессершмидтом”, если кабину пилота не огранить светотенью, как египетскую пирамиду. Абрамову будет легче рисовать шариковой ручкой, он живёт в мире прямых углов и знает свои перспективы.
Калече ближе пейзаж, ну, или что-нибудь живое.
– Нарисуешь новую “корову”?
“Коровой” мы называем конвертик с окошком, сложенный из листа в клеточку, который Калеча носит для меня в кармане. Внутри окошка – узкая полоска с нарисованной вазой или мордой коровы, пока за неё не потянешь.               
– Нарисую.
– Покажи старую.
Калеча полез в карман, задумался, пошарил по парте.
– Наверное, я выронил ее, когда проверял карманы в субботу, перед приходом матери...
И мне пришло в голову примерно следующее: “Этот нокаут после гонга нам вряд ли уже пережить”. Наш интернат содеян по принципу свиньи-копилки. Из него ничего, никогда никуда просто так не вываливается. Я посмотрел в сторону рыжей бестии. Она ответила мне из-под белёсых ресниц взглядом “индейца Сиу”, стреляющего с колена.

Разум: (обеспокоенно) Ты же не будешь “пожирать самые лакомые кусочки, разрывая их грязными пальцами? “
Припомнил мне старый детский лепет? Но ты прав, впервые. Что-то передвинулось в нашей жизни.
Мы стали взрослее. На следующий год к нам начнут приходить на разные предметы разные преподаватели. В младшем крыле интерната мы будем занимать самую старшую спальню.

Узнавать одноклассников по затылку для меня становится всё более недостаточно, а девочек уже хочется разглядеть сверху донизу, хотя ещё и снизу вверх.
Как-то классные загнали нас с Калечей, к кастелянше – пришивать оторванные пуговицы. Добрая и смешливая кастелянша, удивляясь пятнам, долго и весело возилась с нашей одеждой, пересмотрела на нас всё и везде. Мы под конец заколобродили среди её одеял и простыней, и она воскликнула: “Ох, какие же вы ещё маленькие, точно игрушечные”.
– Мы не маленькие, – заметил Калеча, – а большие.
– Что вы, что вы, – рассмеялась она. – Как декоративные собачки, так и хочется вас потискать.
– Сама маленькая и декоративная, – обиделся Калеча, когда мы вышли из её комнаты. Я посмотрел в тот самый момент на проходившую мимо директрису. Мы были ей немного выше пояса. Мне кто-то уже говорил, что интернатовские растут медленно и никогда не вырастают большими из-за однообразной пищи. Этого я боюсь жестоко, хотя, глядя на Калечу, соглашаюсь на любые условия.

– Почему не в классе? Что болтаетесь в коридоре? – прозвучал над нами её взыскательный голос.
Калеча недовольно ответил, почему.
– Вы уже были на медосмотре?
– Были.
– Идите со мной.
Она перепроверила у медичек, осмотрелись ли мы. Те подтвердили, что да. Она запустила нас по направлению к школе, но мы имели в планах пошарить по карманам пальто девчонок в коридоре. Там нас и накрыли, не с поличным, конечно, просто сказать в ответ: “Просто так” на этот идиотский вопрос: “Что вы делали в спальне у девочек в такое время?” явно недостаточно. 
После этого наши матери не в первый уже раз снова встретились в интернатовском коридоре, под дверью директора. Когда я впервые увидал маму Калечи, я ужаснулся тому, какая она невыразительная, как старательно тенью прячется за бесцветный платочек и плащ. В душе я приписывал ей всё только самое яркое. Не вышло – неважно.

В самый первый раз наших матерей вместе свели обстоятельства разбирательства по самому древнему – “Дело Шаурова”.
В первом классе Шаурову пришла в голову нелепая мысль влюбиться в Воробьёву, в которую в тайне уже был влюблён я, и вся наша “мальчуковия”. Второе: взбрело ж ему в голову сказать ей об этом открыто. Будто бы все остальные поражены в правах как минимум на десять лет, а вот он нет. Первое же его “тюбю-юбю” достигло нас молниеносно...

