М. Литов Луна на кончике пальца

Литературная Гостиная
представляет: МИХАИЛ ЛИТОВ,
московский писатель

                ЛУНА НА КОНЧИКЕ ПАЛЬЦА

                рассказ 

             
                ***

       Какое-то время у Чалова, тридцатилетнего несерьезного парнишки, была причина гордиться своей отчаянной и романтической мужественностью. Из месяца в месяц, в стужу ли, в зной, уезжал он на две недели в соседнюю область, где предавался геологическим изысканим. Приходилось ему там и копать шурфы, и бурить скважины, и брать пробы грунта, и воевать с начальством, а затем он, надо сказать, еще и пил водку, чтобы не откалываться от коллектива. В общем, с мудрой сдержанностью переносил лишения убогой лесной жизни.

Поскольку довелось ему оторваться от родного дома и понапрячься в самостоятельности, то он полюбил вскорости рассуждать о свободе воли, о таких вещах, как судьба, случай и пределы человеческой независимости от внешнего мира. В глубине души он знал, что это резонерство и что вообще-то он занимается далеко не тем, чем ему следовало бы и хотелось бы заниматься. И однажды, когда выпадало ехать в геологию ранним утром, но ударил сильный мороз, Чалов не поехал вовсе, не поехал и на следующее утро, так что в конце концов и уволился с этой трудной, отнюдь не престижной работы и стал собираться домой, в свой родной город.

Но одна женщина - ее звали Любовью  Акимовной, и недавно ей стукнуло сорок, - верила, что ее дружок Чалов не шутя любит геологию, Москву и ее самое, а потому настояла, чтобы он жил в принадлежащем ей под Москвой деревянном двухэтажном доме и ждал, пока исполнится ее намерение устроить его, через какого-то знакомого, в солидную, богатую экспедицию. В этой экспедиции Чалов, великий труженик и предприимчивый малый, разживется кучей денег, а то, глядишь, и сделает значительную карьеру. Однако знакомый, с чьей помощью должны были устроиться грядущие блага, все не появлялся, уже послабели морозы, а Чалов, квартирант-приживальщик, жил, сидел и лежал на первом этаже деревянного дома, проедая свои последние сбережения.

       Собственно говоря, это давняя история. С той поры много воды утекло. Так вот, Любовь Акимовна обитала тогда в Москве, в тесной квартирке, с некрасивой и чересчур рассудительной, правильной до какого-то академизма дочерью, которую влюбленной в нее матери нравилось считать существом недостаточно усидчивым и прилежным, но бесконечно одаренным во всех отношениях. Женщина тосковала по мужской ласке, даже получая ее, тосковала, стало быть, просто так, из эротического идеализма. Весьма заботилась она выглядеть интеллигентной дамой, даже, если уж на то пошло, сияющей звездочкой в кругу избранных, и для полноты желанного воплощения ходила с напряженно умным выражением лица, чтобы уж точно, без промаха оградиться от внешнего мира, где царили глупость и хамство.

Такой стиль окружал ее ореолом таинственности, впрочем, топорно сработанным; она смотрелась  и охлажденной красавицей, и смешной выскочкой, и развязной, нагловатой бабой. Ее миловидное лицо выделялось в толпе своей отчаянно напудренной, как бы припорошенной снегом чистотой и какой-то странной, строгой, застарелой свежестью, а формы у нее были мягкие, все как бы низенькие и сдавленные, безвольно ищущие возможности раздаться в ширину. Она низко над землей несла свое брюшко, а когда останавливалась, то словно бы уже сидела на детском горшочке со всей той способностью радоваться бытию, какая ей была дарована. Принимая пищу, героиня наша тихонько и как-то сладострастно чавкала, причмокивала, цокала, а проглотив последний кусок, облизывала языком потрудившиеся губы и обводила все вокруг просветлевшим, развеселившимся взором.

