Глава 23. Сережка

Татьяна Горшкова
!!!ГЛАВА НА СТАДИИ РЕДАКТИРОВАНИЯ!!!

Жизнь катилась своим чередом. Январь, то подразнивавший оттепелями, то взрывавший морозом банки Аниных дебютных разносолов, укутанных на лоджии, наконец, сдался ровно-студеному февралю. В ожидании юбилейного Вечера встречи выпускников Аня сшила новое, длинное, любимых своих цветов – черное с синим платье. О месте и времени вечера вот-вот должен был сообщить вечный добровольный бедолага-организатор Федоров. Кленовцы-гимназисты уже давно встречались в Москве, где они почти полным составом класса отучились в свое время в разных вузах и в большинстве своем так или иначе осели.

Наконец, Федоров позвонил и назвал ресторан и дату – завтра! Разбирая чистое белье, которое в их «коммуне» традиционно стирала все вместе одна стиральная машина, Аня вытащила из кучи белую громовскую рубашку.

– Сережа, в ресторан идем завтра, рубашку и брюки я тебе погладила – всё в твоем шкафу висит, – отчиталась она, когда Громов вернулся с работы и заглянул на кухню к Кораблевым. – Пиджак не нужен. Федоров сказал, что очень тепло. Переодевайся и садись есть.

– Еще ботинки ему не забудь почистить, – вставил Кораблев, щедро поливая вареньем от громовской тещи приготовленную Аней запеканку в своей тарелке.

– Ну уж нет, ботинки он пусть сам себе чистит, – буркнула Аня.

Это давно было в заведенном порядке вещей, поскольку многие «женские» дела, такие, например, как глажка, Сереже давались с большим трудом. Но всякий раз, когда Аня оказывала какую-то сугубо «семейную» бытовую услугу Громову, она испытывала легкое чувство неловкости. Парадные ботинки Сережи она, кстати, тоже уже отыскала у него в шкафу и поставила ему на видное место. Ей и отполировать их было вовсе не лень, но от такого совсем уж тимуровского (или супружеского?) жеста она решила удержаться.

– Ань… Ты извини, конечно… Но это, вообще-то, Володина… – смущенно проговорил Сережа, возвратившись на кораблевскую кухню с рубашкой на плечиках.

– Да. Это моя, – подтвердил Кораблев.

– Ах вы, мерзавцы! Опять себе одинакового понапокупали! Мне что вам, как детсадовцам, инициалы на одежде вышивать?

– Зато рубашку мужу в коем это веке погладила. А то, бывает, не допросишься, – невозмутимо успокоил ее Володя и подмигнул Громову.


Было все как обычно. И полутемный тесный зальчик, и воспоминания, многократно в былые встречи проговоренные, но снова всплывающие в веселых пьяных устах, – воспоминания о счастливой юности, о школьных проказах и о том, кто в кого был влюблен. Необычным было, пожалуй, только настроение Ани. Громов – со своей вечной манерой подчеркнуто вежливо ухаживать за дамами с видом поручика Ржевского, едва сдерживающего себя, – сегодня раздражал ее.


Она давно заметила, что после аварии в Сереже будто что-то то ли выключилось, то ли включилось. Он явно стал искать повода избегать ее, насколько это было возможно при их объединенных квартирах. Он даже почти перестал отвечать на привычные подкалывания Володи на тему женщин вообще и Ани в частности. Сережа все чаще стал прятать от нее взгляд, и Аня уже не могла прочесть наверняка его мысли, как читала их прежде. Она не сомневалась, что Сережкино охлаждение никоим образом не могло быть связано ни с какой другой женщиной. Но она негодовала, что он по какой-то причине позволял себе так вот расслабиться в отношении к ней, им же самим названной когда-то его единственной!

Вытирая пыль в Сережиной комнате, Аня однажды обнаружила на его столе старый семейный портрет Громовых, где Сережа сгреб в одну охапку своих смеющихся растрепанных девчонок – еще совсем маленькую Женьку и покойную Ольгу. Аня не помнила у него этой фотографии, и от неожиданности, от такой острой лучистости счастливого Сережки у нее брызнули слезы. Громов, вошедший в тот момент в комнату, молча взял у нее фотографию и, не глядя, поставил на место.

Чем больше стал удаляться от нее Громов, чем меньше она ловила чутким боковым зрением такие привычные, всегда ужасно балующие, тайком бросаемые на нее его взгляды, заставляющие следить за гармоничностью позы или выражением лица, тем острее чувствовала она свое выгорание.


Да, она уже давно все для себя определила, приняла и смирилась.

Она по-прежнему не представляла себя без Володи, она любила его по-семейному: спокойной и ровной любовью. Это был ясный, неотделимый от ее жизни роман. Роман, который вырос из захватившего ее когда-то всепоглощающего чувства в основу ее истории, не слишком гладкую, но в целом счастливую. Их неизбежно связывали многие общие темы, быт, Маленький Сережка. Но Аня давно отказалась от брошенного когда-то упрека Володе про вещь и про каменную стену. Она с благодарностью осознавала, насколько она свободна с Кораблевым: душой и мыслями они с Володей давно были сами по себе, что, впрочем, очень даже устраивало их обоих.

