Романтики. Гл. 15. Маринистика. Гл. 16. Единственн

Татьяна Крупина
          Романтики. Глава 15. Маринистика

          Гришка много времени проводил с Мариной, которая, казалось, винила себя во всём. Нервное напряжение не прошло даром – она осунулась, погрустнела, с тревогой смотрела на Сашу, который уже забыл о ране, и по три раза в день звонила в больницу узнавать о Семёне. Пока вести оттуда были неплохие – он уже в палате, ступня тёплая, интоксикации нет. Гришка пытался отвлечь её:
          - Ты, доктор, если ты так из-за каждого пациента будешь переживать, тебя надолго не хватит.
          - Так пациенты чужие, а тут свой.
          - Но ты же его вообще почти не знаешь, как зовут-то, помнила пока не припекло?
          - Нет.
          - Ну вот. Марин, не грызи себя, ты ни в чём не виновата и вообще никто кроме фашистов здесь не виноват.
          - Если не грызть, проколешься – не заметишь. А это жизнь.
          - Смотри. Ты всё сделала правильно – в пределах возможностей. Все – абсолютно все – твои действия были полностью одобрены двумя профессиональными врачами. Ты вон уже можно сказать место получила, можешь не думать о распределении, фею новокаиновой блокады – Марина улыбнулась – здесь примут с радостью. Ты станешь замечательным врачом. Если себя в Кащенко не загонишь переживаниями.
          - Гриш, ты пойми – нельзя быть холоднокровным врачом. Не получается. Не сочетаются эти два понятия. В принципе. И во мне.
          - Но так тоже нельзя. Если бы ты уже работала, тебе бы нужно было заниматься несколькими десятками человек сразу – а тут один тебя выбил из колеи.
          - Ну это как в семье – сколько родственников есть, стольких и любишь. Когда будет сорок пациентов – тогда и разберусь за кого сколько переживать.
          - Давай, приходи в себя. А то на тебя смотреть страшно, того гляди в соседнюю с Сеней палату загремишь с нервным срывом.
          - Правда? – Марина вытащила из кармана зеркальце. – Да, точно. Но по крайней мере я тебя в таком виде не отвлекаю от пейзажей.
          - Ничего подобного. Я бы с удовольствием нарисовал с тебя одного из всадников Апокалипсиса.
          - Что? Ах ты! На, забирай свой свитер! – она стала стягивать с себя алый пуловер, который Гришка, видя как она постоянно мёрзнет, отдал ей в пользование.
          - Стой! Вот прям так стой! – Гришка выхватил блокнот.
          Марина, остановилась с поднятыми руками и растянутым на них алым пуловером, смеясь над его одержимостью. «Воительница» - думал Гришка, не отрывая от неё глаз и нащупывая цветные ручки. Он быстро зачернил тонкий силуэт в длинной развевающейся юбке, отрисовал облако поднятых ветром волос, и сделал свой старый свитер – флагом. Полускрытые туманом горы стали отличным задником, и яростная фигура выглядела как воплощение бунта, революции, сокрушения основ.
          - Всё. И надень свитер обратно, замёрзнешь. Хотя без него тебя... лучше видно. Ты... это... – Гришка от внезапно пришедшей мысли, и шквала вызванных ею эмоций, не мог подобрать слова, - ты не хотела бы на море съездить?  - он вдруг охрип, закашлялся. - Покупаться, с другой стороны на эти горы посмотреть, может в Новоафонскую пещеру смотаться?
          Марина удивлённо, слегка недоверчиво смотрела на него. Он подумал – сейчас пошлёт, и стал вспоминать что ему рассказывал комсорг, которого родители возили в Сочи ежегодно:
          - Там дельфины, и мартышки в Сухумском обезьяннике, можно на автобусах доехать всё посмотреть, и вообще красиво, - он торопился рассказать всё что могло её убедить. - Субтропики настоящие. Пальмы. Магнолии. А потом туда Саша с ребятами подъедет, они тут еще самостоятельно задержаться решили, по льду поплотнее поработать. Денька три поотмокают, попьянствуем там дружно, и поедем все вместе обратно. Поехали, а? Что тебе в Москве до начала учёбы делать? Я бы море порисовал. И тебя в виде русалки. Ой, ну я не в этом смысле, извини... Голову... с распущенными мокрыми волосами...
          Марина расхохоталась.
          - Гриш, ты так смешно всегда извиняешься.
          - Я не знаю как это получается – когда я пишу, слова нормально встают. А когда говорю – всё время ляпаю не то.
          - Ну поехали. У меня тётка в Адлере, давно к себе зазывает. Ты-то как найдёшь где остановиться? Сезон ведь ещё.
          - Ерунда, придумаю. Может вообще прямо на пляже ночевать буду – спальник есть, рюкзак есть, что ещё человеку надо! Морские восходы рисовать удобно.
          - На самом деле ты прав, моря уже хочется. И чтоб жарко было.
          - Это гарантировано. Марин... Ты знаешь, во время этого всего, с Семёном, я всё смотрел... Ты так красиво работаешь! Вот мы тут все ещё щенки, уроки там всякие, рисуночки в своё удовольствие, учебные практики, романтика... А ты человека спасла.
          - Да он бы и так выкарабкался, он молодец. Главное Саша сразу жгут наложил и побежал за помощью, всё организовал, со всеми связался, себя не жалел. Хирург ведь всерьёз забеспокоился что он с осколком в плече столько времени проболтался. Глубокая закрытая рана с инфекцией – это ж заражение крови на раз. Это вам не постепенно развивающаяся гангрена.
          - Сашка вообще настоящий. Абсолютно бесстрашный, надёжный. Редкий мужик. Только рисковый очень.
          - Редкий. Хирург про него сразу сказал – можно брать в разведку.
           Гришка вспомнил историю со стукачом, и понял, что совершенно не удивился, увидев Сашину окровавленную повязку.
          - Можно. Только если в себе уверен – что ему ценой его жизни тебя спасать не придётся.
          Марина кивнула, и вдруг закрыла лицо руками, съёжилась, вздрагивая.
          - Ты что, Марин, ты что?!
          - Так страшно, так страшно за них – вот за таких, которые всегда готовы... себя не пожалеть, - прошептала она сквозь слёзы.
          Гришка не знал - четыре года назад Маринин старший брат, возвращаясь с работы, увидел, как подонок тянет в кусты упирающуюся девушку. Та отчаянно звала на помощь, но больше никого не было вокруг. Девушка убежала. Брат остался на асфальте с проникающим ранением грудной клетки. Если бы не газета, привычно сунутая во внутренний карман плаща, его отвезли бы прямо в морг. До сердца оставалось два миллиметра. Волшебство спасения жизни покорило Марину сразу и навсегда.
          Гришка обхватил её, прижал к себе, закрыл полами штормовки от ветра, и отводя от лица мокрые руки, стал целовать её отчаянные глаза, покрасневший нос, солёные от слёз губы. «Не плачь, не надо», - повторял он, - «не плачь, всё будет хорошо». Он знал -  ему нужно, во что бы то ни стало, оказаться сильнее, крепче, надёжнее всего и всех, чтобы беречь эту девушку, такую смелую и нежную, могущую бросить вызов смерти и победить, но плачущую от страха за тех, кому может понадобиться её помощь.