Любовь Акимовну смущало печальное положение страны, неуклонно катившейся к одичанию, к катастрофе, и когда возникал человек, которого она причисляла к своему кругу, она принималась повизгивать, как обрадованная собачонка, и всеми силами души и тела любить этого человека, она горячо ораторствовала, перечисляя беды, ожидающие нас в недалеком будущем. Что страна зашла в тупик, здравомыслящие люди уяснили давно, но здравомыслие тоже нуждается в иллюзиях, и бесхребетная кухонная болтовня давала утешительную иллюзию свободы, внутренней раскованности.
 
       Дом в пригороде перешел в ее собственность после смерти матери, и Любовь Акимовна сдавала его жильцам, которым предварительно устраивала настоящий смотр, стараясь отбирать людей душевных, умствующих, способных пожертвовать лишней копейкой в счет квартирной платы ради счастья находиться в ее обществе. Чалов стал не постояльцем, а любовником, которого ей было удобнее и как-то приличнее держать на слишком на виду, но и, в сущности, под рукой, в некоторой зависимости, поскольку в ее сердце все же закрадывались сомнения в его верности. Чалов не платил денег за постой, только делал по дому кое-какую работу, колол дрова, топил печь и время от времени ходил на станцию к телефону вызывать Любовь Акимовну на свидание. Женщина приезжала с головой, гудящей от планов чаловского жизнеустройства, осуществление которых окончательно привязало бы его к ней. Нужно бы ему заработать много денег, чтобы он мог уже выглядеть настоящим мужчиной.

Пока же он оставался всего лишь человеком, оказавшимся в трудном положении, всего лишь смутным символом грядущего благополучия. Она никогда не приезжала по собственной инициативе, только после звонка, но когда он уж звал ее, назначал ей встречу, она радовалась: значит, я ему нужна. Он мог бы ждать ее прямо в постели, поскольку характер этих свиданий был очевиден для обоих, но он шел ей навстречу с заученной улыбкой, высокий, ровный, одинокий, заросший, в какой-то свалявшейся одежде, он усмехался собственным сладким предвкушениям, вводил ее в дом, разыгрывая роль гостеприимного хозяина, и в какой-то момент, пока ему еще не хотелось, чтобы женщина поскорее уехала, в самом деле веселился. Она же, ободренная такой встречей, всюду на первом этаже ходила с топотом, распахивала двери, включала, заливаясь смехом, везде свет, рассыпая широту натуры, чему вовсе не мешала узость ее видов на Чалова.

В постели Любовь Акимовна непринужденно теряла голову. Серьезная, продуманная до мелочей и размеренная жизнь высокоорганизованного человека переходила в игру легкомысленно резвящегося существа. Но философский клубок продолжал разматываться, ведь и любовь была делом загодя осмысленным и прочувствованным. Хотя ее одолевали бесчисленные болезни, о которых Любовь Акимовна не уставала упоминать, будучи проникнутой сознанием своей обреченности, искусство и философия любви, освященные веками, превращали ее из аморфной массы в воинственную, голосистую и упругую особь; в этом вопросе она была сурова, неуступчива, негласно предъявлялось Чалову требование добиваться в постели все новых и новых успехов, и их союз тотчас развалился бы, позволь себе Чалов хоть малую слабину. Чалов это учитывал. Любовь Акимовна могла разгневаться.

         Как жить дальше? Вот вечный вопрос.
         Задавался им, главным образом, Чалов, а у толстенькой любовницы его были только разные темные ощущения и позывы, которые она принимала за проблески ума, даже за большую умственность. Она считала себя на редкость утонченной особой. Жил еще в загородном доме, на втором этаже, и постоялец капитан Зудов, которого Любовь Акимовна взяла не за проясненное очарование ума и души, а просто испугавшись его бычьей сущности, так что практически из чистого великодушия. Зудов был крепенький, квадратный человек лет сорока, с вечно мрачной огромной и бугристо-багровой физиономией; дома он обычно одевался в штатский хлам, но если уж проходил перед хозяйкой в форме, то на ее мечтательный разум вовсе находила  хмарь.

