5. 19. Об Анне Ахматовой

Евгений Говсиевич
5.19. ОБ АННЕ АХМАТОВОЙ (1889-1966) (Из книги http://proza.ru/2013/08/28/2084)

Это раздел книги, на которую получены авторские права:
Е.Р. Говсиевич "Серебряный век глазами очевидцев:
26 писателей-мемуаристов о 26 писателях Серебряного века"(Обзор мемуарной литературы)
Москва
2013
УДК 1(091)
ББК 87.3
Г 57
ISBN 978-5-91146-896-5       
© Говсиевич Е.Р., 2013

Не за то, что чистой я осталась,
Вместе с вами я в ногах валялась
У кровавой куклы палача.
Нет! и не под чуждым небосводом
И не под защитой чуждых крыл –
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.

Современному читателю импонирует афористическая краткость и выразительность лирики Ахматовой. Современный читатель ищет объяснения тому, чем вызвана сковывающая талант, сузившая границы духовного мира замкнутость в кругу бесконечных вариаций сменяющих одна другую влюбленностей, составляющих главное содержание переживаний лирической героини. Ее творчество выделялось ясностью стиха, «земным» характером своей очень автобиографической лирики. Ранние произведения Ахматовой – это своего рода любовный дневник, который со временем превращается в летопись судьбы поэта. Ведь только ясный, самобытный, сильный талант Ахматовой спасал ее лирику от унылой монотонности повторения по существу только одной темы, поднимая личное, автобиографическое до высоты общечеловеческого, всеобщего. В лирическом стихотворении читатель хочет узнать не столько поэта, сколько себя. Отсюда парадокс лирики: самый субъективный род литературы, как никакой другой, тяготеет ко всеобщему. Именно в этом смысле Ахматова говорила о том, что «стихи должны быть бесстыдными». Это означало: по законам поэтического преображения поэт смеет говорить о самом личном – из личного оно уже стало общим. 

НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ
Мандельштам познакомился с Ахматовой в 1911 г. на квартире Вяч. Иванова.               
И Мандельштам, и Ахматова мало заботились о сохранности рукописей, но по разным причинам. Он верил в людей, которые сохраняют то, что им нужно, она боялась упоминания о смерти: «Чего вы меня торопите – я еще жива». По сути своей она была язычницей, и ее прекрасная языческая порода бунтовала против смерти. В последнюю нашу встречу, за два-три дня до ее смерти, она со вздохом сказала: «Живут же люди до девяноста лет, а мне, видно, не придется...»

Но приближения смерти она все же не чувствовала: только что она вышла из смертельной опасности и, вернувшись к жизни, не хотела ее покидать. Если бы Ольшевская, жена Ардова, не потащила ее в дальний санаторий (для инсультников, куда нужно было ехать Ольшевской, а не Ахматовой) с тяжелой дорогой (испортилось такси, и они долго простояли на шоссе, перелавливая машину), – она бы несомненно еще пожила.               

Да еще перед отъездом она провела утомительный день: Аня Каминская, дочь Ирины Пуниной, заставила ее пойти в сберкассу, чтобы взять денег «для мамы». Свою сотню, полученную от Ахматовой, она «маме» дать отказалась – маленькая хищница клевала по зернышку. Меня в последний вечер она не пустила к Ахматовой: «Они говорят о Леве, и Акума огорчается...» (Пунин привез из Японии слово «акума»; по его словам, оно значило «ведьма», и оно стало прозвищем Ахматовой в семье). Аня участвовала в похищении архива наравне с матерью.

У обеих была присказка: «Акума ела наш хлеб». Это означало, что, живя с Пуниным, Ахматова кормилась за общим столом. Мораль проста: нельзя идти на дикие сочетания – живя с чужим мужем, не следует селиться в одной квартире с брошенной женой. Идиллия была придумана Пуниным, чтобы Ахматовой не пришлось хозяйничать, а ему не надрываться, добывая деньги на два дома. К тому же жилищный кризис осложнял все разводы и любовные дела. Идиллия не состоялась – разводиться надо до конца. Вероятно, и отношения с Пуниным сложились бы гораздо лучше и проще, если бы не общая квартира.            

…Я смертельно боялась за судьбу Ахматовой: возьмут или не возьмут? Мне позвонил пьяный Олеша и долго плакался по телефону, что все до черта надоело. По дороге к Шкловским я встретила Пастернака. Мы юркнули в подворотню, чтобы прохожие не опознали нас. Ему не полагалось в такой момент разговаривать со мной, а район возле писательского дома был опасный – писатели там ходят кучками и поодиночке. В подворотне мы долго стояли на ветру и разговаривали. Пастернак спрашивал, можно ли жить, если они убьют и Ахматову. Второй вопрос: что для нее сделать?... Я советовала съездить в Ленинград и зайти к ней: вам, вероятно, за это ничего не сделают, а она сейчас совершенно одна, хорошо бы с ней повидаться – только не звоните по телефону...

Он сказал, что поедет, но не собрался, зато когда она появилась в Москве, он пришел и сунул ей под подушку тысячу, то есть нынешнюю сотню. Психологически та тысяча была дороже сотни – денег у людей не водилось и, хотя цены стояли высокие, потребности были еще ниже, чем сейчас.

Зощенко рассказывал, будто Постановление 1946 г. о журналах «Звезда» и «Ленинград» появилось в результате доклада Жданова самому хозяину. Упор делался на вечер в Политехническом музее, где весь зал встал, когда на эстраду вышла Ахматова. Хозяин будто спросил: «Кто организовал вставание?» Разве хозяин мог представить себе, что кто-то завоевал популярность без помощи аппарата, специализировавшегося на «продвижении в массы» очередных идолов?... Про иноземного гостя Ахматовой распространили слух, что он-то и есть главный шпион, а ее обвиняли, что она ничего не поняла и распустила язык.               
…Ахматова рассказывала, как она похолодела от страшного предчувствия, когда началась овация... Зал утих, она долго искала очки, напялила их на нос и стала читать по бумажке глухо и небрежно, не глядя на аудиторию, чтобы не вызвать нового взрыва. Она не хотела заигрывать с толпой, которая забыла, в каком мире мы живем. Кстати, Ахматова сказала, что «она полностью согласна с Постановлением в каждом его пункте» (Зощенко с Постановлением не согласился).

…Ахматова впервые заговорила о зависти во время войны, потому что для многих тогда тоже была своеобразная передышка: нас на время забыли, вернее, оставили в покое, а на войне люди знали, зачем умирают. Я ненавижу войну, но вижу смысл в защите родины, какой бы она ни была, от нашествия врагов. Я даже хотела пойти сестрой, но меня не взяли – побоялись и не поверили.

Когда после войны начали заполнять лагеря недавними защитниками Родины, люди закрывали глаза, чтобы продлить передышку. В конце сороковых годов мы шли с Ахматовой по улице,  и она сказала: «Подумать, что лучшее время нашей жизни – война, когда стольких убивали, мы голодали, а сын был на каторге...» В военную «передышку» (поймите, как мы жили, если война принесла психическое облегчение!)