Но остался след от перелома, который Аня пережила после Володиной измены, пусть и не доведенной до конца (как в подтверждение кораблевских слов ей когда-то поведал Сережа). Часто возвращаясь в мыслях к тем событиям, Аня понимала, что она, конечно, пережила, но не простила Кораблеву это предательство. Она понимала, что не бросила тогда своего неверного мужа из-за банальной лени что-то менять и, чего уж там, по расчету. Поддаться эмоциям, бросить перспективного и в целом не склонного к изменам Кораблева? Это было бы с ее стороны нерационально. К тому же волшебным образом тогда настала долгожданная беременность...

Но с тех пор Кораблев со своей работой, со своим таким далеким от Ани «умным» миром все чаще стал в ее мыслях попадать под определение «дундук бесчувственный»... Аня иногда в мечтах представляла, будто ей удалось раньше разглядеть эту его прозаическую особенность, и вся ее история сложилась по-другому, но…  Роман истории Кораблевых, как ни крути, писал Володя. Аня не без

!!!ГЛАВА НА СТАДИИ РЕДАКТИРОВАНИЯ!!!

удовольствия вспоминала, как этот манипулятор еще в десятом классе вцепился в нее своею мертвой хваткой и убедил ее с присущей ему гипнотической силой в их предначертанности друг другу. Чтобы не ломать привычный, удобный ему уклад, он заарканил в свою историю и бедного Громова, назначив и ему тоже – строго определенные рамки свободы! Аня не могла не восхищаться талантом мужа-сценариста, планомерно построившего вокруг своего величества красивое и продуманное до мелочей маленькое государство.

А в то же время рядом – обнаженное чувство во всей своей микеланджеловской мраморной чистоте: недоступный донжуан Громов с его затаенной истинной страстью…


Да, любовный, точнее, семейный торт Кораблевых был, несомненно, многослойным и виртуозно прекрасным. Но кремом влюбленности этот торт уже много лет, сам того не подозревая, украшал Сережа.

Ценой его вечной, тайной и горькой муки была им куплена Анина влюбленность, ценой его молчаливой и гордой верности. Можно сказать, ценой его так и не ставшей счастливою жизни. И как бы ни усердствовала Анина совесть в иногда накатывающих увещеваниях – то о долге по отношению к Володе, то о праве Громова знать о ее любви… Аня ничего не меняла. Она понимала эту цену, считала ее справедливой и принимала ее как должное, не открывая своей тайны Сереже и почти не чувствуя себя эгоисткой. Она любовалась Громовым, когда ни он, ни Кораблев этого не видели. И как бы невзначай позволяла Сереже в ответ любоваться собой.

Еще в студенчестве, когда она как-то убиралась в комнате Кораблева и Громова, она случайно нашла на полу свой проклятый рубль с двумя решками. Видимо, он выпал откуда-то из вещей Сережи. Аня, не задумавшись, сунула тогда этот рубль к себе в карман и потом спрятала его в коробке под слоем своих старых украшений. Через несколько лет – на следующий день после измены Кораблева и ночи, проведенной на Сережиной постели, – она нашла и унесла этот рубль к себе в театр. Попросив у плотника молоток, гвоздь и клей для металла, она сделала, наконец, то, что всегда хотела сделать. Потом эта монета – уже с двумя именами – год была Аниной тайной спутницей, кочевавшей по карманам ее сезонной одежды. А потом монета снова была надолго забыта. Но после того, как Громов назвал ее своей женой, Аня положила свой рубль в укромный угол своего повседневного кошелька и уже больше не расставалась с ним.

Упиваясь своим тайным романом, Аня уже не стеснялась себя и фантазировала вволю о Сереже как о любовнике, часто представляя его на месте Володи. Он был ее собственностью, ее Ланселотом. И Ане не было стыдно. Ее тайна, ее влюбленность была вечным тревожным отголоском искристой весны в ее душе, звучавшим не только для ее близких. Эта беспокойная весна ласкала весь мир и определяла то, что Анна Голицына могла дать этому миру. Свою душу, свое творчество. Она иной раз смотрела на свою тайну как бы со стороны, словно глазами Кораблева, и тот будто говорил ей: «Молодец. Вполне рациональный подход к делу». И ей не было стыдно.


Но Сережкина авария лишний раз напомнила ей о том, насколько дорог, насколько необходим ей этот человек. Ужас, испытанный Аней, представившей, что Сережа вот так легко мог навсегда оставить ее, разбудил в ней какую-то отчаянную потребность – любить его, любить пусть тайно, но изо всех сил. Окружить его вниманием, заботой, лишь бы смерть больше не претендовала на него! Лишь бы он в свою очередь не переставал питать ее своей безнадежной любовью! И вот он – тот, кто наполнял остротой ее чувства, – он переставал платить!


Нет, она не хотела возвращения в тот их сладкий и ядовитый курортный ад – и не столько даже из-за той тяжелой психологической расплаты, которую они с грехом пополам, но все же пережили. После многократного переосмысления произошедшего в те далекие дни ей стало понятно, что ею тогда была утрачена высокая первозданность более глубокого, более ровного и сильного чувства, которое всегда связывало ее с Сережей и питало ее влюбленность. Оно не было той сестринской нежностью, в которой она пыталась себя когда-то убедить. Оно, безусловно, не было платоническим, но Аню это не смущало. То чувство было архаично, как рептилия, и спрятано в каких-то пусть ленивых, едва шевелящихся, но сидящих в каждой ее клеточке хромосомах, – далекое эхо: «Я любима! Я желанна! Я жива!»