Капитан влекся в некую духовную тьму и неизвестность неизбывной мыслью, что армия уже не та, офицеры, забыв о чести мундира, пьянствуют и воруют, а сам он, капитан Зудов, обставленный сослуживцами, не сделал никакой карьеры и, судя по всему, уже никогда не сделает. От этой неразрешимой думки и печальной заботы он ходил нахмуренный, суровый, как нелетная погода, грубо таранил окружающее пространство носом-гаубицей и мог бы сойти за тоскующего армейского идеалиста, а то и поэта. Однако Любовь Акимовне его задумчивый облик представлялся нарочитым, она не обманывалась на счет истинной природы капитана и чувствовала в нем прежде всего дикую и страшную животную силу, от близости которой у нее кружилась голова. И головокружение указывало на предпочтительность капитана перед Чаловым, на бесспорность превосходства его мужской мощи, но вместе с тем капитан казался ей существом недосягаемым, уж не в меру исполинским, а потому и неприступным. Ей и в голову не приходило попытаться очаровать его.

         Однажды морозным утром обнаженный по пояс капитан делал в саду гимнастику. Покрякивая от удовольствия, он растирал могучую грудь снегом, раз за разом поднимал в воздух пузато-важную гирю, и вот тут на крыльцо вышел сонный, поеживающийся от холода Чалов. Скупое зимнее солнце с легким удивлением озаряло круто играющие мышцы воина. Головной болью капитана была интеллигенция, необходимость которой он понимал, но принять сердцем не мог. Всячески он бился с самим собой, пытаясь перейти на снисходительно-дружелюбный тон по отношению к таким, как Чалов, и никогда ему это не удавалось, его душила ненависть к мозглякам, он подозревал, что и на армию от них исходит тлетворность, распространяется разлагающее влияние. Они, хилые, с больными душонками и мыслями, с блевотиной вместо понятия о чести и достоинстве, все покрывают пылью, паутиной и илом, и армию тоже! Армия больше не сверкает из-за скучной вялости этих проходимцев, не знающих своего места. Надо же, выперся на крыльцо, кутается в пальтишко, а ведь день для него, капитана, начинался как будто совсем неплохо, во всяком случае свежо. Теперь все испорчено.

Злобно усмехнувшись и не успев осмыслить, что он, собственно, собирается сделать, капитан вдруг воскликнул:
         - Чего скукожился, парень? Надрала тебе зима уши? Ай, какие мы нежненькие, сладенькие... А ты вот снегом умойся! Или, знаешь, подними-ка мою гирю, попробуй! Тяжеловата для тебя эта гирька, а? Слабо? Попробуй! А поднимешь и хоть пять секунд над головой удержишь, я тебе... я тебе пять тысяч дам!

         Пять тысяч? По тем временам это была немалая сумма, очень даже приличная. Капитан и сам не ведал, зачем он открыл рот и все это выложил, для чего ввязался в какую-то дурацкую игру с ничтожным штатским человечишкой. Правда, пять тысяч у него были, и он мог распоряжаться ими по собственному усмотрению. Неужели ему взбрело на ум выхваляться перед этим ничтожеством своей состоятельностью?

         Чалов уже привык, что суровый на вид капитан избегает общения с ним, а тут, видите ли, заговорил, да еще как, - Чалов тотчас понял, что дело не в природной нелюдимости капитана, как он думал раньше, а в том, что этот офицер ненавидит его, Чалова, ни в грош не ставит, считает никчемным штафиркой. И в ответ на несправедливую оценку его личности и его места в жизни Чалов в мгновение ока тоже возненавидел капитана. Под мелкий, показавшийся ему отвратительным смешок новоявленного врага он спустился с крыльца, прошел к лежавшей на снегу гире и поднял ее вопреки агрессивному земному притяжению.

А это была чудовищная, правду сказать, кошмарная гиря; ее округлые, тускло мерцающие бока словно давились в наглой насмешке над слабосильностью человека. Чалов знал, что, как ни силен, она не про него, такая раздутая, отливающая черным сволочь гиря подвластна тренированному, уделяющему много внимания культуре своего тела капитану, но не ему, и все же знал он сейчас и то, что не поднять ее нельзя, а потому этот жуткий груз сначала поставил себе на грудь и затем, выпрямляя руку, вознес его над своей головой. Ни проделывая это упражнение, ни после он не в состоянии был понять, как ему все это удалось. Он был в каком-то словно бы угаре, выводившем его за пределы обычной действительности. И капитан это почувствовал, но важны были не его чувства, а то, что человек, с которым он Бог весть зачем связался и который из-за этого обрел фантастическую необыкновенность, нанес ему полное поражение.