Ахматова написала стихотворение: «Меня как реку суровая эпоха повернула, и я своих не знаю берегов», где перечисляет, чего лишилась, попав в насильственное русло: «О, сколько я друзей своих ни разу в жизни не встречала... И сколько очертаний городов из глаз моих могли бы вызвать слезы...» Из неосуществленной жизни глядит женщина и завидует осуществившейся.

…Ахматова часто зазывала в последние годы жизни Мишеньку Зенкевича и радовалась его выпуклой и подробной памяти о прошлом. Он рассказывал ей свои сказки, и она наслаждалась, снова переживая старые приключения, и впивала в себя похвалы своей красоте и свидетельства о безумной любви к ней Гумилева. На старости ей почему-то понадобилось, чтобы Гумилев нес в душе неостывающую любовь к ней и только потому менял женщин, что ни одна не могла ее заменить. И Мандельштам, и Зенкевич действительно считали, что Гумилев по-настоящему любил именно Ахматову. Его она, кажется, не любила никогда. Так, по крайней мере, считали все современники, и она этого совсем не скрывала. Зачем же ей понадобилось утверждать посмертно любовь к себе Гумилева? Она говорила, что в этом спасение Гумилева как поэта. Довод более чем сомнительный...

ИРИНА ОДОЕВЦЕВА
Я увидела Ахматову впервые летом 1918 года в Петербурге на Литейном проспекте. Она шла мне навстречу. Я сразу узнала ее, хотя до этого дня видела ее только на портрете Натана Альтмана. Там она вся состояла из острых углов – углы колен, углы локтей, углы плеч и угол горбинки носа. Я узнала ее, хотя она была мало похожа на свой портрет. Она была лучше, красивее и моложе. И это в первую минуту даже слегка разочаровало меня – ведь я привыкла восхищаться той альтмановской Ахматовой. Но я уже шла за ней, восхищаясь ее стройностью и гибкостью, ее легкой, летящей походкой. Шла с Литейного до Морской, где она, ни разу не обернувшись, исчезла в каком-то подъезде. Я прождала ее больше часа у этого подъезда, но она так и не показалась. С того дня я больше не видела ее до августа 1921 года. Но она все эти годы незримо присутствовала в моей жизни. Ведь она была первой женой Гумилева, и он постоянно рассказывал мне о ней, начиная с их общих царскосельских гимназических воспоминаний.

Анна Андреевна, – говорил мне Гумилев, – почему-то всегда старалась казаться несчастной, нелюбимой. А на самом деле, Господи! как она меня терзала и как издевалась надо мной. Она была дьявольски горда, горда до самоуничижения. Но до чего прелестна, и до чего я был в нее влюблен! Конечно, Шилейко – катастрофа, а не муж. И все таки я не могу не посочувствовать, не пособолезновать ему. Но и я в свое время немало потерпел от высокой чести быть мужем Ахматовой.

Я уверена, что Ахматова была главной любовью Гумилева и что он до самой своей смерти – несмотря на свои многочисленные увлечения, – не разлюбил ее.
За все время своего брака с Шилейко Ахматова ни разу не появлялась ни в Доме Литераторов, ни в Доме Искусства, ни на литературных вечерах. Но, разведясь с Шилейко, она стала всюду бывать. Конечно, она была и на похоронах Блока.         

Еще одно из моих немногих воспоминаний об Ахматовой, об ее первом, после многолетнего перерыва, публичном выступлении в Доме Искусств. Она стоит на эстраде – высокая, тонкая до хрупкости, легкая, почти воздушная. С ее угловатых плеч спадает знаменитая ложноклассическая шаль – большой черный «кустарный» платок в красные розы. Она очень бледна и даже губы почти бескровны. Она смотрит вдаль, поверх слушателей. Да, Гумилев был прав, «назвать нельзя ее красивой». К ней не подходит «красивая». Скорее уже «прекрасная», но совсем по-особенному, безнадежно и трагически прекрасная…

ГЕРГИЙ ИВАНОВ
1911  год.  В  «башне» – квартире  Вячеслава  Иванова – очередная литературная среда. Весь «цвет» поэтического Петербурга здесь собирается. Читают стихи по кругу, и «таврический мудрец», щурясь из-под пенсне и потряхивая золотой гривой, – произносит приговоры. Вежливо-убийственные, по большей части. Жестокость приговора  смягчается только одним – невозможно с ним не согласиться, так он едко-точен. Похвалы, напротив, крайне скупы.  Самое легкое одобрение – редкость.

Читаются стихи по кругу. Читают и знаменитости и начинающие. Очередь доходит до молодой дамы, тонкой и смуглой. Это жена Гумилева. Она «тоже пишет». Ну, разумеется, жены писателей всегда пишут, жены художников возятся с красками, жены  музыкантов играют. Эта черненькая смуглая Анна Андреевна, кажется, даже не лишена способностей. Непонятно, почему Гумилев так раздражается, когда говорят о его жене как о поэтессе? А Гумилев действительно раздражается. Он тоже смотрит на ее стихи как на причуду «жены поэта». И  причуда эта ему не по вкусу. Когда их хвалят – насмешливо улыбается. – Вам нравится? Очень рад. Моя жена и по канве прелестно вышивает. – Анна Андреевна, вы прочтете?  Лица присутствующих «настоящих» расплываются в снисходительную улыбку. Гумилев, с недовольной гримасой, стучит папиросой о портсигар. – Я прочту. На смуглых щеках появляются два пятна. Глаза смотрят растерянно и гордо. Голос слегка дрожит. – Я прочту.

«Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки,
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки...»

На лицах – равнодушно-любезная улыбка. Конечно, не серьезно, но мило, не правда ли? – Гумилев бросает недокуренную папиросу. Два пятна еще резче выступают на щеках Ахматовой... Что скажет Вячеслав Иванов? Вероятно, ничего. Промолчит, отметит какую-нибудь техническую особенность. Ведь свои уничтожающие приговоры он выносит серьезным стихам настоящих поэтов. А тут... Зачем же напрасно обижать...

Вячеслав Иванов молчит минуту. Потом встает, подходит к Ахматовой, целует ей               руку. – Анна Андреевна, поздравляю вас и приветствую. Это стихотворение – событие в русской поэзии.               

Пятый час утра. «Бродячая Собака». Ахматова сидит у камина. Она прихлебывает черный кофе, курит тонкую папироску. Как она бледна! Да, она очень бледна – от усталости, от вина, от резкого электрического света. Ахматова никогда не сидит одна. Друзья, поклонники, влюбленные, какие-то дамы в больших шляпах и с подведенными глазами. С памятного вечера у Вячеслава Иванова, когда она  срывающимся голосом читала стихи, прошло два года. Она всероссийская знаменитость. Ее слава все растет…           

КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ
Анну Андреевну Ахматову я знал с 1912 года. Тоненькая, стройная, похожая на робкую пятнадцатилетнюю девочку, она ни на шаг не отходила от мужа, молодого поэта Н.С. Гумилева, который тогда же, при первом знакомстве, назвал ее своей ученицей. То были годы ее первых стихов и необыкновенных, неожиданно шумных триумфов. Прошло два-три года, и в ее глазах, и в осанке, и в ее обращении с людьми наметилась одна главнейшая черта ее личности: величавость. С каждым годом Ахматова становилась величественнее. Она нисколько не старалась об этом, это выходило у нее само собою. За все полвека, что мы были знакомы, я не помню у нее на лице ни одной просительной, мелкой или жалкой улыбки.