Не нужно было расшевеливать тогда этот древний и сокрытый от глаз мир, не стоило приближать тот голос, что рождал это эхо. И дорогой ценой наметилась тогда дорога к возвращению их душ на безопасное, не ведущее к взаимному оглушению расстояние – ценой потери Ольги. Аня нередко сознавалась себе, что если бы не случилось той трагедии, их роман скорее всего имел бы роковое и неправильное для них обоих продолжение – безысходное и банальное, как в «Даме с собачкой». И никакие мысли о детях не помогли бы, как помогли они после. И наверняка не было бы той горькой обиды, которую Аня испытала после открытия Громова, что он, оказывается, влюбился в Ольгу еще сто лет назад – и хранил в подсознании ее образ. Тогда, по свежим и мучительным следам, этот роман с ее стороны действительно перерос бы в пошлую измену – и не столько Кораблеву, сколько этому священному чувству.


Нет, допустить новый виток приближения-упрощения означало бы на этот раз разрушить все, без возможности что-либо исправить. Но и нельзя было пускать все на самотек. Аня как наяву видела, как мир, прежде наполненный неожиданным сверканием пробуждающих ее кристалликов красок, без привычной Сережиной любви медленно превращается в серый клей. В поисках какого-нибудь хоть мало-мальски приемлемого пути выправления ситуации Аня бездействовала, часто полистывая игнорируемого рациональным Кораблевым Кафку, переложенного засушенными цикламенами от когда-то без пяти минут семнадцатилетнего Сережки. И было нестерпимо обидно, что Громов, вяло черствеющий к ней, причем – скорее всего – даже без какого-либо умысла, почему-то не чувствовал, что творилось с ней. Было обидно, что ей, а не ему, снова нужно было нащупывать, возвращать и устанавливать такой необходимый баланс между простотой и сложностью в их отношениях! (Мысли о том, что этот баланс уже не нужен Сереже, она не допускала).

Время уходило. Привычный голос, вызывающий эхо, удалялся. Столько лет балованные ее ленивые хромосомы от чувства неладного вопили: «Ну сделай же что-нибудь!», а крем влюбленности превращался в горчицу.


Она видела, что новое платье выходит чересчур декольтированным, но ее рука, не спрашивая совета мозга, сама резала ткань, и строчка сама ложилась так, что никто не должен был усомниться в блистательной, не подвластной годам соблазнительной миниатюрности ее тела. Володя, помогавший в примерке, норовил по-особенному обнять ее в этом платье, невзирая на булавки, и грозился не отпустить ее на вечер без своего сопровождения. Маленький Сережа утверждал, что мама срисовала это платье с наряда Женькиной куклы Барби. Ну а Большому Сереже Аня до вечера это платье даже ни разу не показала. Словно жениху.


Половина одноклассников уже разошлась, было откровенно поздно. Кира Смольянинова, с которой пять лет назад Сережа после аналогичного вечера немного «покрутил», была сегодня подчеркнуто строго-изысканна. Она так красиво складывала свои длинные тонкие руки в массивных кольцах, среди которых, в отличие от Ани, не было обручального… Или так многозначительно улыбалась в разговоре с кем-то другим,

!!!ГЛАВА НА СТАДИИ РЕДАКТИРОВАНИЯ!!!

когда попадала в поле зрения Громова… Недовольная Аня без сомнения видела в Кире свою сегодняшнюю соперницу. Впрочем, Аня, представляя себя в этот вечер со стороны, обнаруживала в своих образе и движениях все то же самое. Она с усмешкой думала за Сережу, что Голицына и Смольянинова сегодня – пародии друг друга.

Аня с Громовым не танцевали. Никогда. Принципиально. Аня вообще всегда, впрочем, не без некоторого лукавства, утверждала, что медленный танец – это слишком интимный процесс, чтобы исполнять его с кем-то, кроме мужа. Да она почти нигде и не бывала без Володи, поэтому такой вот возможной угрозы своему целомудрию она никогда и не испытывала. Но в отношении Сережки тут было еще, конечно, и другое. Она знала, что он ощущает при ее прикосновении. И она – при его.

Но сегодня, когда обеспокоенные глубинные гены толкали ее на войну полов, Голицына под конец вечера решила, наконец, перейти в наступление. Она намеренно раскачала свою храбрость при помощи коньяка, заботливо предлагаемого «распорядителем бала» Федоровым. (Аня при этом почти без сожаления осознавала, что вполне рискует вообще потерять контроль над ситуацией с Сережей, став безмозглой рабой своей же биохимии). В начале медленной музыки, когда Громов привычным сканирующим взглядом обвел оставшееся женское население длинного стола, Аня сделала ему такие выразительные глаза, что Сережа в изумлении вскинул брови, и вид его от этого на миг стал дурашливым. Голицына снисходительно улыбнулась и, чуть склонив вбок по-царски высоко поднятую голову, легко кивнула. Громов вернул брови на место, отчего лицо его посерьезнело больше, чем нужно, подошел к Ане и с едва заметным поклоном подал руку.