       - Ну ладно, ладно... - пробормотал капитан убито и глуповато и против воли потупился, как оробевшая девица. Ему невыносимо было видеть, как Чалов, гнилой интеллигентишка, мучается с гирей, делая вид, будто поднять ее для него только баловство и удовольствие.

       Чалов опустил гирю на снег и молча ушел в дом. В теле клубился темный страх, что порваны какие-нибудь мышцы, сухожилия там или органы, и победитель старался прямить его, чтобы не выдать ужаса, а в результате получалась неестественная, вымученно-горделивая осанка, созерцание которой едва не свело капитана с ума. Он тоже укрылся в доме, торопливо уединился, шмыгнул на второй этаж, вдруг утратив весь свой блеск, потускнев. Истертость, поношенность легла на него, искривив мужественную внешность.

 Случившееся представлялось ему огромной и печальной драмой: он сбалагурил над судьбой, вздумал искушать ее, а она отомстила ему, как он и ожидать не мог, и вот теперь он не только посрамлен и сломлен морально, но и физически поставлен в тупик, в отчаянную безысходность. Первым же его порывом было собрать вещи и тихонько съехать с квартиры. Не отдавать же в самом деле пять тысяч! Отдашь - а сам с чем останешься? К тому же надо еще учесть осознание, кому и за что он вынужден отдавать эти деньги. Ни за что ни про что отдать пять тысяч заморышу, которого ему не составило бы большого труда загонять до смерти на плацу! Капитан, между тем, круглил глаза в непосильном изумлении на тот факт, что негодяй все же поднял гирю, - это было невероятно, непостижимо, не укладывалось в уме. Его мучения и колебания усугублялись тем, что в душе он находил еще остатки офицерской чести, не позволявшей ему пуститься в постыдные бега. Капитану хотелось грудью встретить и отразить начавшиеся напасти, а поскольку это было не очень-то просто или даже вовсе невозможно, его страдания ширились, как наводнение.

         Да, он должен отдать Чалову проигранные деньги... но как хотя бы только вообразить себе подобный акт? Вытащить из загашника увесистую пачку купюр, пересчитать, спуститься на первый этаж, вручить - молча или с ругательствами. Но будет, еще как будет глупа физиономия у него при этом! Капитан хватался за голову. Власть ничтожных и вместе с тем необоримых обстоятельств подавляла его, увеличивая и без того безмерное унижение, которому подвергла его решившая подыграть штафирке фортуна.

        Чалов был мало серьезен и не мог зацепиться мыслью за проваленное капитаном состязание, зациклиться на обещанной сумме, укрепиться во мнении, что капитан должен ему пять тысяч. Куда сильнее распирал его пафос победы, разбирало желание рассказать кому-то, как он сильно и героически поднял невероятную гирю, а рассказать было как раз некому, разве что Любови Акимовне, но тогда пришлось бы посвящать ее в историю его странных отношений с обитателем верхнего этажа, а это казалось Чалову скучной и ненужной прозой. После победы он стал куда поэтичнее, в его облике проступили черты некоторой надменности. Он не находил нужным заговаривать с капитаном, а видя, что тот совсем приуныл и надулся, применяясь уже к какой-то нечеловеческой отчужденности, перестал с ним и здороваться. Тем более он не думал напоминать ему о долге; но капитану воображалось, что он ловит на себе насмешливые и поторапливающие, а чуточку и укоризненные (чего, мол, тянешь резину?) взгляды соперника, человека, который поставил его на место. Только капитан не мог понять, что это за место и что оно ему сулит.