Гнедов – самый длинный из нашего класса. Доросши до определённого роста, он оставит нас навсегда в покое, обряща общения с более взрослыми.
Нечаев. Нечаева я запомнил по одному случаю. Годом раньше на своей новогодней ёлке старшеклассники давали “ Сказку о рыбаке и рыбке”. И, хотя постановку мы не посмотрели, после “Огонька” старшие ребята лично раздали раскрашенные деревянные алебарды своим любимчиками. Без промедления мы начали шутливые поединки. Каждый старался лёгонько задеть плечо своего соперника и сберечь свою алебарду. Нечаев выпросил чью-то и вступил в схватку со мной. Он ни разу не посмотрел вниз, держа на уме только разбить мою наверху. Несколько раз я чуть было не ударил по его башке этой деревяниной, а затем и вовсе спрятал её за спину. Тогда он задал мне хороший вопрос: “Что, обмочил штаны?”
Вот я отвечаю и поныне.

Как и пообещал Тарасик, вечером нас построили в спальне мальчиков. А девочек – видимо, в спальне девочек. На стол перед строем классная выложила стопку новеньких тоненьких альбомчиков для рисования, кучку коробочек цветных карандашей, горку ластиков и жменю раскатившихся по сторонам простых карандашей. Награды ещё те, пора присуждать.
– Награждение начнётся с самых активных, – возбуждённо заявляет классная. – Список представленных возглавляет (она называет Калечу). Ему заслуженно принадлежит и наибольшее число наград.

Как ни хорошо я знаю Калечу, я не без удивления узнаю, что он участвовал во всех без исключения группах нашей общественной жизни. Мне это приятно, но слегка замутило. Просто один человек не может сразу везде. Раз семь классная вызывает Калечу к столу, и вручает ему альбомы или коробки, а восьмым дала ластик. Но сперва он зачёл наизусть пионерскую клятву. Затем покатило по накатанной – Абрамов, Тарасик и компания, все прочитали клятву и разобрали подарки.
На столе лежит один ластик. В строю осталось двое не обласканных – я и Пырес.
– И, наконец-то, я хочу вручить ластик Пыресьеву и поощрить его недавно проснувшееся прилежание.
И всё, и обо мне ни слова.

Разум: (назидательно) Белая обувная коробка на подоконнике...
               
Погодь, подожди...

– Читай клятву, – строго велит мне училка-воспиталка.
О! Вот теперь чего скажешь?
Разум: (бормоча) Спать пора... чёрный гроб, чёрный гроб...
– Ты держишь всех, читай клятву.
( Из игровой слышны залпы пушек и крики, это по телевизору начинается просмотр фильма “Три толстяка”.)
В спальне тишина, можно топор (ну или что там ещё) вешать.
– Идите, смотрите фильм, – разрешила, наконец, училка-руководилка. – А ты стой в углу до отбоя.

Я увидел сон.

Покачнул ночной ветерок стылый воздух. Качнул, попробовал – покатило. Выгнал языком из прошлогодней травы четыре кегельных шара. Развёз бумажную круговерть, облепил шары рваной газетой, вылупил зенки, обзавёл одежонкой. Гляжу – а это уже неявленные мои человечки из коробки. Перчаточные куклы. Безликие характеры.
– Реквизит – каким надуло ветром? – говорю им недобро.
А они, знай, не обижаются, пыжатся, сами ширму мастерят. Скоро справились. Спустили занавесь. Подняли занавесь. Стали хором на сцене.
– Верти! – вижу, бросили мне на руки. Посмотрел, что – кривая ручка. Закрутил – полилась незабываемая музыка: 
               
                Канализация – богиня наших дней.
                Канализация – купайся только в ней!
Стоят, меня ждут.
– Раскрой сюжет, Сукно.
Я раскрываю рот:               
                – Сейчас Старик, Мужик, Дурак, Пацан
(как сказал, вмиг рожи прорезались),
                Нажрутся тут в дерьмо.

– Ему нужно в ухо нассать и заморозить, – заценили. – Формальные трудности лишь мешают безоговорочно вывести его за хрен. Странный размер вызывает недоумение.
Вот подтверждение подлинности.
Показали четыре кукиша, подпёршись.
Я молчу, памятуя известные традиции.
– Крути валик, – усмехнулся Старик. – Не то я тя до жопы расколю.


                Глава девятая.