Замечательна в ее характере и другая черта. Она была совершенно лишена чувства собственности. Не любила и не хранила вещей, расставалась с ними удивительно легко. Подобно Гоголю и своему другу Мандельштаму, до такой степени не ценила имущества, что охотно освобождалась от него, как от тяготы. Даже в юные годы, в годы краткого своего «процветания», жила без громоздких шкафов и комодов, зачастую даже без письменного стола.

Вокруг нее не было никакого комфорта, и я не помню в ее жизни такого периода, когда окружавшая ее обстановка могла бы назваться уютной. Самые эти слова «обстановка», «уют», «комфорт» были ей органически чужды – и в жизни и в созданной ею поэзии. И в жизни, и в поэзии Ахматова чаще всего бесприютна.

Единственной «утварью», остававшейся при ней постоянно, был ее потертый чемоданишко, который стоял у нее в углу наготове, набитый шершавыми клочками стихотворных набросков – чаще всего без конца и начала.
Даже книги, за исключением самых любимых, она, прочитав, отдавала другим. Только Пушкин, Библия, Данте, Шекспир были ее вечными спутниками, и она нередко брала их – то одного, то другого – в дорогу. Остальные книги, побывав у нее, исчезали.

Вообще она была природная кочевница, и в последние годы, приезжая в Москву, жила то под одним, то под другим потолком, у разных друзей, где придется. Близкие друзья ее знали, что стоит подарить ей какую-нибудь, скажем, нарядную шаль, как через день или два эта нарядная шаль украсит другие плечи.

Такой же значительной чертой ее личности была ее огромная начитанность. Она была одним из самых образованных поэтов эпохи. Терпеть не могла тратить время на чтение модных и пустопорожних сенсационных вещей, о которых кричали журнально-газетные рецензенты и критики. В круг ее чтения входили главным образом Овидий, Вергилий, Данте, Монтень, Пушкин, Достоевский. Пушкина знала всего наизусть – и так пристально, долго и зорко изучала его и всю литературу о нем, что сделала несколько немаловажных открытий в области научного постижения его жизни и творчества.               

Едва только вышли ее первые книги – «Вечер»(1912 г.), «Четки» (1914 г.), «Белая стая» (1917 г.), я сделал попытку дознаться, в чем первооснова ее лирики. И оказалось, что даже в пору своих громких литературных триумфов она в своей юной поэзии тяготела к темам бедности, сиротства и скитальчества. Любимыми ее эпитетами были: «скудный», «убогий» и «нищий». Быть сирой и слабой, не иметь ни возлюбленного, ни белого дома, ни Музы (ибо «Муза ушла по дороге») – здесь художническая сила Ахматовой. Изо всех мук сиротства она особенно облюбовала одну: муку безнадежной любви. Я люблю, но меня не любят; меня любят, но я не люблю, – такова была ее излюбленная тема. В этой области с ней не сравнялся никто. У нее был величайший талант чувствовать себя разлюбленной, нелюбимой, нежеланной, отверженной.

Ее творчество вещное – доверху наполненное вещами. Вещи самые простые – не аллегории, не символы: юбка, муфта, перо на шляпе, зонтик, колодец, мельница. Но эти простые, обыкновенные вещи становятся у нее незабвенными, потому что она подчиняет их лирике. Вся Россия запомнила ту перчатку, о которой говорит у Ахматовой отвергнутая женщина, уходя от того, кто оттолкнул ее.

Многие ее стихотворения – здания. Это обилие вещей отличает лирику Ахматовой от иносказательной лирики таких абстрактных поэтов, как символисты Балтрушайтис, Бальмонт и Гиппиус, у которых на протяжении десятка страниц не встретишь ни юбки, ни зонтика. Все они тяготели к расплывчатым, зыбким туманностям. Их стихи рядом со стихами Ахматовой часто кажутся алгебраическими формулами, перечнем каких-то отвлеченных категорий. У Ахматовой даже отвлеченное становится материальным, вещественным.

Было у Ахматовой нечто такое, что даже выше ее дарования. Это неумолимый аскетический вкус. Писала она осторожно и скупо, медлительно взвешивая каждое слово, добиваясь той непростой простоты, которая доступна лишь большим мастерам. Рядом с нею другие поэты часто кажутся напыщенными риторами. Мало в то время я встречал стихотворцев, которые были бы сильнее ее в композиции. Труднейшие задачи сочетания повести с лирикой блистательно разрешены в ее стихах.

Чем старее становилась Ахматова, тем больше влекло ее к исторической живописи, преображаемой в пылкую лирику. Наиболее полно и рельефно выразилось это влечение в ее большой «Поэме без героя», над которой она с таким увлечением трудилась в последние двадцать пять лет своей жизни (1940–1965 гг.). Ее «Поэма без героя» в конце концов обрела другое заглавие: «Тысяча девятьсот тринадцатый год».

Власть ее лирики была беспредельна. Молодежь двух или трех поколений влюблялась, под аккомпанемент стихотворений Ахматовой, находя в них воплощение своих собственных чувств. Эти стихи Ахматовой принято по непонятной причине называть интимными, камерными, как будто любовь при всей своей интимности не всечеловеческое, не всенародное чувство, как будто существуют сердца, не подвластные ей.

…К Маяковскому она всегда относилась с большим уважением, хорошо понимая (опять-таки благодаря своему обостренному чувству истории) вполне закономерную роль разрушителя той пряной, блудной и бредовой «чертовни», которая в поэме Ахматовой отплясывает свой последний погибельный пляс. Недаром в стихотворении «Маяковский в 1913 году» Ахматова с таким сочувствием определяет боевую работу Маяковского, начатую им в ту самую эпоху, которую изображает в поэме Ахматова. Маяковский, со своей стороны, относился к Ахматовой отнюдь не враждебно, знал многие ее стихи наизусть, и было время, когда, по свидетельству близких, он читал ее стихи каждый день.

…Об отношении к эмиграции как-то Ахматова сказала: «Вы заметили, что с ними всеми происходит в эмиграции? Саша Черный жил в Петербурге, хуже города на свете не было. Пошлость, мещанство, скука. Он уехал. И оказалось, что Петербург – это рай».

ЭММА ГЕРШТЕЙН
С Ахматовой я познакомилась в 1934 г. Тогда я вплотную столкнулась с особенностями домашней жизни Ахматовой. Николай Николаевич Пунин жил на две семьи. Несмотря на совместную жизнь с Анной Андреевной, он не оставлял заботы о первой жене (Анне Евгеньевне, урожденной Аренс) и дочке Ире. Все жили в одной квартире на общем хозяйстве.