         Не умея раскрыть своим не слишком-то мудрым умом загадку совершившегося с ним, он совсем заметался, и однажды, заслышав внизу шаги хозяйки и уже начиная повиноваться неясному зову, который что-то там выверчивал в угрюмой теснине его плоти, открыл дверь своей комнаты, встал на пороге и решительно-умоляющим жестом попросил женщину подняться к нему. Он просто обязан был открыться кому-то и в этом поискать спасения. Между тем Любовь Акимовна не разглядела в его жесте ничего умоляющего, напротив, она услышала четкий приказ, как на военном параде, и даже, немножко проникая пытливым духом в капитанову плоть, и могучий звериный зов, требование самца, отчего у нее тотчас пошла кругом голова.

Выписывая послабевшими ногами на лестнице знаки капитуляции, она как в тумане поднялась в комнату капитана, ожидая дикого и вместе с тем такого притягательного насилия. Жирно тряслись в этот момент ее ляжки, и дрябло отряхивала испарину ее мясистая задница; вся ее женственность ушла в бездушную, беспамятную изготовку заделаться жертвой офицерского варварства. Она была готова без ропота отдаться своему суровому жильцу, лечь под него, уступить любым домогательствам. Но капитан заговорил о какой-то гире, о пяти тысячах, которые он проиграл Чалову, ее любовнику. С трудом дошла до сознания женщины эта странная и в сущности несуразная история. Все еще во власти совсем других картин, раскачиваясь на стуле без всякого соображения, что с ней происходит и что она собирается сказать, Любовь Акимовна проговорила нетвердым, как будто хихикающим голосом:

      - А вот какой выход... почему бы и вам, почему бы не унизить его? Ну да... заставьте его, да, заставьте... склоните в принудительном порядке... вообще... к таким вот вещам следует вам его принудить... И ведь получится. Получите удовольствие, удовлетворение... А после этого что же и не отдать деньги?

       Любовь Акимовна прямо не высказалась, но жестами, куда более энергичными, чем ее слова, вполне изобразила сущность своего предложения. Поняв женщину, капитан внутренне сильно огрубел, а внешне словно покрылся коркой, коростой или чешуей. Ему стало очевидно, что представляет собой Любовь Акимовна, и он посмотрел на нее с затравленной злобой и жестокостью.
       - А тебе зачем это?

       Любовь Акимовна отметила этот резкий переход на "ты", как бы подчеркивающий, что с ней покончено, выбрасывающий ее на панель. Но останавливаться уже было невозможно и незачем.
       - Может быть, и я появлюсь - как бы случайно или как ваша сообщница... и мне тоже достанется что-нибудь от этого пиршества, - объяснила Любовь Акимовна с бессмысленной ухмылкой, и щеки ее пошли красными пятнами.

       После этого она, испугавшись зловещего молчания капитана, мятежно, как низвергаемый с небес ангел, выкрикнула:
       - Горю! горю вся!
       Капитан не взял ее. Он заложил руки за спину и молчал, отвернувшись к окну. Бормоча извинения, Любовь Акимовна убежала. Отвергнута! Нельзя было теперь идти к Чалову, она бросилась на станцию и уехала в Москву. Такое наговорить! Пока за окнами элетрички мелькали строения пригорода и потом на московских улицах она прикрывалась от налетевшего на нее позора надушенным тоненьким носовым платочком, еще не понимая окончательно, что позор гнездится внутри, с той стороны, где ее суть, в продолжающемся самосознании, от которого никуда не убежать. Она привычно двигалась, и в ней росло отвращение к этой привычности.

Как она могла? Она, культурный человек. И вдруг такая пошлая, грубая пантомима... Любовь Акимовна не могла поверить, что слова, высказанные капитану, действительно принадлежали ей, - нет, кто-то другой вложил их в ее уста; но ведь для капитана тут нет особой разницы, в его поле зрения попала только она, и только ее голос он услышал. Она выразила свое пожелание не иначе как в бреду, но доказать это нет никакой возможности, ни тон ее, ни сами слова не желали скидываться шуткой, хотя бы и неуместной. Приличные женщины так не шутят, и капитану это известно.
 
        Что-то страшное заключалось теперь в необходимости ходить, дышать, жить, имея в сознании образ женщины, которая, усмехаясь, тупо и грязно насильничает над своим любовником в компании с грубым, как природное животное, капитаном Зудовым. Лишь чудом Любовь Акимовне удавалось не сообразоваться во всем с этой женщиной, не признавать в ней себя. Ведь она не сделала и никогда не сделает того, что предлагала. И все же эта женщина - она. С ее уст слетели роковые слова.