Он был отстраненно деликатен, почти строг. Четыре раза во время танца, держа ее руку, Сережа слегка отступал, словно чуть отталкивая свою партнершу, делал небольшой поворот и мягко возвращал ее назад. Два раз он красиво провел ее под своей рукой. Аня зачем-то считала его фигуры, улыбалась, опустив сегодня особенно искусно прокрашенные ресницы, и старалась не расплакаться. Вместо храбрости она начинала чувствовать обычное тупое бабье горе.

– Как давно мы не танцевали? – спросила она, прервав, наконец, молчание, когда музыка перевалила за экватор грустной, но с какой-то ритмической хитринкой композиции.

– Двадцать пять лет. Четверть века, дорогая Анна, – ответил Сережа.

Он снова дал ей прокрутиться под своей рукой и на излете, не спеша, поднес ее запястье к своему лицу. «Всё. Началось!» – встрепенувшись, подумала Аня, и прохлада мурашек прошлась по ее лопаткам, охватила руки. Она всегда капала каплю духов на внутреннюю сторону одного запястья и растирала другим. Сережа много раз видел это. Сегодня это были духи, много лет назад подсказанные ей «девушкой из гарема».

Громов, наконец, поверил своей догадке, почувствовав вблизи аромат Аниных школьных духов, которые она купила себе той памятной осенью, во времена их последних танцев, и которыми она потом никогда не пользовалась. Взгляд Сережи, и без того весьма блеклый, стал и вовсе болезненно тяжел.

– Я всегда страшно ревную, когда ты танцуешь с другими женщинами, – как бы не заметив этого жеста, проговорила Аня и едва узнала свой голос, в котором прозвучали наивные и робкие, как у обиженной девочки, и оттого немного пошлые нотки.

– Двадцать пять лет – и все «страшно»? – улыбнувшись, уточнил после сосредоточенной паузы Сережа.

– Глупый ты, Громов. И бесчувственный, – Аня снова исподволь возобновила свою атаку на эту в ее понимании бетонную стену.

– Нет. Я чувствую. И вижу… – Сережа помолчал, без энтузиазма покачивая ее в такт музыке, и его глаза вновь стали серьезными. – От тебя пахнет моими любимыми духами, и ты снова надела мои сережки.


«Да!»


Сердце Ани забилось. Да, это были они, вовсе даже и не парадные серьги, каждая из трех небольших лучистых сапфиров в чуть потемневшем серебряном витом обрамлении, связанные цепочкой и качавшиеся всегда с грациозной инерцией вслед за движением ее головы.

Да, это был его покаянный подарок – в день его вины, в последний день их последних зимних каникул в школе. Выждав на январском морозе полчаса после ухода Кораблева, едва впущенный Голицыным, он стоял тогда перед Аней, не поднимая глаз. Часы на стене с тяжелым шелестом передвигали секундную стрелку – в два раза

!!!ГЛАВА НА СТАДИИ РЕДАКТИРОВАНИЯ!!!

медленнее, чем бился пульс под белым пластырем на его обожженной ладони. А в руке он сжимал синюю бархатную коробочку. Деньги на эти серьги он взял тогда из отцовской заначки, о чем потом имел с ним крайне неприятный разговор.

Аня иногда подолгу носила эти серьги. Иногда подолгу не носила. Сапфировые сережки, если не приглядываться, представляли вместе с подаренным тогда Кораблевым серебряным кольцом даже некоторое подобие комплекта. «Ювелирный гарнитур», как называла его Аня, проговаривая «у» как французское «ю» и специально акцентно-тяжело понижая голос, что забавно придавало последнему слову мебельный смысл.

Сережа был уверен, что Кораблев ничего не знал о происхождении этих серег. А еще он понимал, всякий раз испытывая поскребывания жалости, что Аня могла носить эти сережки вовсе даже без умысла, без какой-либо памяти, просто как вещь, которая нравилась и действительно абсолютно ей шла. Хотя, конечно, были у него подозрения и в обратном...

Он не догадывался, что тот день и эти серьги стали тогда его первой настоящей данью, укрепившей Анино чувство к нему. Никакая его детская преданность, сказанные или не сказанные слова, никакая благодарность – ни за спасение от верной гибели ценою сломанной ноги, ни за счастливые годы ее школьного «тили-тили-теста», никакая глупая ревность не могли тогда подействовать на Аню сильнее, чем пойманный ею неистовый взгляд Громова, обезумевшего от вожделения!..

Она, борясь со своими противоречивыми чувствами, не надевала эти серьги после их курортного романа. Но сейчас – и это платье, и вольно-пышная высокая прическа, и эта почти неизменная на протяжении вечера особенная линия ее шеи... Все это было создано специально ради этого момента, прошло многократные примерки и репетиции и служило лишь обрамлением к главному – к символу ее верности – к его серьгам.


– Ну и что. Мне так захотелось, – почти равнодушно ответила Аня на комментарий Громова о духах и сережках.