Анна Андреевна часто останавливалась в Москве в квартире Мандельштамов. Там ее принимала мать Надежды Яковлевны. Ахматова очень хорошо относилась к Мандельштаму: «В последний раз, – читаем в «Листках», – я видела Мандельштама осенью 1937 г. Они – он и Надя – приехали в Ленинград дня на два. Время было апокалиптическое. Беда ходила по пятам за всеми нами. Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами». Тем не менее Анна Андреевна рассказывает: «Для меня он не только великий поэт, но и человек, который, узнав (вероятно, от Нади), как мне плохо в Фонтанном доме, сказал мне, прощаясь – это было на Московском вокзале в Ленинграде: «Аннушка (он никогда в жизни не называл меня так), всегда помните, что мой дом – ваш».

Я, конечно, навещала Анну Андреевну и раза два заставала у нее Пастернака. Как-то мы собрались с Анной Андреевной на вокзал – она возвращалась в Ленинград. Неожиданно зашел Борис Леонидович, пожелавший ее проводить. Мы поехали вместе. По дороге Пастернак сошел с трамвая – «Я вас догоню», – мы несколько недоуменно переглянулись, но в зале ожидания он действительно нас настиг, держа в руках бутылку вина (ничего другого в ту пору в магазинах не нашлось), и преподнес ее Анне Андреевне.  До отхода поезда оставалось еще время, они разговорились об Андрее Белом, отзывались критически о его последней прозе и принадлежности к обществу антропософов. Но когда речь зашла о статье Л.Б. Каменева, как утверждала Надя, убившей писателя, Борис Леонидович сразу сказал: «Он мне чужой, но им я его не уступлю». Дело в том, что в предисловии к последней книге Белого «Между двумя революциями», Каменев охарактеризовал всю его литературную деятельность как «трагифарс», разыгранный «на задворках истории».

После некоторого молчания Борис Леонидович заводит щекотливый разговор. Он уговаривает Ахматову вступить в Союз писателей. Он расписывает, какую пользу можно принести, участвуя в общественной жизни. Анна Андреевна постукивает пальцами по своему чемоданчику, иногда многозначительно, почти демонстративно взглядывает на меня и ничего не отвечает…

...Анна Андреевна написала письмо Сталину, очень короткое. Она ручалась, что ее муж и сын не заговорщики и не государственные преступники. Письмо заканчивалось фразой: «Помогите, Иосиф Виссарионович!» В свою очередь, Сталину написал и Пастернак. Он писал, что знает Ахматову давно и наблюдает ее жизнь, полную достоинства. Она живет скромно, никогда не жалуется, ничего никогда для себя не просит. «Ее состояние ужасно», – заканчивалось это письмо. Для себя я отметила разницу в отношении писателей к Мандельштаму и Ахматовой. Там чувство долга по отношению к замечательному поэту, здесь тот же долг, но согретый непосредственным чувством любви.

В начале 1938 года Лева был в тяжелой депрессии и ездил куда-то не то в деревню, не то в маленький городок гостить к своему… брату. Да, да, к своему единокровному брату. О его существовании Лева и Анна Андреевна узнали совсем недавно. Это было так. Неожиданно к Ахматовой пришла немолодая женщина – бывшая актриса Театра Мейерхольда Ольга Высоцкая. Она объявила, что у нее был роман с Н.С. Гумилевым, и в 1913 году она родила от него сына. Вот он сейчас войдет – она позвала молодого человека: «Орест!» Анна Андреевна сразу признала его сыном Гумилева. «У него руки, как у Коли», – утверждала она. Лева был счастлив. Ночевал с Ориком вместе и, просыпаясь, бормотал: «Brother».

...Если после семнадцатилетнего перерыва в советском издательстве выходит новая книга Ахматовой, эта сенсация свидетельствовала, по общему мнению, о внезапном благоволении Сталина к Ахматовой. Очевидно, не только к ее поэзии, но и к судьбе.

Но судьба Ахматовой не могла быть облегчена никакими дарами, если сын остается в заключении за Полярным кругом. Вот почему Борис Леонидович Пастернак спрашивал Анну Андреевну 28 июля 1940 г.: «С Вами ли уже Лев Николаевич?» В этом письме он подробно описывает свои впечатления почти от каждого стихотворения из нового сборника Ахматовой, отзываясь о его выходе как о «великом торжестве, о котором говорят вот уже второй месяц». Разговоры эти не были беспредметными – Фадеев, Алексей Толстой и Пастернак намеревались представить книгу Анны Ахматовой к Сталинской премии. Мне кажется, что именно тогда Анна Андреевна написала свое второе письмо Сталину. Анна Андреевна писала, что ее сына обвиняли в намерении убить Жданова и якобы она, его мать, подговаривала его совершить этот террористический акт. Ахматова просила снять с нее и ее сына это чудовищное обвинение. Позже Анна Андреевна пришла к убеждению, что ее письмо не было никуда передано и до Сталина не дошло.

Но пока это было еще неясно. В положении Ахматовой уже были заметны колебания. Вначале ленинградская администрация пребывала в эйфории от легализации имени опальной поэтессы. 5 января 1940 г. ее торжественно приняли в Союз писателей. Два издательства сразу начали готовить к печати ее книги. Журналы просили стихи для ближайшего номера. Шел разговор об увеличении пенсии, о предоставлении ей квартиры и т.п. Потом эти восторги начали умеряться. Но уже в июле в «Литературной газете» появилась ругательная рецензия В.Перцова на сборник «Из шести книг». Правда, писательская общественность не увидела в этом факте ничего рокового. Пастернак писал Анне Андреевне в том же письме: «Тон Перцова возмутил нас всех, но тут думают (между прочим, и Толстой), что кто-нибудь из настоящих писателей должен написать о Вас в журнале, а не в газете». Такая статья не появилась. Сталинской премии Ахматовой не дали. Пенсию не увеличили. Квартиру дали только после войны.

Тем не менее Анна Андреевна поехала в Москву хлопотать о Леве. Лидия Корнеевна Чуковская записывает        31 августа 1940 г., то есть сразу после возвращения Ахматовой в Ленинград: «Ее поразило и, конечно, обрадовало, что Фадеев принял ее очень любезно и сразу сделал все от него зависящее. (Все последние дни перед отъездом она твердила: «Фадеев меня и на глаза не пустит»). Поражена она также тем, что Фадеев и Пастернак выдвинули ее книгу на Сталинскую премию». После беседы с Фадеевым Анна Андреевна направилась в Прокуратуру СССР на Пушкинскую улицу. Я пошла с нею. Когда ее вызвали к прокурору, я ждала ее в холле. Очень скоро, слишком скоро, дверь кабинета отворилась, показалась Анна Андреевна. А на пороге стоял человек гораздо ниже ее ростом и, глядя на нее снизу вверх, грубо выкрикивал ей в лицо злобные фразы. Анна Андреевна пошла по коридору, глядя вокруг невидящими глазами, тычась в разные двери, не находя дороги к выходу.