          - Вот они! Нашёл! – К ним вперевалку бежал Хамзат с коробкой в руках. – Мариночка! Я сюда продукты привёз, не мог тебя не повидать. Вся долина только и говорит о девушке спасшей подорвавшегося парня. Я так и понял что это ты, горжусь знакомством! Вот смотри, здесь абрикосы, сам отбирал самые спелые, кушай, дорогая!
          Он поставил коробку наземь, нагнулся, выбирая, и в ладони Марины легли три тёплых ароматных солнца, и тёплая коричневая заскорузлая рука на секунду ласково коснулась её пальцев. Её лицо осветилось, согретое искренней радостью горца.


          * * *

          В Адлере Марина наконец повеселела. Добродушная тетушка, стеная «Ох ты ж худущая какая!» натащила с базара продуктов и всё пыталась впихнуть в Марину то курочки, то творожку. Но времени откормить племянницу у неё не было – через три дня она уезжала в круиз по Волге.
          Гришка ухитрился снять «курятник» недалеко от берега. Рано утром он рисовал, а потом встречался с Мариной, и они оббегали, объехали и облазили всё до чего можно было добраться.
          А потом им захотелось просто провести пару дней на берегу, и никуда не спешить. Погода испортилась, но это им не мешало. Они сидели на пляже под  низким, сизым, набухающим грозой небом, болтали, целовались, смотрели на волны, ели мидий и запивали их домашним вином. Штормило, и упорный солёный ветер срывал пенные гребешки волн, сердито трепал невысокий кустарник у края пляжа. Отдыхающие разошлись по своим комнатам и санаториям, и Гришка с Мариной остались наедине с морем, чайками и тяжёлыми рваными облаками.
         Смеркалось, но ветер крепчал. Марина стояла, глядя на грозные, яростные волны. Гришка подошёл к ней, обнял, как птицы обнимают своих замерзших птенцов. Кровь набатом стучала в висках. Ему стало жарко на пронизывающем ветру. Краем сознания он подумал, что должен был бы смутиться, потому что плавки стали непристойно тесны, но не смутился, а только сильнее прижал Марину к себе. Его ладони полнились тяжестью грудей, глаза застилал красный туман. Воздуха не хватало. По её телу пробежала дрожь, и голова склонилась на его плечо. «Пойдём к тебе», - прошептала она, - «я сейчас наверное умру».
          Они почти бежали к каморке, и там, едва захлопнув дверь, выскользнув из своих мокрых, солёных одежд, швырнули на пол покрывало – хлипкая койка не выдержала бы этого цунами – и соединились, сплелись, ища выход тому жару который испепелял обоих. Марина стонала, горячая, страстная, и Гришка закрывал ей рот рукой, шепча «Тише, тише», а она, не в силах сдержаться, кусала его пальцы, из последних остатков сознания пытаясь не сделать больно. И вот она изогнулась, задрожала, хриплый вскрик всё-таки прорвался сквозь Гришкину ладонь, и, почти теряя сознание, она обмякла, принимая в себя плотное семя, и слабыми руками обняла, чтобы не отпускать, а пересохшие губы искали до какой части тела этого вожделенного мужчины она может дотянуться. Снаружи бушевала стихия, и в окно стучали ветки инжирного дерева, полные почти уже зрелых, фиолетово-синих плодов.
         
          Гришка забыл про пейзажи. Он рисовал Марину много, лихорадочно, в разных позах, на пляже, в лесу, в постели, в кресле, одетую и нагую, усталую от любви и готовую к новым ласкам, стремясь поймать все изгибы этого горячего тела, все выражения её изменчивого лица. Он полностью извёл уголь и сангину, несмотря на то что сеансы прерывались часто – и не из-за художественных трудностей. Пользуясь отсутствием тётки, они и ночи проводили вдвоём – но почти не спали: толком не проснувшись, приникали друг к другу, и страсть оглушала их, как в первый раз, и они пили из этого источника, и не могли насытиться.

          Когда Саша увидел их на вокзале перед отъездом в Москву, он даже не стал подходить – о невидимую, но плотную стену вокруг них, казалось, можно разбиться. Исхудавший Гришка курил, небрежно облокотясь о колонну, и, головой ему в плечо, обнимая его за талию обеими руками, как лиана, повторяя изгибом тонкого тела его позу, заслонясь от мира волной подсвеченных солнцем каштановых волос, к нему приникла Марина. Гришкино лицо было сосредоточенным, спокойным, а взгляд – отрешённым, надмирным. Кисть его руки лежала на волосах Марины так, как будто бы она не могла лежать нигде ещё.

          В поезде Марина ушла курить с подругой. Гришка с Сашей оказались в плацкартном купе одни, и Гришка стал показывать рисунки. Ню с Мариной он сложил в самый конец папки, но даже портреты, даже быстрые наброски дышали такой откровенной чувственностью, что Саше стало не по себе. Он постарался отогнать от себя мысль, начинавшуюся с «А что если и эта...», и глубоко вздохнув, сказал менторским тоном:
          - Гриша, у каждого – каждого, независимо от пола и возраста - кто будет смотреть эти рисунки в обязательном порядке случится эротический шок, столбняк, приступ ****ства, называй как угодно. Думай сам, хочешь ли ты чтобы это произошло с твоими преподавателями, художник...- Маринист.
          Гришка засмеялся.
          - Я вообще просто так рисовал, не мог удержаться. Вообще не мог удержаться.  Но ничего, там есть те кто понимает. Всё будет зависеть от того разрешит ли она это всё показать.
          Вернувшаяся Марина, услышав последние слова, положила подбородок Гришке на плечо:
          - Показывай что хочешь кому хочешь.
          - Ню показать? Ты серьёзно?
          Она, не ответив, свернулась в клубок на узкой полке, положила голову Гришке на бедро, закрыла глаза.
          Гришка достал несколько листов поскромнее. Саша смотрел их молча, повернувшись спиной к окну, чтобы случайный посторонний взгляд не коснулся того, что было на этих, сделанных без малейшего почтения к условностям, рисунках. Помимо ураганной страсти и откровенного, зрелого эротизма, каждый лист дышал безграничным доверием. «Пожалуй, в этом случае будет хуже если он...», - эту мысль Саша тоже не хотел додумывать.  Он вернул Гришке рисунки:
          - Если бы я делал выставку этих работ, я бы назвал её «Поверх барьеров». Но, Гриш, она сказала «кому хочешь». Не забудь, это совсем не то же самое что «кому попало».