Разум: (совестливо)
– Лис, почему ты и твой друг Скелет, оставленные на какое либо время без присмотра, сразу начинаете переводить бумагу?
– Для всего интерната он – Скелет, а мне – Калеча.
– Тогда почему – Скелет?
– Потому, что он умеет рисовать сфинкса и египетские мумии. Во-вторых, он страшно худой. Как-то изобразил смешной скелет из гробницы, а кто-то со стороны пошутил: “Скелет нарисовал скелета”. Все заржали, вот и закрепилось. Вообще, Калеча мечтает однажды попасть в Египет и найти ещё не разрытые сокровища. Он настолько тонкий, что пролезет в любые дыры...
– Ты тоже мечтаешь?
– Нет. Я знаю, где что лежит, кто его там оставил и для чего... Меня больше интересуют древние надписи на стенах, а не объедки, сдвинутые со стола мудрой рукой: войдя, каждый возьмёт себе то, что ближе.
– Почему тебе дали кличку – Лис?
– Потому, что я закрепляю положение вещей таким, каким я хочу его видеть. Я заранее препарирую все обстоятельства и извлекаю именно то, что мне нужно.
– Ясно.
– Вот пример: я могу пересказать на память “пионерскую клятву”, но формально я её в глаза не видел и ни разу не озвучил. И, когда меня будут принимать в пионеры, я буду нести торжественную чушь. Я так захотел, я поставил перед собою эту цель, и никакие фоксхаунды из гороно со мною ничего не смогут поделать.
Разум: (с любопытством)
– Эй, а почему вы носите клички, и где ваши фамилии?
– Ты меня не обидел. Сами фамилии амбициозных отцов нужны для того, что бы потом лепить для них постаменты. Разумеется, при наличии достаточной мудрости и породы. Я убедился в том ещё в подготовительной группе детского сада.
Нас было две разновидности: круглосуточные с большими божьими коровками на жёлтых байковых рубашках, и в грязных штанах с пузырями. И ещё немножко домашних – ухоженных, которые разбирались после обеда. Один из них, со взрослой чёлкой набок, в тонкой хлопчатобумажной рубашке в синюю клеточку и складками на брюках, стал бить меня по лицу за одну девочку, болезненными и, как мне казалось, прямыми ударами. В ответ я, как мельница, закрутил сжатыми кулаками. Через определённое время я перестал терпеть на лице тяжёлую боль, потому что домашний раззявил передо мною свой рот в неистовом рёве, выбросив по сторонам руки. А его левый глаз наливался, точно красное яблоко.
Светит в дверь солнышко, я сижу на лавочке, завязываю на ботинках шнурочки, а его отец возле меня в очередной раз выходит из себя с вопросом:– Чем ты его ударил!
– Я спросила детей, – в очередной раз отвечает воспитательница, стоя к нему спиной, ко мне боком, в принципе никак меня не загораживая. – В руках у него ничего не было.
– Покажи, как ты его бил! – подскакивает разъярённый папаша.
Я оставил шнурки и с неохотой помахал руками.
– Так нельзя изуродовать ребёнку глаз. Он бил палкой.
– Я спрашивала у детей, – в очередной раз повторяет воспитательница. – Они рассказали, что у него в руках ничего не было.
Папаша зарится на меня, скрипя зубами. Он бы вделал мне за своё чадо, если б не кулаки размером с мою голову.
Разум: (насмешливо)
– Лис, вы все “вышли от одного постамента”, почему ты больше не говоришь об этом?
– В субботу мы с матерью сошли с электрички на платформу и быстро пошли асфальтированной дорожкой вдоль состыкованных заборов, за которыми скакали и лаяли овчарки. За некоторыми покрашенными заборами угадывались маленькие кузова “Москвичей” и даже большие “Волги”. Эти дома из зелёного пригорода да немецкий “прямоугольный град” составляли имя нашего города. Тут живут учителя, врачи, мясники, директора промтоварных магазинов и те, кому жить когда-то разрешили. Всё остальное, начиная от кольцевой – жуткая деревенская грязь и гнилые чёрные продавленные заборы.
Один раз я побежал с ребятами из наших коммуналок за гаражи и застрял там в грязи по пояс. Они меня втроём вытаскивали. Где мы когда-то пуляли комьями в лягушек да ловили сачками бабочек, сегодня навалены длинные четырёхугольные столбы да тонкие бетонные плиты. Вскоре эта свалка достигнет своего нормального аномального размера, но именно из её недр возведут потом новые районы индустриальные строители.
Люди, которых поселят в “хрущобы”, где-то что-то оставили. И если в нашу грязь их плотно в пять рядов забили, значит, откуда-то вырвали.
Помню, сосед Серёжка брал меня гулять, и мы ходили к центру города, садились на гранитный постамент памятника Ленину и считали редкие машины. Чьего цвета больше машин по дороге проедет – тот и выиграл. За дорогою начинался лес, позже ограждённый забором и переименованный парком. За лесом – поле и железнодорожная станция. Вправо– лес, платформа электричек, пригород. Влево – поле бывшего аэродрома, оно же бывшее колхозное поле, лес. Сзади– поле, река, лес и кольцевая. Я был дома в любой точке этого пространства. Потом оно сузилось до подтёртого листка перед заблёванным подъездом.
Если выдернуть морковку и снова вставить, она вырастет кривой и уродливой. Я не отходил с ними ни от каких постаментов, и никогда затем не крушил с ними своей родины, ничем, ни под чем.