Почему-то Анна Андреевна обязательно должна была сообщить сыну об отказе прокурора. Это ее страшило. У Левы и так рождалось подозрение, что мать за него не хлопочет или делает это неумело.

Съехавшись с матерью в Ленинграде после семилетней разлуки – тюрьма, лагерь, фронт, Победа, Берлин, Л.Гумилев охотно слушал новые стихи Анны Андреевны. Это ее радовало. Но после недолгого периода совместной жизни (4 года, которые Анна Андреевна с горькой иронией называла «антракт») последовала еще одна семилетняя разлука – опять тюрьма, на этот раз Лефортово, оттуда лагерь под Карагандой, затем в Кемеровской области и напоследок долгие четыре года в лагере под Омском.

Оттуда он никак не мог выбраться, хотя после смерти Сталина многие заключенные, в том числе и его друзья, освобождались один за другим. Последний год лагеря доконал его. «От обиды я нажил язву». На кого обида? На Военную прокуратуру? На КГБ? Или на ЦК ВКП(б)? Обижаются на своих. Лев Николаевич во всем винил свою мать. «Я не знаю, ты богатая или бедная; скольких комнат ты счастливая обладательница, одной или двух, кто о тебе заботится…» – спрашивает он 21 апреля 1956 г. О жизни Анны Андреевны до него доходят невероятные слухи. Его интересует, сохраняется ли для него комната в квартире на Красной Конницы. Впрочем, он прекрасно знает, что Анна Андреевна живет на два дома, где Нина Антоновна Ольшевская-Ардова  играет роль московской дочери, а Ирина Николаевна Пунина – ленинградской. Но сколько желчи и ехидства в выражении «счастливая обладательница»!

«…Я пожертвовала для него мировой славой!» – выкрикнула она в пароксизме отчаяния и обиды на нескончаемые попреки вернувшегося через семь лет (!) сына. Она мучилась своим невольным обманом неведомых читателей, обволакивавших всегда ее поэзию тайным пониманием. Она отреклась от нравственной чистоты своей поэзии ради спасения сына, а получила одни плевки с разных сторон и от того же сына. Когда, негодуя, он в который раз приводил ей в пример других матерей, она повторила, не выдержав: «Ни одна мать не сделала для своего сына того, что сделала я!» Она написала цикл казенно-патриотических стихов, среди которых было и славословие Сталину. Цикл был напечатан в «Огоньке» в начале 1951 г. под заглавием «Слава миру». Но на участь сына это не повлияло: осуждение на 10 лет не потеряло своей силы. Ахматова осталась в странном двусмысленном положении. С одной стороны, ей стали предоставлять работу переводчика стихов, чтобы она не умерла с голоду. Еще через некоторое время, под давлением доброхотов-благожелателей, Литературный фонд сдал ей в аренду маленький коттедж в Комарове на общем участке с тремя другими писателями. С другой стороны, пресловутое Постановление ЦК (1946 г.) не было отменено. Оригинальное творчество Ахматовой не печаталось. Несмотря на то, что переводческая работа расширила круг ее знакомых – это были редактора издательств или периодических журналов, где печатались ее переводы, все же она жила очень замкнуто.

На съезде Писателей в конце декабря 1954 г. Анна Андреевна начала осторожно вести хлопоты о Леве. Она переговорила с Эренбургом. Он взялся написать лично   Н.С. Хрущеву, приложив к своему депутатскому письму ходатайство академика В.В. Струве. Но Лев уже никогда не мог освободиться от ложного убеждения, что на съезде его мать упустила единственную возможность просить за сына.

Образ Ахматовой порождал множество сплетен. Думаю, что не без помощи КГБ. Леве было невдомек, что его одинокая мать, живя годами в чужих семьях, не может есть, пить, болеть, принимать нужных людей и друзей, не участвуя в общих расходах своих гостеприимных хозяев. По этому поводу я вынуждена упомянуть об одном раздутом эпизоде, продолжающем до сих пор бросать незаслуженную тень на имя Ахматовой.

Речь идет об автомобиле «Москвич», подаренном Анной Андреевной Алеше Баталову, старшему сыну Нины Антоновны Ольшевской (от первого брака), тогда еще не прославленному киноактеру, а скромному солдату, отбывающему воинскую повинность в Москве. Со своей молодой женой он занимал на Ордынке семиметровую комнату, из которой их выселяли, когда Ахматова приезжала в Москву. Она живала в их комнате не менее 4 месяцев подряд, а когда заболевала – и дольше. Между тем в 1953 г. она заработала большие деньги за перевод драмы Виктора Гюго «Марион Делорм», которая печаталась в пятнадцатитомном юбилейном издании, оплачиваемом по повышенным ставкам. Естественно, что, став такой, по нашим масштабам, богатой, она делала посильные подарки окружавшим ее друзьям. А Баталову – особенный. Он его заслужил. Маленький «Москвич», стоивший тогда  девять тысяч, доставил Алеше много радости, а Анне Андреевне нравственное удовлетворение.

В своем письме Лева признает, что в 1935 г. преступление действительно было: «Разговоры дома». В таком случае Ахматовой, в ее тогдашнем письме-просьбе Сталину ручавшейся за сына и мужа (тоже арестованного за те же разговоры), нужно признаться и в своем участии в этом «преступлении». Но после того как она напечатала в «Огоньке» свой пресловутый цикл «Слава миру», было невозможно теперь, в 1950-х годах, напоминать о былом новым судьям. Этого мало. В «Славу мира» включено стихотворение «21 декабря 1949 г.», то есть день рождения Сталина. Какую тяжкую роль сыграло это выступление в творческой и личной биографии Ахматовой.

Как же проходили дни Анны Андреевны в 1950-60-е годы? Каждый, кто встречал ее в последние десять лет жизни, помнит, что она жила на два города и, естественно, на два дома. Возраст и болезни уже не позволяли ей селиться одной. Больше четырех месяцев подряд Анна Андреевна вообще не живала в Москве из-за чрезвычайно жестких правил прописки. Если «квартиросъемщик» отсутствовал сверх этого срока, милиция имела право его выписать, то есть лишить возможности жить в родном городе. Легко себе представить, как опасалась этого Анна Андреевна. На частые уговоры обменять свою ленинградскую комнату на московскую она отвечала с тоской: «А где вы меня похороните?» Она боялась остаться вне Питера не только при жизни, но и после смерти.

В любимом городе она жила вместе со своей падчерицей – Ириной Николаевной Пуниной и ее дочерью Аней (Анной Генриховной Каминской). Обе они выросли на ее глазах, и в доме царил совсем другой тон, более фамильярный, чем на Ордынке, иногда слишком бесцеремонный. Но Анна Андреевна находила в этом свою прелесть: «Ира – единственный человек – кроме Левы, конечно, – который говорит мне «ты», – нередко замечала она. А Лева все еще был в лагере, присылая оттуда матери «трудные» письма, не знаю, как назвать их иначе. Он вернулся в 1956 г. до такой степени ощетинившийся против нее, что нельзя было вообразить, как они будут жить вместе.

