Я нашёл, дядя!

Василий Макаров
«Что если сейчас бывают моменты творчества и это самые счастливые для человека моменты, когда он на мгновение вступает в гармонию с собой, с миром и с законами, им управляющими, то только нехватка какого-то последнего условия мешает ему жить в этой гармонии все время.»

М.Анчаров «Сода-солнце»



1

Дорогой дядя!

Извини, что долго не писал тебе. На это были свои причины, но о причинах чуть позже… О, Господи, как трудно рассказать по порядку то, что происходило совершенно без всякого порядка, ни внешнего, ни внутреннего.

Помнишь ту весну восемьдесят пятого? Конечно помнишь. Я тогда решил отправиться в не очень далёкое будущее, ведь Апокалипсис всё равно отменили и о жизни человечества уже можно было не заботиться. И я как та бабка, про которую я уже писал, послал подальше все свои заботы, а сам пошёл поближе.

Мне тогда, в мае восемьдесят пятого вдруг стало так любопытно. Выхожу на улицу и вижу, всё как обычно: серый асфальт, серый забор, серая ворона, серое небо… А я смотрю на это и чувствую, что я не обычный. А какой я, сам описать не в силах. Да и фиг бы с ним, с этим описанием, назвался Акакием Протопоповым, так и веди себя соответственно.

Ладно бы, носил имя римского императора, Александр, или там Август. Встал бы так, подбоченясь лавровый венок на голове поправил и сказал бы что нибудь героическое. Но нет, не героический я. Да и геройствовать тут не принято. Вообще говорят, что геройство одного - это часто обратная сторона халатности кого-то другого. И отливают потом в мраморе памятную доску, либо первому, либо второму.

Но память, она такая коварная штука. Помнишь, дядя, я писал тебе про Евстафия Ромуайльдовича? Ну это тот эксперт, который считает культуру памятью о прошлом. Я ещё тогда крепко задумался, а бывает ли культура без памяти, или память без культуры. И потом я обнаружил, что эти понятия как то хитро внутри взаимосвязаны, но не так топорно, как тот эксперт себе надумал.

И вот тогда решил я посмотреть на ваше будущее.

2

- У каждого человека, у каждого поколения было своё испытание. Вот у нас было испытание голодом, а мы его выдержали. А у тебя испытание сытостью, и ты не выдержал, скис. Значит ты не человек, не получилось.

Эту фразу сказал как то Зимин, меня с ним Виктор Баныкин в Москве познакомил. А Толич тогда стушевался, не нашёл что ответить. И пока он молчал, я думал. А что может быть ещё сильнее, чем испытание сытостью?

Если начать испытывать человека сытостью и медными трубами, если сказать ему: вы можете стать как боги, если дать в руки возможность удовлетворить всякое вожделение телесное или духовное. Есть ли та грань, за которой любой человек превращается в животное, или нет такой грани?

Мне было важно узнать, проверить самому. И серый забор этот стоял передо мной как живой Рубикон, а серая ворона сидела на нём, как архангел перед вратами Эдемскими и громко каркала на меня. И то, что я сейчас был необычным, не давало мне какого либо преимущества. Это было похоже, как если бы в мою форму было налито какое-то другое содержание, или лучше содержимое. И форма моя формировала это новое содержимое как текст. Выделяло предисловие, потом вступление, сюжет и фабула, как это водится, не совпадали. Отсутствовало только самое главное, развязка сюжета. Гордиев узел другой причинности никак не желал развязываться.

Витька Баныкин был тогда как Образ. Образ своего идеала, в котором есть место порядочности, дружбе и верности. И одновременно нет места лукавству, мещанству и стяжательству. Он был честен, и что особенно важно, изо всех сил старался быть честным с самим собой. За это и любил его тот идеал. Хотя может это немного нелепо, рассуждать о любви идеала к человеку. Но если есть любовь человека к идеалу, то должно же быть и наоборот, по типу «каждое действие вызывает равное и противоположно направленное противодействие».

Мы, носители идеала поколения, меняли своё бытие, согласно такту вселенского двигателя внутреннего сгорания. И следующий такт был непохож на предыдущий. И дети рождались в условиях, сложившихся до них. И наше новое бытие определяло сознание потомков и их собственный вектор движения, и потом их собственное изменённое бытие. Единственное, чего не было в этом вселенском движении, так это возврата. Единожды сожжённый идеал не превратишь обратно в топливо умов. Не соберёшь обратно в выхлопную трубу прогресса уже использованные и отработанные идеи.

Я решил, что тридцати лет должно быть достаточно. Десять - точно мало, маховик жизни проворачивается медленно. Пятьдесят наверное много. Старик Зотов много рассказывал мне о начале века. Ты помнишь, я писал тебе о нём, дядя. Он, расставляя книги в малой шкапе, был свой и в тоже время немного чужой. Его удивлённые глаза всё шире, и даже как то по младенчески смотрели на мир. Нет, пятьдесят лет определённо много. Не хочу там выглядеть как старик Зотов.

3

Дорогой дядя!

Я мечтал остановить двигатель в раскрытом состоянии, в состоянии свободы. Чтобы всё навсегда уладилось и всем всегда было хорошо. Но я и представить себе не мог, что может быть, если двигатель остановить в противотакте. Что бывает, если зафиксировать точку максимальной несвободы. В это самое время обычно происходит возгорание. Из искры возгорится пламя, и выдавит далеко вверх крышку ограниченности. В такое время хочется летать. Лететь высоко над землёй, путешествовать к другим планетам, разносить по вселенной свой радостный крик: Э-ге-гей! Мы здесь!

Конец истории наступает на удивление просто, и я, Гошка Панфилов, видел этот конец. Но сперва мне нужно рассказать ещё кое что.