Шевельнув уложенной волосок к волоску русой бровью и немного близоруко щуря глаза, она принялась демонстративно всматриваться в догорающее вялое веселье своих самых стойких одноклассников за Сережиным плечом, вторя происходящему едва заметными трансформациями улыбки.

– Тебе захотелось этого для меня? – глухо спросил Громов, остановившись, не отпуская ее руки и вынуждая свою партнершу тоже остановиться и посмотреть на него.

– Для себя, – насмешливо парировала она с напускной дерзостью.

– Врешь! – тут же тихо воскликнул Сережа, чуть подавшись вперед, потом, будто застеснявшись этого своего движения, – назад, и отпустил, оттолкнул ее руку.

– Вру, – не меняя выражения, ответила Аня.

Громов отвел взгляд куда-то в сторону и немного вверх, отступил на шаг, рука его привычным жестом потянулась к неистребимому даже с годами вихру надо лбом. Аня, в мгновенном легком замешательстве, глядя на это исподлобья, в свою очередь коснулась рукой уха. Она, в отличие от Громова с его поисками помощи у собственных волос, конечно, давно уже поборола эту свою детскую привычку – заводить волосы за ухо, некрасиво оттопыривая его при этом. Но рефлексы – остались.

– Ты испугался? – спросила она, переборов себя, медленно и гордо подняв голову, но голос ее при этом, растеряв всю свою надменную смелость, снова стал неприятно-девчачьим.

Сережа бледнел на глазах. Аня вдруг поняла, что эти ее выматывающие душу глупые эксперименты, рассчитанные на крепкого здоровьем романтического юношу, а не на проблемного сердцем Громова, вот-вот могут привести его к новой напасти, но, к своему удивлению, Аня не почувствовала ни грамма жалости к этому его состоянию. Со дна хранилища потаенных мыслей поднялась и спроецировалась перед внутренним взором жестокая картина смерти Громова у ее ног – в этом прекрасном сине-траурном платье, в этой королевской позе, в этом холодном блеске сапфиров!..

– Да. Испугался, – ответил Сережа, коротко и тяжело взглянул на нее и снова отвел глаза куда-то мимо ее правого плеча.

Аня вмиг поняла, что это отказ, Громов снова выставляет ее за дверь. Не мигая, она медленно расстегнула застежку правой серьги, сняла ее и зажала в кулаке. Сережа дернул губами, как от боли. Он вдруг понял, что она сейчас скажет. Она уже говорила это. И даже он говорил. Этот случайный, безжалостно удачный каламбур из юности грозился теперь ожить наполненным новым смыслом чудовищем.

– Я потеряла сережку? – ровным голосом хладнокровно спросила она, в то время как сознание кричало, хохотало, рвало ее изнутри: «Всё! Всё!!! Он – струсил! Он тебя больше не хочет! Ему так удобнее! А ты – со своими ужимками – ты изгнана! Ты растоптана! Тебя больше нет!»

Каменно-серый Громов молчал. Несколько тягучих секунд Аня, едва дыша, пыталась прочесть его мысли, но он был закрыт. В предчувствии уже нависшего над ней, уже неминуемого и позорного для нее его ответа глаза ее заволокло жгучей слезой.

– Да. Ты потеряла… Сережку, – выговорил Громов чужим спокойным голосом.

Слезы прорвали границы и превратились в ручьи, убегающие из-под распахнутых густо накрашенных ресниц. Переведя слепые от влаги глаза в свой разомкнутый кулак с синей серьгой, она медленно, с бессмысленной и от этого страшной улыбкой протянула руку к Сереже. Он в ответ – так же медленно, словно исполняя тяжелый ритуал – открыл свою ладонь. Аня на мгновенье задержала над ее мякотью уходящий в прошлое Сережин подарок.


Сердце Громова в эти минуты действительно колотилось тещиным инфарктом в кораблевское ребро. Сережа, конечно, отчетливо понимал, что в любой момент можно было бы все прервать, схватить Голицыну, прижать ее лицо к своей рубашке, так что слезы и тушь отпечатались бы на груди. Он подлез бы губами сквозь эти топорщившиеся от лака кудри к ее мокрому виску и целовал, целовал бы ее, а она бы счастливо смеялась и, будто из последних сил сопротивляясь, слабо уворачивалась бы от него. И никто из чертовых пьяных друзей-одноклассников ни слова бы не сказал, а только порадовался бы его давно заслуженному, выстраданному счастью!.. Но серьга легкой, согретой в руке змейкой перетекла с ладони на ладонь, и Громов закрыл ее в кулаке.

Да, это был отказ. Сережа, конечно, не предполагал, что он состоится сегодня и в такой форме, но он был готов к нему. Он даже ждал этого разрешения, хоть и не стремился продумать, наметить хотя бы черновик того, как нужно поступать.

Авария неожиданно для Сережи приоткрыла ему Анины карты. Когда Кораблев разрешил ей, наконец, навестить его в больнице и привести рвавшуюся к папе Женьку, Аня поначалу держалась, улыбалась и пыталась шутить. Но потом Кораблева позвали, и Женька принялась рассказывать папе все свои последние новости, а Аня отошла к стене и все время Сережиного разговора с дочкой тяжело и неотрывно смотрела на него. Сережа прекрасно видел это боковым зрением и специально не перехватывал напрямую этот взгляд, боялся спугнуть. Он был уверен, что Аня не понимает, что он наблюдает за ней.