Оба были больны, обоим надо было лечиться, а Леве не терпелось строить себе новую свободную жизнь. Кончилось тем, что он жил один, на отлете. Его приходы вносили больше напряжения в эту странную «семью».

«Мама не любила папу, и ее нелюбовь перешла на меня». Анну Андреевну угнетало это сознательное снижение масштаба ее общей судьбы с сыном. Ее поражал появившийся у него крайний эгоцентризм. Она убежденно говорила, что «он таким не был, это мне его таким сделали!»

…Имеются два документа, где прямо говорится о ее намерениях эмигрировать. Так, Вл. Вейдле рассказывал о встрече с Ахматовой перед своим отъездом навсегда из России. «Анна Андреевна просила меня навести в парижской русской гимназии справки насчет условий, на которых приняли бы туда ее сына, если бы она решилась отправить его в Париж… Сама она никуда не собиралась…» Вейдле вспоминал об этом разговоре уже после кончины Ахматовой, когда ее отрицательное отношение к эмиграции было широко известно по ее стихам и поведению. Вот это была единственная возможность спасти Леву. Многие матери покидают родную страну, чтобы избавить своих детей от преследований. Но отказаться от своего призвания Анна Ахматова не могла. Долг матери столкнулся с долгом Поэта. Вот где было заложено начало настоящей, невыдуманной трагедии. Это предрешило трудную судьбу Льва Николаевича Гумилева.

В своем письме (от 25 марта 1955 г.) Гумилев пишет мне о матери следующее: «Пускай она поплачет, ей ничего не значит. Да, Вы правы, у мамы старческий маразм и распадение личности; но мне от этого не только не легче, но наипаче тяжелее. Начну с конца. Вы пишете, что не мама виновница моей судьбы. А кто же? Будь я не ее сыном, а сыном простой бабы, я был бы, при всем остальном, процветающим советским профессором, беспартийным специалистом, каких множество. Сама мама великолепно знает мою жизнь и то, что единственным поводом для опалы моей было родство с ней. Я понимаю, что она первое время боялась вздохнуть, но теперь спасать меня, доказывать мою невиновность – это ее обязанность; пренебрежение этой обязанностью – преступление. Вы пишете, что она бессильна. Не верю. Будучи делегатом съезда Писателей, она могла подойти к члену ЦК и объяснить, что у нее невинно осужденный сын. Что толку писать заявления по инстанции. В моем деле любой чиновник не возьмет на себя решения, а попытается спихнуть дело с себя, и формальный отказ неизбежен. Я писал маме об этом осенью. Она как будто поняла, но бесполезно. Спасти меня можно только одним способом: добиться того, чтобы член Правительства или ЦК обратил на меня внимание и пересмотрел дело без предвзятостей мысли. Я этого отсюда не могу добиться и вообще ничего не могу, а она не только могла, но и должна была. Сумела же она спасти мужа в 1935 г. В чем дело, я понимаю. Мама как натура поэтическая, страшно ленива и эгоистична, несмотря на транжирство. Ей лень думать о неприятных вещах и о том, что надо сделать какое-то усилие. Она очень бережет себя и не желает расстраиваться.

Поэтому она так инертна во всем, что касается меня. Но это фатально, т.к. ни один нормальный человек не в состоянии поверить, что матери наплевать на гибель сына. А для нее моя гибель будет поводом для надгробного стихотворения о том, какая она бедная – сыночка потеряла, и только. Но совесть она хочет держать в покое, отсюда посылки, как объедки со стола для любимого мопса, и пустые письма, без ответов на заданные вопросы. Зачем она вводит в заблуждение себя и других: я великолепно понимаю, что посылки из ее заработка, вернее, из тех денег, которые ей дает Правительство. Не надо быть наивным – ее бюджет рассчитан и я учтен при этом.

Поэтому, если говорить о справедливости, то она должна присылать мне 1/2 заработка. Но теперь, действительно, мне не хочется питаться объедками с господского стола. Не кормить меня она должна, а обязана передо мной и Родиной добиться моей реабилитации – иначе она потакает вредительству, жертвой которого я оказался. Неужели она этого не понимает?! Странно. В тяжелое время, когда мы оба голодали, я ухаживал за ней во время шести ее болезней. Я не знал отдыха, я отказывал себе во всем. И, при этом, я стремился ввести ее обратно в жизнь, уговаривал не поддаваться горю и работать для Советской Литературы, как я сам всю жизнь работаю для Советского Востоковедения. Делал я это тактично, не задевая ее больного места. Но теперь, в дни ее благоденствия, которое я имею право разделять, если она не понимает своего долга – как мне к этому отнестись?»

Не прошло еще и месяца после появления Льва в Москве, и он не мог преодолеть накопившееся у него предубеждение против матери. Однако вскоре он отошел. В письме от 1 марта 1957 г. он рассказывает, что сильно заболел, уже пять дней лежит в постели, и дальше: Мама… с нею чудо. Она опять такая хорошая и добрая, как 20 лет тому назад. Веселая и остроумная. Я просто счастлив. Она за мной ухаживает и кормит диетой.

Главная боль Ахматовой – это ее странные отношения с сыном. 19 мая 1960 г. Анна Андреевна записывает в Москве: Сегодня приехал Лева – у него вышла книга «Хунну». 23 ноября 1962 г. Лев защитил докторскую диссертацию. 23 июля 1963 г. она пишет брату Виктору, живущему в Америке: Передать твой привет Леве не могу – он не был у меня уже два года, но, по слухам, защитил докторскую диссертацию и успешно ведет научную работу. Итак, в 1961 г. произошла жестокая ссора.

Когда в последнем августе я гостила у Анны Андреевны в Комарове, она мне сказала: «Я бы хотела помириться с Левой». Я ответила, что, вероятно, и он этого хочет, но боится чрезмерного волнения для нее при объяснении. «Да не надо объясняться, – живо возразила Анна Андреевна. – Пришел бы и сказал: «Мама, пришей мне пуговицу».

Я имела основания больше не вмешиваться в Левину жизнь и не приняла замаскированной просьбы ко мне Анны Андреевны. Но вернувшись в Москву, я рассказала об этом разговоре Надежде Яковлевне Мандельштам. «О, это можно устроить» – оживилась она. В задачу примирения Анны Андреевны с Левой она включила весь круг новых и, действительно, милых друзей Ахматовой, но тут надо было действовать гораздо спокойнее. А они дотянули до времени, когда Ахматова уже слегла. Тогда стал разыгрываться спектакль на тему – пускать или не пускать его к матери, убьет он ее или успокоит своим появлением. Мне кажется, что тут никакой альтернативы нет, и такого же мнения был и лечащий врач. Эта женщина-врач говорила, что радость свиданья лучше, чем постоянная сдерживаемая боль из-за нелепого разрыва. Но в обсуждение этой проблемы включились даже соседи по палате, и все они вместе так запутали Леву, что, придя в больницу, он смяк, испугался и ушел, не зайдя в палату. В тот же день он позвонил мне по телефону, плакал, что не решился повидать в общем-то умирающую мать.