Как то в Москве я случайно встречался с одним американцем, звали его Даниэль. Я быть может и не запомнил его, если бы не одно обстоятельство. Он тогда начинал изучать язык крошечного индейского племени в бассейне Амазонки. А у переводчиков и полиглотов, знаешь, дядя, свои причуды.

Второй раз я встретил Дэниэля уже там, вернее тут. Он раньше был идеалистом. Но не таким, как скажем Баныкин или Громобоев. Даже лучше сказать, он был эталонистом. Его собственный эталон - список правил - он считал единственно верным и собирался нести его до края мира. Я писал тебе, дядя, что по моему наблюдению, все правила работают лишь в той среде, где были сформированы. А выразительные средства человеческого творчества вообще никаких правил не имеют и иметь не могут. Но интерес не в этом, тем более, что его собственный эталон не выдержал такта, равно как и многие другие эталоны.

Это было зимой пятнадцатого. Мы стояли тогда в центре бывшего Свердловска рядом с только что открытым монументальным музеем, посвящённым бывшему вождю. По слякотной дороге проносились машины, а Дэниэль увлечённо рассказывал мне про язык индейцев пираха.

Язык, дядя, это не только способ выражать свои мысли, я тебе уже писал об этом. Язык - это способ жить и способ творить. Я не знаю, дядя, правда ли то, что в начале было только слово. Но, по долгом размышлении на эту тему, допущение это кажется мне более чем логичным.

Индейцы пираха интересны не тем, что у них есть, а тем, чего у них нет. У них в языке нет чисел, будущего и прошедшего времени. А ещё у них нет желания общаться с другими народами.

- Ты понимаешь, они там счастливы, потому что для них не существует завтра. Они не расстраиваются, ведь у них не существует вчера. Для них каждый день - сегодня и они живут только сегодня.

Лицо Дэниэля светилось от радости. Мне казалось, что он может рассказывать про своих индейцев бесконечно. Может он и сам уже почти индеец. Их бытие серьёзно повлияло на его сознание.

Вдруг пошёл густой тяжёлый снег, как в тот день, за год до окончания Художественного института, когда хоронили Сталина. Одним ухом я слушал щебетание Дэниэла, он говорил мне некоторые фразы на языке пираха. Я мог ещё представить человека, у которого нет прошлого. Бывший вождь смотрел на меня мраморными глазами от крыльца музея.

А потом, уже в гостинице, Дэниэл рассказывал как его травили на конференциях маститые профессора, пытались лишить возможности продолжать исследования, не пропускали публикации. Человек, внезапно нашедший своё место в жизни не только становится личностью, он ещё становится безусловным раздражителем для всех, кто занимает место чужое. И тут уже совсем неважно кто ты, руководитель ли страны, или бывший миссионер а ныне профессиональный лингвист.

4

Но это не важно. Вернее, важно совсем другое. Дорогой дядя, культура только кажется направленной в прошлое. Это мы сейчас читаем про Леонардо, или про Ломоносова и его пупырь на Солнце. И чем больше читаем, тем больше нам кажется, что мы культурные. Но культура не существует без будущего. Только там, в будущем, цель и причина существования культуры. Этот онтологический ребус просто сводил меня с ума.

- Что с вами, Акакий Елпидифорович? Вы кричали?

Хорошенькая проводница заглянула в купе.

- А вы и имя моё запомнили, - сказал я потирая ушибленную руку.

- Такое имя запомнить легче, чем выговорить, - хихикнула она.

Ехать до Москвы нам было ещё часов десять.

- А как вас зовут? - я косил глазом, пытаясь прочитать вышитую фамилию на форменной блузе.

- Надежда Панфилова.

Если бы кто то решил убить человечество, то, определённо, начинать надо было с убийства будущего. Но это было бы так же глупо, как бог играющий в кости.

Дорогой дядя! Остановка истории возможна двумя способами. Первый способ жёсткий, как у индейцев пираха. Редукция языка до состояния «здесь и сейчас» с одной стороны может дать человеку даже иллюзию счастья. Дэниэль улетел в Бразилию, эта иллюзия очень правдоподобна.

Газ не давит на поршень, когда его температура и давление равны температуре и давлению среды. В этом смысле вся неживая термодинамика тоже счастлива.

Другой способ - замкнуть будущее в прошлое. Вроде бы идёшь куда-то, есть прогресс, развитие, а глянешь по сторонам - стоишь всё на том же месте, как Алиса в зазеркалье. Симулякра будущего изготавливается очень быстро из вчерашней и позавчерашней симулякры. Новая Вселенная продолжает спать, и из каждого окна смотрит на тебя сумасшедший Фибоначчи.

Оба способа убивают культуру и искусство. У индейцев их просто нет, а зацикленный мир низводит их до состояния живого трупа, смертельно больного человека, живущего за счёт подключенных приборов.

А от нашей Буцефаловки, дядя, совсем ничего не осталось. Там где были дома и двор с клумбой без цветов и стеклянный шар, теперь широченный проспект. А по бокам одинаковые высотки. Я зашёл в узкий двор, заставленный машинами. Рядом с контейнерами двое стражей порядка допрашивали какого-то сильно помятого мужичка неопределённого возраста.

- Имя, фамилия? - спрашивал один из полицейских.

- Тпфрундукевич я! - сказал тот, обрызгав их слюной.

Бог ты мой! Меня уже бил непроанализированный колотун. Бессмертный анкаголик тут!

Минут через пять я уже тащил его под руку в направлении замеченной ранее кафешки. Как мне ещё не хватает тут старика Зотова. Вот бы сравнить впечатления от того пятнадцатого года и от этого.