Разум:
– Ты совершенно забыл свою русалку.

– Это неправда. После потери “коровы” я понял, что вторую процедуру “выявления” нам уже не пережить. И хотя в случае чего надо было упереться, всё пустить по накатанной, мол, ничего не знаем, ничего такого не ведали, однако мы с Калечей были теперь, словно две мишени, а лес рук уже научился выходить из подобных ситуаций. В этих обстоятельствах моя неповторимая “ни к чему неприспособленность”, а также неумение рисовать почти не работали, и в конечном итоге всё равно выводили на Калечу. Я впервые почувствовал свою личную ответственность, и не имел права оставаться безучастным. После подробных объяснений я попросил Калечу нарисовать ещё пять-шесть “коров” и пустился в опасное плавание с опасным грузом в кармане по классу. И, как герой известной сказки, на своём пути я повстречал различные характеры, не мной явленные миру тысячу лет назад покорным восточным шёпотом. Сейчас важно, что я просто роздал “коров” одноклассникам. Таким образом, к обеду все, кто должны были их иметь, их имели и дергали за язык, хвастаясь перед остальными своей фантастической находчивостью.
В конце концов, не самое большое преступление – плыть вперёд в бурном океане жизни, разбивая по сторонам китайских болванчиков, изображающих директора. Нам оставалось только выполнить одну формальную процедуру, чрезвычайно важную и необходимую в данном случае – обыскать весь класс после уроков, все парты и шкафы. А вдруг. Мы решили сделать это после обеда, тогда, когда весь класс будет гулять на территории.
Но класс к нашему приходу оказался не пуст. На задней парте возле окна сидела новенькая. Та самая новенькая, что, пока я болел, очутилась в нашем интернате. Это почти нарушало условия договора с девочками, по которому мы их не трогали, а они нас не замечали. Калеча сел за парту, изображая поиск чего-то пропавшего. Ко всему же нас просто здорово поджимало время, работавшее на противную сторону. Она никак не собиралась соблюдать никаких условий. Вот сейчас, увидев, что находится одна в классе с двумя мальчиками, она нырнёт каменным лицом в дверную пропасть. Вот сейчас, сейчас, сейчас... Вот мы всегда имеем очень большие проблемы с этими новенькими, они будто созданы для того, чтоб доставлять нам сложностей ближайшей электричкой.
Ни у меня, ни у Калечи не поднимался язык послать новенькую на территорию, она же склонила голову в свои тетради.
 – Смотри это, – интуитивно найдя способ выпулить её из класса, как ошпаренную, я подёргал за язык корову.
 – Покажи, – она осторожно взяла конвертик, несколько раз его перевернула, заулыбалась и ответила. – У меня такая же.

Калеча, как вырасти, в одно мгновение разорвав потолок, и напиться зрачками золотистого солнца? Ты когда-нибудь носился каньонами неизвестной страны, хватив губами красного песка её прерий? У неё наша корова! Да шут с ней, с нашей коровой, она говорит по-другому, и почему-то я безмерно счастлив тому, что совсем её не понимаю! Может, я случайно раскрыл другую книгу? Да нет же, нет, вот: “...плыть вперёд в бурном океане жизни...” Калеча...!?
Калеча стоит, как ошарашенный, рядом и держит меня за плечо.