В ее глазах была растревоженная любовь.


После ухода Ани и Жени доктору Кораблеву тогда доставило немало хлопот укрощение неожиданно разыгравшейся Сережиной стенокардии. И он потом больше не пускал девчонок в больницу, почти до полного выздоровления Громова. А Сережа, пользуясь этим, переосмыслил за эти дни бесконечно много. Переосмыслил – и принял тяжелое решение. Ради себя и Женьки, ради Кораблева.

Ради Ани.

Сережа понял, что еще один такой случайный взгляд – и он умрет – банально умрет физически, и никому от этого лучше не будет. Одно дело – привычно прятать застарелое и давно уже притупленное безнадежное чувство, легко посмеиваясь над собой. Другое – осознавать, что ответ на это чувство, оказывается, находится на расстоянии вытянутой руки. Протяни и возьми! Но было совершенно ясно, что взять – уже нельзя. Никакой из вариантов отношений между ним и той Аней, что смотрела на него в больнице, что по-настоящему, глубоко – любила его, не был для них возможен: ломать привычную линию означало бы ломать и свою, и жизни еще троих близких людей – Володьки и детей. Сережа с Аней поняли это еще тогда, давно… Но теперь, почувствовав близость той опасной грани, Сережа как никогда всерьез испугался этой возросшей в разы вероятности своего и Аниного нового срыва. Он понимал, что если бы это было лишь его проблемой, с собой он вполне бы мог в очередной раз справиться. Ему было не привыкать. Но он открыл для себя ее ответное, разрушительное для нее и смертельное для него ее чувство!..

Похоже, оставалось только одно: устранить себя из ее жизни, как сформулировал когда-то Кораблев. Аня должна была разлюбить Сережу. Но Громов понимал, что ему, в отличие от Кораблева, не удастся трюк с другой женщиной. Такие испытания Аня проходила много раз, и ревность никогда не отталкивала ее от Сережи, а притягивала. Дать от себя отдохнуть, разъехаться, наконец, с Кораблевыми? Такую мысль Сережа отметал на корню. Забрать у Жени, потерявшей маму, еще и любимую родную тетю Аню было бы верхом жестокости. Да и чем было возможно заменить уютные вечера с посиживанием за книгами у большого стола Кораблева – в его, Сережином, персональном старинном кресле с гобеленовыми подушками, заботливо сшитыми для него такими любимыми, маленькими и ловкими руками. С разговорами о политике и медицине, с шахматами в круге теплого света антикварной лампы, специально для него, Сережи, купленной Володькой в Венеции, во время какого-то симпозиума. С проверкой уроков у Маленького Сережки, привычно вручающего дяде Сереже свои тетрадки. Чем? Телевизором? Алкоголем?

В своих шальных мыслях Громов даже иной раз представлял, как изложит свою проблему с Аней Кораблеву, а тот, как в юности, насоветует ему какое-нибудь разумное решение. Но это, конечно, даже при всем их взаимном доверии было уже давно невозможно. Сережа скорее бы умер, чем снова выдал Аню… 

На ум, конечно, приходил еще один инструмент – равнодушие. Его подсказывал Сереже внутренний Кораблев. «Но как же тогда «Чем меньше женщину мы любим…»? Когда-то это сработало совсем в другую сторону», – пытался оппонировать Громов. «Сработало, когда надо было разбудить любовь, а не погасить ее. Представь ее обиду: столько лет, считай, взаимной любви, а тут – на тебе! Надоела, оказывается!» – урезонивал, не ведая того, рациональный Кораблев. «Ты прав, старик, – отвечал ему Сережа. – Но где мне взять столько равнодушия?»


По возвращении из больницы домой Сереже иногда казалось, что все еще может само собой как-нибудь спуститься на тормозах, увязнуть в быту, заботах. Он старался отвлечься воскрешением в себе любви к Ольге и чувством долга, всегда подогревавшим разочарование Ани. Полгода, как ему казалось, он водил ее за нос, сам при этом увязая в депрессии и утягивая ее. Сережа, конечно, видел, как настороженно чутко Аня следила за ним, как все тяжелее переживала она его деланое равнодушие. И от этого тормоза его натужно скрипели, сердце болело, а прописанные Кораблевым таблетки не помогали. Надо было собрать всю свою волю и хладнокровие и резать, резать по живому. 

Требовался только повод. И она создала его в этот вечер. Голицына, чей каждый нерв сейчас отчетливо для Сережи умирал от боли, его родная Анечка, зримо и тайно шедшая с ним через всю его скомканно растранжиренную, бестолковую и безвольную жизнь… Его любимая трусиха, так и не способная к решительным действиям, иначе она надела бы не только его серьги, но и кольцо… Его вечная, любимая медленная смерть – сейчас должна была услышать его «нет». Услышать, впитать этот искусственный яд, поверить, разочароваться – и выжить! И не дать умереть ему.