       Любовь Акимовна выдохнула в мир чудовищную правду, а по сути ложь о себе, и представление мира о ней радикально изменилось, а сама она после этого однозначно сдала. У нее все пошли, пошли какие-то болезни, немочи, неровности состояния, и надо бы укрепляться духом в раскаянии, восстанавливаться и снова ступать на путь самосовершенствования, а ей, напротив, немоглось, из одряхлевшей плоти как будто посыпались разные винтики, повалила труха. Настоящим мучением стало для нее бегать в туалет, а бегать теперь приходилось часто, поскольку все ее атомы переложились на явное дерьмо. Сидя на толчке, она видела все жалобное ничтожество своего упитанного, но расползающегося, на ходу разлагающегося тела. А разъедал его стыд, из-за которого сделалось немыслимым дальнейшее существование.

      Капитан решил: то, что его квартирная хозяйка оказалась скверной бабенкой, до того скверной, что дальше и некуда, не освобождает его, не выводит из внезапно сгустившейся тьмы и не делает лучше и чище, а каким-то странным образом еще глубже затягивает в трясину. Мерзостность Любовь Акимовны не освобождает его от Чалова, от надобности отдать тому пять тысяч, и капитан видел, что и нет такой силы, которая освободила бы его от этого человека, тем более теперь, когда и Любовь Акимовна, и он сам заодно с ней некоторым образом вывалялись в грязи.

И ведь для Чалова это, похоже, только очищение, расцвет, некий путь к совершенству. Чалов жирует, паразитирует на их крахе и загнивании. Он как червь, питающийся трупами, но червь бодрый, от пожирания уродливых останков полнящийся свежей красотой. И это приводило капитана в неистовство. Он уже был не прочь отдать злополучную сумму, которая и не была ему нужна в его путешествии по загробному миру; теперь он совсем не думал о деньгах и не жалел проигранной суммы, но его мучило сознание, что к этому расчету с Чаловым его подталкивают выплеснувшиеся из Любовь Акимовны пакостные слова и жесты, грязь, которую она развела и в которой вынудила барахтаться и его. Его унижала, закручивала в бессильно догорающий фитилек мысль, что в этой предполагаемой отдаче денег больше не может быть даже и намека на жертвенность, не говоря уже о благородстве, а одна только глупость, пошлость и беда. Тогда он понял, что должен не страдать и корчиться в одиночку, а посвятить Чалова, в каких условиях намечается, как вполне вероятное, его обогащение пятью тысячами.

       У Чалова в эти дни словно была совершенно другая судьба, никак не связанная с тем, что творилось под крышей загородного дома. Он не верил, что капитан действительно отдаст ему деньги, он думал об этом порой, но не настолько, чтобы впрямь страдать из-за откладывающегося шанса разбогатеть. Все это не могло быть серьезным. Просто хорошо, что он поднял гирю, утер, стало быть, капитану нос. Еще непричастнее он был к фантазиям, бродившим в темной душе Любови Акимовны, и в результате выходил лучистым, как лесная ягодка.

Но тут-то и стал его просвещать капитан, пришедший с бутылкой, пьющий водку и от взволнованных усилий выглядеть по-прежнему мужественно и властно только напускающий на себя какие-то безумные дурацкие морщины. Теперь Чалову одна за другой открывались жуткие бездны, в которые он лишь по счастливой случайности не свалился до сих пор. У него захватывало дух от дикой выпуклости картин, рисовавшихся то мимолетными думками капитана, то невесть как вырвавшимися словами Любовь Акимовны. Капитан был удовлетворен: теперь он не один на один с подлой бабенкой, отныне их трое.