В среду посредине третьего урока меня неожиданно вызвали к директору. То бишь, неожиданным было лишь время. Клауза же жёстко запротоколирована, акция проходит под чётким контролем юрисдикции. Я покорной слабою рукой прикрыл за собою дверь класса, перекинул через левое плечо конец тоги, быстро промурыжил скользкие ступени широкой школьной лестницы и открыл дверь на улицу. Затем, словно македонец-Александр овладел расстояниями до турника, до горки, до котельной, до спортивной площадки. У входа в интернат я ещё раз напоил межбровную дугу пьянящим разгулом прохладного ветра и твёрдо ступил в ленные владения директора.
– Можно? – попросился я, постучав принципиально по ручке, потому как больше по чему постучать на мягкой двери (для меня) не было.
Широкая дверь открылась небольшой щелью, две сильные ладони плотно захватили мои плечи, и взятый вот в такой контакт в ритме танго я вступил в кабинет.
Там-там-там-там.
Я подчиняюсь лидерству директрисы, властно ведущей меня к окну.
Та-тъяра-рам-там,
Там-там-там-там!
Я смотрю на карниз и уложенные складками шторы.
Там-там-там-там…
Я не смотрю директору в глаза.
Та-тьяра-рам-там,
Там-там-там-там.
Наши глаза рефлекторно столкнулись:
– Ты больше не будешь срывать уроки чтения?
– Нет.
Там-там-там-там!
Познав горечь потери, наши глаза снова познали всю радость встречи.
– И будешь сосредоточенно слушать учителя на уроке математики?
– Да!
Та-тьяра-рам-там,
Там-там-там-там.
Технично она повела меня спиной от окна к ряду стульев у противоположной стены.
– И будешь принимать участие в общественной жизни класса?
О! Тут она могла бы не сомневаться в моей обнажённой преданности.
– Да!!
Та-тьяра-рам-там.
В той бесконечной трагедии душ наши страдания могли бы длиться вечно, если б она круто не развернула мой корпус на сто восемьдесят градусов.
Там...
Прямо в красные, заплаканные, но улыбающиеся глаза матери.
– Это нарисовал он? (она назвала фамилию Калечи) – раздался хлопок вопроса. Директор спроектировала одну из шести нарисованных “коров” на линии наших с матерью глаз.
– Да! – не смог соврать я.
– Зачем? – грянуло вслед дуплетом.
– Я его попросил! – выпалил я в ответ запасённым зарядом.
Разум: (насмешливо) Потому что ты предатель?
– А вот и нет. Потом я всё обстоятельно объяснил Калече, особенно про мокрые глаза, и он всё понял и всё одобрил. Даже в конце сказал: “Если бы ты был другим – я бы с тобою не водился”.
– Как так? – остро атаковала директриса.
– Он нарисовал эту русалку в шутку, чтобы пугать меня, – сделал я контрвыпад. – Я рассказал ему тот страшный сон, что видел я в больнице, в котором мне приснилось, как за мною погнался бык, потому что его натравил на меня пастух, и поэтому я спрыгнул в реку, где меня и пыталась утопить та русалка, после встречи с которой я начал бояться темноты и кричать во сне, а он дурак...
Больше я бы мог ничего такого и не рассказывать. Я был просто стопроцентно уверен, что мать уже всё растолковала директору. И, конечно же, про ту реплику в тёмном коридоре возле пионерской комнаты.
В субботу мы вышли с ней из электрички и пошли асфальтовой дорожкой. Тогда то я и начал сооружать этот вал Андриана, городить этот немецкий забор, за которым и скрыл нас с Калечей. 
– Почему у русалки нет хвоста?
– Не хватило места.
– Иди, – директриса смахнула меня рукой, свободной от любого оружия.
Лёгкий, как кувшинка с Дюймовочкой, я поплыл к двери. Она распахнулась, и на пороге я увидел вливающихся вовнутрь Калечу и за его спиной его маму.
– Здрась!!!
 
продолжение следует



ОБ АВТОРСКИХ ПРАВАХ
Все авторские права на книгу писателя Олега Морозова

"Приключения маленьких человечков"

принадлежат A ZURE TIME

Воспроизведение всей книги
или любой её части запрещается
без письменного разрешения

A ZURE TIME
Los Angeles
California USA
E - mail: Azuretime@live.com