Сережа знал, что пока эти слова не сказаны – именно им, а не ею, – эта скрытая отрава, возможность все вернуть, перевернуть, разорвать – все еще оставалась. Ее слова – о непосильной ноше, о долге, детях и прочее – это были почти ничего не стоящие слова неуравновешенной и слабохарактерной женщины, за которую всю ее жизнь принимали решения мужчины… Сережа прекрасно и давно знал цену и изнанку как ее «нет», так и ее напускного равнодушия, и ее «материнской» опеки. Его самолюбие так часто приятно щекотала едва прикрытая ее ревность, сквозившая всякий раз при виде его новой пассии или от его воспоминания об Ольге! Ревность, вынуждавшая его изощренно подавлять свое тайное ликование и заставлявшая нервничать чуткого Кораблева. Сережа иной раз с гордостью признавался себе, что их семьи держатся почти исключительно на его благородстве и силе воле, заставлявшей дремавшего в нем дракона насильно принимать снотворное.

Но еще Сережа Громов, увидевший долгожданную Анину любовь, знал, что когда задуманные слова разрыва будут им, наконец, сказаны, именно это станет той чертой, действительной и окончательной развязкой, той логичной последней «операцией», которая закончит начатую столько лет назад операцию «Влюби в себя Голицыну». И даже если Аня почувствует подвох, она все равно уже не простит этой обиды. И не будет пытаться что-либо переиначить, во-первых, из гордости, а во-вторых... Зная цену и его, Сережиных слов!


– Дай мне платок, – сухо и почти спокойно проговорила Аня, прервав его мысли.

Сережа, опустив ее сережку в карман брюк, достал оттуда клетчатый платок, который она, когда гладила белье, обычно отличала от аналогичного платка Володи по едва заметным зеленым ниточкам-прожилкам. Аня, собрав в кулак все свои остатки воли, спряталась за Громовым от возможных случайных взглядов одноклассников и аккуратно промокнула слезы, стараясь не нарушить слои искусно нанесенной косметики. Вернув ему платок, она вздохнула, расправила плечи и, пересилив себя, улыбнулась ему кривоватой холодной улыбкой, как улыбаются врагу.

Лицо врага отражало муку.

Аня почти не изменилась в лице, хотя в тот миг назойливый коньячный наркоз в ее голове вначале тупо стукнул изнутри в виски, потом поднялся куда-то вверх и, покалывая толщу мозга тоненькими иголочками все выше и в стороны, превратился, наконец, в триумфальное пение в ушах пузырьков в бокале шампанского. Она в

!!!ГЛАВА НА СТАДИИ РЕДАКТИРОВАНИЯ!!!

мгновение прочитала в глазах Громова то, что он старался запрятать в себе. Аня снова улыбнулась, уже не глядя на Сережу, но в улыбке ее на этот раз проскользнуло удовлетворение. Громов был, безусловно, жестокий негодяй и дурак, но при всем при том он был до смешного плохой актер, которому с Анечкой Голицыной тягаться было не по силам! О, да, теперь ей все было ясно!.. Да, она не победила, да и слава богу! Но и не проиграла!

Аня вдруг все поняла, и это вышло почти даже само собой: Громов устал жить надеждой – и таким вот способом решил теперь просто отдышаться, уйти со сцены, повесив на себя табличку «Не беспокоить». Она тотчас сообразила, что теперь стоило помочь, подыграть Сережке! Ведь для нее главным было, чтобы он оставался в ее театре – вечным и верным поклонником из зрительного зала, ну а пьесу с его участием она привычно и безопасно довыдумает и без него. Можно было снова любить его в своих мечтах! Она словно наяву увидела, как шальные ее глубинные хромосомы от такой почти по-кораблевски разумной развязки с криком «Алилуйя!» воздели руки (или что там у них?) к небу, облегченно обнялись и принялись успокаиваться, деловито жужжа и делясь впечатлениями.

Единственное, что показалось Ане странным, так это вопрос – а почему это она давно не раскусила, к чему вел свою игру Сережа?


– Куда ты? – спросил Громов, перехватив ее взгляд в направлении выхода.

– Пойду, немного пройдусь. Потом позвоню Володе, – спокойно ответила она, направилась к столу, чтобы забрать свою сумочку, и стала прощаться с оставшимися одноклассниками.

Кира, укрывшись с бокалом вина в тени колонны, как в засаде, окруженная мягким нутром кожаного дивана, все это время внимательно следила за Голицыной и Громовым. По тому, что Сережа не жал рук приятелей, она поняла, что он еще не уходит. Кира и Аня простились симметричным и легким кивком головы.

Они спустились в фойе. Аня вынула номерок, Сережа взял ее вещи у гардеробщика, тощего студента в больших наушниках, и помог ей надеть шубу. По мерцающему бархату норки скользнула, расправилась под собственной тяжестью только одна серебряная серьга, тускло блеснув синим лучом. Сережа, задержав на ней взгляд, что было не без ехидной усмешки замечено зоркой Аней, с тяжелым волнением подумал о ее драгоценной сестре в своем кармане. Аня тоже подумала о ней, и ей нестерпимо захотелось напомнить Громову, чтоб не забыл перед стиркой вычистить свои карманы, а то опять у стиральной машинки по его милости фильтр забьется!.. Но она промолчала. Отвернувшись к зеркалу, она накинула на плечи теплый палантин, надела норковый берет и перчатки и, повернувшись к Сереже, ровным голосом спросила:

– Тебя, наверное, сегодня уже не ждать?