Между тем, больная и слабая Анна Андреевна оказалась гораздо здоровее психически, чем все остальные. Не дождавшись никаких посредников, за четыре дня до смерти, она сама послала Леве через Мишу Ардова только что вышедший «Бег времени» с нежной надписью, которая должна была напомнить Леве о том времени, когда они жили так бедно, трудно, но нежно берегли друг друга…

…О взаимоотношениях с Гаршиным В.Г. (академиком – паталогоанатом, племянником известного русского писателя В.М. Гаршина). В 1944 г. Ахматова возвращалась из эвакуации (из Ташкента) в Ленинград. Это одна из драматических страниц в биографии Ахматовой. Из Ташкента Анна Андреевна торопилась навстречу своему другу Владимиру Георгиевичу Гаршину, который оставался в осажденном Ленинграде. Он так же тяжело переносил разлуку с Анной Андреевной, как и она с ним. Потеряв во время блокады жену, он просил Ахматову окончательно соединить с ним свою жизнь. В их переписке было условлено, что он получит квартиру, где и просил Анну Андреевну поселиться с ним. Она согласилась. Дошло даже до того, что он телеграфно спрашивал ее, согласна ли она носить его фамилию. Анна Андреевна приняла и это предложение. Вот почему в Москве (куда она сначала вернулась из Ташкента) она широко оповещала знакомых, что выходит замуж.

Однако в Ленинграде на вокзале Гаршин тут же задал ей вопрос: «Куда вас отвезти?» Это походило на какой-то оскорбительный розыгрыш. Но куда же можно было отвезти Анну Андреевну? В брошенный и запущенный дом на Фонтанке? Одну? Сын, хотя уже и отбыл лагерный срок, работал в Туруханске. Ей пришлось искать убежища у знакомых.

Не менее полугода она жила у Лидии Яковлевны Рыбаковой. Московские друзья долгое время ничего об этом не знали. Поэтому Нина Антоновна Ольшевская-Ардова, с которой Ахматова была чрезвычайно душевно близка, недоумевала, когда получила 14 июля (то есть через полтора месяца после отъезда Анны Андреевны из Москвы) такую телеграмму: «Сообщите здоровье целую вас нежно живу одна благодарю за все Ахматова». Три недели длилось недоумение, пока 6 августа не пришла новая телеграмма: «Гаршин тяжело болен психически расстался со мной сообщаю это только вам Анна».
Этому событию посвящено четверостишие:

Лучше б я по самые плечи
Вбила в землю проклятое тело,
Если б знала, чему навстречу,
Обгоняя солнце, летела.

В пятидесятые годы, когда Гаршин уже перенес инсульт, он просил через кого-то прощения у Анны Андреевны. Она ничего не ответила. Тем не менее ему отпустили его грех от ее имени… «Он заплакал и лег в постель, – презрительно отозвалась Анна Андреевна, рассказывая мне об этом. А потом, подумав и помолчав, добавила: – И как это можно, самовольно говорить от моего имени!» Вряд ли Ахматова любила Гаршина. Это была уже привязанность старых людей друг к другу.

…О взаимоотношениях с Модильяни. О Модильяни Анна Андреевна говорила посмеиваясь, всегда улыбаясь, как при приятном воспоминании. Рассказывала: «Когда в Париже я его в первый раз увидела, подумала сразу – какой интересный еврей. А он тоже говорил (может, врал!), что, увидев меня, подумал: какая интересная француженка». Показывала рисунок Модильяни, висевший у нее, когда она еще жила с Николаем Николаевичем (Пуниным), и говорила: «Может быть, он будет самым знаменитым у них художником».

…О взаимоотношениях с Цветаевой. Ардов был знаком с Цветаевой по Дому творчества в Голицыне. Он сказал Анне Андреевне, что Марина Ивановна хочет с ней познакомиться лично. Анна Андреевна после большой паузы ответила «белым голосом», без интонаций: «Пусть придет». Цветаева пришла днем. Я (сообщает Нина Антоновна Ольшевская-Ардова) устроила чай, немножко принарядилась, надела какую-то кофточку. Марина Ивановна вошла в столовую робко, и все время за чаем вид у нее оставался очень напряженным. Вскоре Анна Андреевна увела ее в свою комнату. Они сидели вдвоем долго, часа два-три. Когда вышли, не смотрели друг на друга. Но я, глядя на Анну Андреевну, почувствовала, что она взволнована, растрогана и сочувствует Цветаевой в ее горе. Ардов пошел провожать Цветаеву, а Анна Андреевна ни слова мне не сказала о ней. И после никогда не рассказывала, о чем они говорили…

...Как-то я спросила у Ахматовой: «Кого вы больше всех цените из поэтов вашего окружения в пору акмеизма!» – «Гумилева». Я удивилась: «А не Мандельштама!» – «Ну, это, видно, мое личное, особенное дело – любить Гумилева», – сказала она с усмешкой. В другой раз я ее спросила: «Чьи стихи были для вас переломными!» – «Некрасова: «Кому на Руси жить хорошо». Сейчас я его не люблю, не ценю его стихи о крестьянах, потому что это неправда. Но он – поэт». «А второй поэт – Маяковский. Ну, это мой современник. Это – новый голос. Это настоящий поэт».

Среди многочисленных новых знакомых и почитателей в начале шестидесятых годов вокруг Ахматовой образовался кружок молодых поэтов. Среди них Иосиф Бродский и Анатолий Найман, приглашенный Анной Андреевной себе в секретари. Все возрастающая мировая известность и популярность Ахматовой вылилась в присуждение ей литературной премии в Италии. Она должна была получить ее в г.Таормине в 1964 г.

Ехать с ней должна была Нина Антоновна Ольшевская-Ардова. Но, работая летом в Минском театре, Нина Антоновна тяжело заболела. (Вместо нее Анну Андреевну сопровождала в Италию Ирина Пунина). Кроме этого Ахматову выбрали в Правление Союза Писателей, что для нее было полной неожиданностью… Из Оксфорда пришло сообщение, что Ахматова приглашена принять почетную степень доктора литературы…

НАТАЛИЯ ИЛЬИНА
В сумерках между чаем и ужином сидели в ее комнате... Как-то речь зашла о Блоке, о мемуарах Любови Дмитриевны. К этим мемуарам Ахматова относилась презрительно и произнесла запомнившуюся мне фразу: «Чтобы остаться Прекрасной Дамой, от нее требовалось только одно: промолчать!» В другой раз был упомянут Герцен. О нем, о жене его Ахматова говорила тем тоном, каким говорят о близких знакомых, а о семейной их драме так, будто она произошла вчера. Ахматова не прощала Наталье Александровне, что она вовлекла Герцена в свои отношения с Гервегом: «Терпеть не могу женщин, которые вмешивают мужей в свои любовные дела». И еще: «Уверяю вас, она умерла от любви к Гервегу...»