          Ночью Марина разбудила Гришку. «Я не могу. Я так тебя хочу». Они пробрались в тамбур. Вагон мерно качался, и их стоны тонули в грохоте сцепок.



          Романтики. Глава 16. Единственный портрет


          Войдя в дом с охапкой георгинов наперевес, Гришка уже собирался было, как обычно, гаркнуть «Ма-а-ать!», но замер на полшаге. По какому-то неуловимому – звуку? запаху? отсутствию его? – он понял: в доме беда.  Посеревший, издёрганный отец сказал что мать с Катей в больнице и врачи ждут худшего. Еще полгода назад Гришка воспринимал смерть как прекрасную избавительницу, деву-мечту, и не раз рисовал её в таком виде. Сейчас же, после того как видел её так близко парившей над Сениной головой, он испугался. Он вдруг понял то, чего не понимал, по крайней мере сознанием, никогда – слабое, бесполезное, почти неживое существо было нужно и дорого родителям. И ещё, неожиданно, - что будет скучать по тем часам, которые он проводил в её комнате с книжками, по прочитанным ей стихам, по отрешённой тишине её комнаты, по полным грустной нежности взглядам матери, когда та кормила Катю из маленькой серебряной ложечки, по той тихой ласке, которую он уже не помнил по отношению к себе и которой так постыдно иногда завидовал, по редким казавшимся осмысленными прикосновениям слабых холодных пальцев, странному ощущению присутствия нежной души, по самой этой загадочной хрупкой девочке, родной и единственной его сестре.

          Он помнил, как её принесли домой. Не было гостей, не было празднований, только бабушка, внезапно постарев и сгорбившись, всё плакала, да почти не выходила из пропахшей лекарствами комнаты мать. Друзья родителей бывали редко, приходили по одному, говорили тихо. Самыми частыми посетителями стали врачи и массажистки. Но врачи приходили всё реже, а мама становилась всё молчаливее. Гришка, ещё не возжаждав, получил такую степень свободы, о какой ровесники и мечтать не могли – его никто не контролировал. Он часто болтался допоздна с приятелями, но домой их не звал, хотя ему никто не запрещал этого.
          Только пару лет спустя мать, видимо, приняв неизбежное, стала чуть–чуть похожа на прежнюю себя – на исхудалом, посуровевшем лице иногда появлялась улыбка той, полузабытой уже беззаботно-весёлой молодой женщины, которую с шутками провожали в роддом и ждали назад не позже чем через пять-шесть дней. Но за месяц, пока её не было дома, та мама исчезла. Были коротко острижены волосы, когда-то падавшие волнами на плечи, а нарядные блузки и платья выходили из моды, навечно забытые в шкафу. Старые брюки, футболки, да несколько потёртых ковбоек стали материной униформой. Редко, редко Гришка видел усталую, едва пробивающуюся улыбку – и радовался, когда его шутки или успехи бывали её причиной. Редко перепадала ему и материнская ласка. Гришка долго не понимал масштабов бедствия, но в какой-то момент отец, с которым Гришка проводил теперь гораздо больше времени, объяснил – надежды нет, случилось непоправимое, Катя – безнадёжный инвалид навсегда. Это «навсегда» пробилось сквозь агрессию, лень, бунтарство переходного возраста, и Гришка в какой-то момент сам предложил побыть с Катей, пока мать сходит по делам. Он помнил материны покрасневшие глаза. И как она обняла его, уже переросшего её на полголовы.
          Они переехали из уютной наследственной двушки на Пресне в микроскопическую трёшку в Беляевской тонкостенной панельке. Пришлось привыкать к низким потолкам, зато у Кати была своя комнатка где всё было устроено как в больнице, пахло камфарой и чем-то сладковатым, как будто подпорченными фруктами. Гришка научился кормить Катю с ложечки так чтобы она не захлёбывалась, и стал иногда подменять родителей и бабушек с дедом. Мать вышла на работу – отец, старики и Гришка могли обеспечить сменные дежурства. Все, кто были в курсе, привозили памперсы и одноразовые пелёнки из заграничных поездок.
          Жизнь чуть наладилась, и постепенно вернулись в дом шумные посиделки, которые Гришка так любил, но только много лет спустя понял он, какой силой духа обладали родители, и какого качества были их друзья.