       - Вот тебе ситуация! - воскликнул он, в болезненном восторге потирая руки. - Пожалуйста! Рассматривай, изучай, решай.
       - Что мне тут решать? - пискнул Чалов и как искалеченный паук заметался в своем углу. - Все это мне без надобности!
       - Не скажи, - отмел капитан презрительно. - Это как раз твое... твоя компетенция! Черт возьми, эта каша именно для вас для всех. Жрите! подавитесь! А задать бы вам березовой каши-то! Я вот здесь, а вы все... - Капитан обвел круг, показывая себя в нем, но свою высокую, как бы выводящую его из недр прогнившего человечества мысль не закончил и затем сказал уже спокойнее: - Ты решай задачку, решай. А решишь так, что увидим: нет, положение наше отнюдь не безвыходно, я буду тебе благодарен и глубоко признателен... я тогда тебе пять тясяч действительно отдам!

        От такой нагрузки, взваленной на него с армейской напористостью, нельзя было и Чалову сбежать, чтобы не вышло, будто он струсил или настолько глуп, что не в состоянии найти выход из ничтожного житейского недоразумения. Ничто не оправдывало в его глазах чудовищность, с какой предала его Любовь Акимовна, а капитан рисовался его воспалившемуся воображению адским экспериментатором, который подвергает его одному испытанию за другим, приманивая при этом пустыми обещаниями больших денег.

        Как жить дальше? Снова и снова вставал неизбывный вопрос.
        Устыдившаяся и захворавшая Любовь Акимовна не появлялась в загородном доме, но и Чалов, и капитан ощущали ее незримое присутствие. А ну как она, не найдя для себя у них подлинного удовлетворения, затребует больше платы за углы или вовсе выгонит их на улицу? Потребность ее интимных органов в ласке, казалось, разливалась над жизнью этих двоих с грозовой актуальностью. Но в действительности сюжет свары, разделившей жильцов на враждебные элементы, теперь как бы отодвигал переживания Любови Акимовны, да и капитана тоже, в сторону, в неинтересность, и подхватывал только Чалова.

И он внутренне посмеивался над пошлой пылкостью, поставившей тех двоих в безвыходное положение, но все же некая ответственность принуждала его поискать или хотя бы выдумать для них выход, тем самым загоняя и его самого в тупик, и ему было тошно. Тошной была сама жизнь с ее мелкими дрязгами, тошной была тупая безысходность, возникавшая из мелких и глупых хитросплетений. Отогнав себя друг от друга непримиримым разладом, Любовь Акимовна и капитан, с их похотливыми желаниями и неподъемными гирями, сделались безопасны для него, Чалова, но и в этой благоприятной ситуации он вдруг оскудел духом, впал в отчаяние и несчастье. Виной тому, полагал он, людское ничтожество.

       Он перелистывал день за днем, и от высокой, космической сути, отличавшей его от животного, было только представление, что он с сознательной тоской шагает по серым будням, не иначе как с сознательным пафосом жаждет вырваться из ограниченности, из заколдованного круга мелких страстей и убогих обстоятельств. Болото затягивало и затягивало. Чалов убегал из дома на морозец, бродил по улицам поселка и окрестным лесам, пытаясь из безмерного пространства извлечь свободу для себя, но каждый раз он оказывался всего лишь цепным псом, пробежками странно, почти волшебно удлиняющим цепь, но неизменно возвращающимся к дому, который его приставили не то охранять, не то облаивать.

Считалось, что он решает поставленную перед ним капитаном задачу, он и сам так считал, но на самом деле он даже не думал об этой задаче, а впрочем, о подобном и невозможно было думать. Так для человека, который честно и искренне во всем сомневается, невозможно проследить существование Бога, выяснить смысл и цель жизни. Ты мечтаешь, чтобы я тебе...? - мысленно восклицал он, но даже мысленно не решался заглянуть в существо дела, которое Любовь Акимовна почти без смущения показала жестами, излагая капитану свой проект устранения конфликта. Чтобы я тебе в его присутствии..? Вот я тебе! - кричала в Чалове ненависть к бывшей любовнице, которая унесла ноги, спряталась, но оставила после себя дух злобной человеческой похоти. И сам он убежать от превратившегося в темницу дома никуда не мог, пока в его воображении громоздились огромные картины всевозможных эротических бедствий.