Зимой 1955–1956 гг. к Ардовым приехала родственница, тоже старая женщина, и Анне Андреевне было негде жить. Уехать к себе в Ленинград она не могла – держали в Москве дела. Бывало так, что день она проводила у меня в маленькой комнате на улице Кирова, вечером же я провожала ее на ночлег к кому-нибудь из друзей – к Марии Сергеевне Петровых, к Фаине Григорьевне Раневской или на квартиру Шенгели.               

Она терпеть не могла, когда ее называли «поэтесса». Гневалась: «Я поэт». По поводу рубрики «женская поэзия» говорила: «Понимаю, что должны быть мужские и женские туалеты. Но к литературе это не подходит».               

Как-то она сказала, что не любит Чехова: «Чехов и стихи несовместимы!...» Как-то заговорили о Толстом и Достоевском. Она: «Вы делаете ошибку, свойственную многим русским интеллигентам, противопоставляя Толстого Достоевскому. Неверно. Они как две самые высокие башни одного и того же величественного здания. Самые высокие. Вершины. В них лучшее, что есть в русском духе». И еще о Достоевском: «Преступление и наказание» единственный его роман, правильно построенный. В остальных действие происходило раньше, а мы присутствуем лишь при развязке, самой последней».

Она утверждала, что Толстой в романе «Анна Каренина» сказал: «Женщина, изменившая мужу пусть по самой страстной любви, становится женщиной потерянной...» Она утверждала, что Толстой, в начале романа влюбленный в Анну, в конце романа ненавидит ее и всячески унижает. И доказывала это цитатами. Но невозможно своими словами передать ее речь... Надо было слушать ее самое, видеть ее гневное лицо. А гневалась она потому, что ненавидела всякую домостроевщину. Не раз я слышала от нее слова: «Я всегда за развод».

Я спросила: как относился Гумилев к ее стихам? – Сначала плохо. Но я и писала плохо, беспомощно, дилетантски, а он этого не прощал. Но потом, вскоре после того, как мы поженились, он уехал на полгода в Абиссинию. В его отсутствие я писала. Все эти стихи: «...сжала руки...», «...и перчатку с одной руки на другую...» Вернулся. «Писала что-нибудь?» Я ответила одним словом: «Писала». А меня уже расхвалили, и была уже башня Вяч. Иванова. «Прочти». Он прочитал и сказал: «Нужно книжку делать. Ты поэт». С тех пор он очень внимательно относился к тому, что я пишу. Иначе он не позвал бы меня с собой в акмеизм. Надо было знать этого человека! Для него никакой роли семейные отношения в таких вопросах не играли. – А почему он уехал через полгода после женитьбы? – Страсть была к путешествиям. И я обещала, что никогда не помешаю ему ехать, куда он захочет. Еще до того, как мы поженились, обещала.

До последних дней своей жизни она оставалась и величавой, и красивой, но время не было милосердно и к ней. Она полнела. С ее высоким ростом это не бросалось в глаза, к тому же я часто и регулярно ее видела. Но теперь, глядя на фотографии, я замечаю, как потучнела она за последние три-четыре года, как ее твердо очерченное лицо римлянки эту твердость очертаний утрачивало, расплываясь. Она полнела оттого, что мало двигалась. Двигаться же ей становилось все труднее.

Привыкнув к обществу Ахматовой, я стала забывать, что она – фигура легендарная. Ее дар, ее судьба издавна привлекали внимание. «Повсюду клевета сопутствовала мне...» «Так много камней брошено в меня...» – а ведь это из ранних стихов! Еще в Шанхае я читала мемуарную книгу жившего в Париже русского поэта Георгия Иванова «Петербургские зимы» – там были страницы об Ахматовой. Однажды я сказала ей об этом, а в ответ услышала: «Сплошное вранье! Ни одному слову верить нельзя!» Столь же негодующе относилась Анна Андреевна к писаниям жены Иванова – Ирины Одоевцевой. А в этих произведениях речь шла еще о молодой, о петербургской Ахматовой. После сорок шестого года ее имя исчезло со страниц нашей печати, но затем, когда запрет с ее имени был снят, стали появляться статьи о ее творческом пути. О творческом, но не о жизненном. Ни она сама в краткой биографии «Коротко о себе», ни пишущие о ней не могли коснуться трагических событий ее жизни. Зато их касалась западная печать. Там писали, а у нас умалчивали и скрывали. Это приводило к тому, что авторы статей об Ахматовой, не располагая точной информацией, нередко искажали факты. Мне приходилось видеть, как сердилась Анна Андреевна, когда до нее доходили некоторые статьи о ней в западной прессе.

В ноябре 1965 г. у Ахматовой случился последний инфаркт. Из квартиры Ардовых ее увезли в Боткинскую больницу. Она пролежала больше трех месяцев... В феврале  я приехала в больницу вместе с Еленой Сергеевной Булгаковой. Ахматова очень любила М.А. Булгакова и сохранила нежную привязанность к его вдове... Анна Андреевна сидела в том же кресле, встретила нас радостно. Сообщила, что сегодня не только ходила по коридору, «как большая», но и немного по лестнице... Значит, опасность миновала, значит, выздоравливает. Так нам казалось в те минуты, и так казалось Ахматовой – она была веселой, говорливой, нечасто я ее видела такой! До слез рассмешила нас, рассказав с ей свойственным сатирическим блеском один забавный случай из своей жизни... Так и простились с ней, смеясь... В первых числах марта Анна Андреевна из больницы выписалась и вместе с Ниной Антоновной отправилась в санаторий в Домодедове. Там и скончалась 5 марта 1966 г.

Об Анне Ахматовой и Марине Цветаевой

Трудно представить себе большую противоположность, – даже когда они пишут об одном и том же, например, о разлуке с любимым. Где у Ахматовой камерность, строгая гармония, как правило – тихая речь, почти молитвенный шепот, там у Цветаевой – обращенность ко всему миру, резкие нарушения привычной гармонии, патетические восклицания, крик, «вопль вспоротого нутра». В том, что написано Цветаевой, нет собственно биографического подтекста. Из ее стихов мы мало что узнаем о реальных обстоятельствах и происшествиях ее жизни, в отличие от стихотворений Ахматовой. Таким образом, можно сделать вывод о том, что стихи Цветаевой резко противоречат всем традициям женской любовной лирики, в частности – поэзии Ахматовой.               

С творчеством Ахматовой Цветаева познакомилась в 1912 г., и на долгие годы сохранила восторженное отношение к ней. Ахматова благосклонно принимала это поклонение. Но к концу жизни Цветаева изменила отношение к Ахматовой. В 1940 г. она пишет об ахматовском сборнике «Из шести книг»: «Прочла почти всю книгу Ахматовой, и – старо, слабо…» И далее продолжает: «Но что она делала с 1917 по 1940 год?...»               

Единственная двухдневная встреча Ахматовой и Цветаевой, состоявшаяся 7-8 июня 1941 г. в Москве, не привела к взаимопониманию. Ахматова читала «Поэму без героя», приведшую Цветаеву в недоумение и вызвавшую ее ироническую реплику (см. раздел 6.4).

Фото из интернета