          С тяжёлым сердцем он поехал в больницу. Мать сидела рядом с Катей, у которой изо рта и носа тянулись какие-то трубочки. Мать обрадовалась Гришке – он не только загорел и окреп, но из ещё мальчишки, каким был весной, превратился в юного мужчину.
          Катя дышала тяжело, с хрипами. Худенькая грудь её едва поднималась, полузакрытые глаза были мутными, желтоватыми. Гришка вопросительно посмотрел на мать. Та качнула головой, и столько безнадёжности было в этом движении, что у Гришки сжалось сердце. Он сел на край кровати, положил на одеяло красное ароматное - уже очевидно ненужное, слишком яркое среди этих грязновато-белых стен – яблоко, купленное на каком-то рязанском полустанке, и взял в ладони тонкую безжизненную руку. У него перехватило горло. Не сейчас! Он вспомнил, как тайком плакал он, ребёнком, тоскуя о том, что никогда не вернётся. И вдруг подумал что никогда, нигде не видел он Катиных фотографий. Голос таки подвёл его – но мать не заметила – когда он спросил:
          - Мам, я Катю нарисую, ладно? – Именно это советовал ему Саша когда-то давно, в другой жизни.
          - Она твоя сестра. Рисуй, конечно. Это никому не повредит.
          Гришка, сосредоточился, пытаясь собраться с мыслями. И - нежными, лёгкими движениями наметил худое беспомощное тело, нелепо согнутые руки, скрюченные прозрачные пальцы. Оттенил ввалившиеся щёки, глаза с синими кругами, и внезапно увидел скрытую болезнью тонкую красоту лица, которую его рука, казалось, помимо сознания переносила на бумагу. Штрихами обозначил ровно лежащее одеяло, не потревоженное человеческим движением, - всего три дня назад он рисовал измятые простыни, скрывающие – или нет – полное неги тело Марины. А потом на бумагу легло то, что видел только он один – стоящие за изголовьем облезлой больничной койки ангелы: смерти и бессмертия. Ангел смерти стоял чуть ближе, и крылья его трепетали – он готовился забрать душу слабеющего с каждой минутой ребёнка. Ангел бессмертия ждал – из рук собрата он должен был принять эту безгрешную душу, заключённую в недвижной больной оболочке.
          Мать, хлопоча вокруг, мимоходом глянула Гришке через плечо. Постояла пару секунд, закрыв глаза, схватившись за изножье кровати. А потом – и у Гришки стало холодно, так холодно и страшно внутри – мать, встав на колени, пытаясь не задеть бесполезные трубки, обняв истончающееся, казалось, с каждой минутой тельце, звала – «Катя, Катюня, Катюнька», и гладя её руку, что-то тихо шептала на ухо. Забыв обо всём, она обнимала дочь, не имея силы ни спасти её, ни отпустить, отдать тому, кого увидел Гришка.
          Так он и нарисовал их - склонённую в последней мольбе мать и почти уже нездешнюю Катю.
          Потом мать обернулась к Гришке – иди, отец сейчас должен подъехать, встреть его у метро. Он понял, заторопился. Встретил отца на полдороге, и ничего не мог сказать, только всё убыстрял шаг.
          Они почти вбежали в палату, и Гришка услышал жуткие, нечеловеческие звуки Катиного дыхания. Её лицо посинело. Мать, рыдая, крепко обняла Катю, чтобы её маленькой девочке не было страшно, а отец обхватил их обеих, не в силах защитить от неизбежного. Гришка, как-то догадавшись, взял холодную руку сестры, и, повторяя про себя «Только бы ей не было больно, только бы не было больно», гладил тонкие бессильные пальцы, одними губами шепча «Мы с тобой, бедная, мы с тобой».
          Когда всё было кончено, и мать, обессилев, осталась сидеть на стуле у кровати, зарывшись лицом в бесполезное, никого не греющее одеяло, а отец с Гришкой пошли оформлять документы, Гришка вдруг почувствовал, что странно осиротел. Он пытался понять, обдумать это ощущение, и никак не мог его объяснить. Много, много позже он догадался - это осиротели, истончились, разом постарели его родители – родители, пережившие своего ребенка.

          Когда позже Гришка показал Саше этот единственный Катин портрет, Саша удивлённо посмотрел на него:
          - Ты же говорил ты ничего к ней не чувствуешь кроме жалости и даже злости?
          - Ну да, а что?
          - Ты всё-таки иногда бываешь полным болваном. Это сделано не жалостью а любовью.