        Однажды в начинающихся сумерках Чалов дошел до церкви на краю поселка, потопал ногами на пороге, отряхая снег, и скинул шапку, а очутившись внутри, внезапно освободился от неразрешимости, мучившей его вместе с капитаном и Любовью Акимовной. В церкви было так светло, хорошо и радостно, что неразрешимость просто выпала из чаловской головы, а поскольку у малого не было носового платка, чтобы она могла завязаться на нем узелком, вкрадчивая и въедливая закавыка улеглась в дырявом кармане его пальтеца. Она стала ждать своего часа. Чалов же бродил в просторной пустоте между колоннами от иконы к иконе, от свечи к свече, рассматривая атрибуты культа и утешаясь, умасливаясь их таинственностью.

В хорошем настроении, овладевшем им, он потерял счет времени, и когда вышел из храма, уже была ночь. В небе ликующе сиял круглый диск луны. Чалову не хотелось снова иметь дело с зашевелившейся в кармане закавыкой, и чтобы отвлечься от мизерных забот, нагнетаемых ею, он не шел по затихшей, пустынной улице простой походкой, а как будто трусил веселым жеребцом и все задавался вопросом: а просветлела ли моя душа после посещения храма? потянулась ли к истинности моя внутренняя суть?

      На душе было светло, но он хотел подробно осознать причину перемены своего настроения. Не так вдруг, словно из ничего, это вышло, - размышлял Чалов, - а именно благодаря церкви, от того, что я там долго крутился, позабыв все свои беды. Но истина... где она? в чем? откуда ей взяться? По жизни, по тому опыту, который я имею, никакой веры в моем сердце не может быть, суть только в том, что я, не приемля вероучения, которое насквозь лживо и глупо, приемлю ту церковку, где только что побывал, ибо там действительно светлое место. В архитектурном смысле храм очень выразителен, и каждый раз, где бы я ни бывал, я открываю это заново. Значит, свет у меня из-за места, из-за красоты строения. Я как зодчий, который строит не из камня или дерева, а из воздуха. Я возвожу воздушные замки, и это не так уж плохо, поскольку свидетельствует о немалом запасе у меня понимания красоты, добра и вообще всяких разумных, справедливых и нужных вещей.

       Деревянные домики, темно и тихо стоявшие по бокам улицы, казались ему особенно маленькими из-за распиравшей его силы, из-за той бодрости, которая поднимала его над землей. Свободы этот мысленный, а отчасти и прочувствованный полет еще не приносил, но Чалов верил, что ему сейчас многое, очень многое по плечу.

Ночь простиралась Бог знает куда, до рассеяния в кромешном мраке, однако настоящей, единственно убедительной ее картиной была луна, застывшая высоко в небе, и Чалов, не желавший расставаться со своим внезапным оптимизмом, потянулся к ней в уверенности, что ему не составит большого труда достать ее с неба. Духовно он ведь выше луны, которая с земли могла выглядеть лишь картинкой, исполненной позаимствованнного блеска. От его прикосновения сияющий диск с неестественным, из иных миров донесшимся шорохом дрогнул и заколебался, как проснувшаяся во тьме елочная игрушка, мерно заплясал, заметался из стороны в сторону, его можно было ощутить, пощупать, взять в руку, его бока отдавали чем-то почти твердым, нежно-бумажным, а может быть, тут же с необходимой чудесностью и складывались в шероховатый бутафорский комок.

        Довольно-таки странно и небывало, - с испугом подумал Чалов, поспешно убирая руку, - театрализованность какая-то... лучше не лезть! Нет, ничего внешнего лучше не трогать, ни этой луны, ни людей с их проблемами, непременно выйдешь дураком. Жить надо внутренним, только внутри, между кожей и сердцем, подлинность существования, начало и исход, некий выход, о котором думаешь ради спасения других, а найти можешь только для себя... Умрешь, и твои решения ничего не будут значить и стоить, а пока жив - выход все, что бы с тобой ни происходило. Вон там пятно, фонарь светит над входом в пивную, за дверью, может быть, деятельная жизнь, голоса, крики, хохот... Зайду-ка! Пора! Пропьюсь! У меня еще есть немного денег, вот я и погуляю на славу...

                _________________________