Сережа едва заметно дернул щекой, ничего не ответив. Она опустила глаза с улыбкой княгини Греминой перед Онегиным. Он проводил ее до тяжелой стеклянной двери ресторана, открытой перед ней приторно участливым швейцаром, и она вышла на улицу.

Громов, засунув руки в карманы, немного понаблюдал через оплетенное плющом окно за ее неторопливым шагом, потом взял у гардеробщика свою теплую куртку, набросил ее на плечи и тоже тихо вышел. По проспекту плыли огни поздних машин, отражавших холодными и гладкими боками отблески реклам и дорожного освещения. Аня, немного ссутулившись, медленно шла по проспекту, раскачивая сумочку в руке в такт со стуком своих высоких каблуков по промерзшему тротуару. Сережа достал сигареты и закурил.


Ей подумалось, что на самом деле разгадка ее слепоты относительно Сережкиной затеи была, вероятно и увы, – все та же, что и много лет назад. Сейчас, как и тогда, ее обиженное, не слишком искушенное в тонкостях Громовских методов мировосприятие попросту снова включило аварийный режим «Влюбленная дура». Аня призналась себе, что Сережа, как ни крути, за последние полгода все-таки во многом переиграл ее. Она даже заулыбалась от гордости за него. Но как ни весело ей сейчас было уже как бы со стороны разглядывать ситуацию, у нее оставалась пара тяжелых вопросов: что сподвигло Громова на принятие такого решения – отдалить ее от себя? И как теперь ей, не выдавая своей догадки о его истинных чувствах, строить с ним отношения? Да и интуита-Володю не стоило сбрасывать со счетов: Аня чувствовала, змеиное шевеление ее тайных хромосом не пройдет сразу, тем более – незаметно для него...

«Интересно, а к какому жанру можно было бы отнести этот спектакль?» – неожиданно задалась она вопросом. – «Психологическая драма? Трагикомедия? Водевиль?..»

– Цирк! – звонко обобщила она вслух, удивив своим восклицанием двух прохожих.

Аня подошла к прозрачному павильону остановки и огляделась. Бессмысленно яркий, холодный фонарный свет над остановкой обводил ее ровным кругом. Она, чуть улыбнувшись, нашла центр этого круга и встала в него. «Ну вот, теперь я настоящая наряженная цирковая обезьяна», – грустно подумала она. Стоя посередине своей арены, Аня достала телефон и позвонила мужу.

– Володя, забирай меня, – попросила она ласковым усталым голосом.

– Я уже совсем близко. Одевайся, – ответил он, и Аня разобрала в фоновом отголоске в трубке звук полицейской сирены, который был отдаленно слышен и на ее улице.

– Ты понял, что меня пора забирать? А знаешь, я даже не удивлена… – усмехнулась она. – Я уже одета… Я вообще, стою на остановке.

Володя понял, что вечер, по-видимому, закончился неудачно и что, возможно, Аня даже поругалась с Громовым, раз она говорит «я», а не «мы». Через минуту он подъехал к остановке и открыл изнутри дверь, подняв на жену беспокойный взгляд. Аня невозмутимо села в машину, сняла перчатки, достала из сумочки пудреницу с зеркальцем и проверила, все ли в порядке с макияжем.

– Что случилось? – спросил Володя. Он видел, что с женой что-то творится.

– Ничего. Поехали.

Он завел мотор и тронулся от остановки. Проезжая мимо ресторана, он с удовлетворением заметил фигуру Громова с сигаретой. Может, конечно, они и поссорились, но, по крайней мере, Серега не бросил Аню, он «пас» ее…

– Как там дети, не передрались? – вяло поинтересовалась Аня, повернувшись к мужу.

Он, бросив на нее взгляд, увидел, наконец, что одной серьги не хватало. Ему и до этого показалось, что что-то не так.

– Ну-ка, повернись... – велел он. – Ты сережку потеряла! Может, вернемся, поищем?

Аня вздохнула, кнопкой опустила стекло своей двери, отстегнула вторую серьгу и, сжав ее в кулаке, занесла руку над дорогой.

– Стой! – воскликнул Володя. Мгновенно глянув в зеркала, он резко затормозил у обочины и включил «аварийку». – Выбросила?!

Аня, удивленная его реакцией, молча показала ему серьгу в своей раскрытой руке.

– Дай сюда! – с облегчением сказал Володя. – Это мои любимые… были… Оставим хоть одну – на память!

Аня, не говоря ни слова, отдала ему сережку. Володя покачал головой, опуская ее во внутренний карман своего пальто. Аня холодно усмехнулась. Володя, замерев на секунду в легком раздумье, вдруг развернулся к ней, положил руку на спинку ее сидения и застыл в вопросительном ожидании.

– Это он их подарил. Сережа, – помолчав немного, сказала она, не глядя на него, поднимая кнопкой стекло своей двери.

Володя, пристально глядя на жену, поднял подбородок, слегка склонив голову набок. Удар был неожиданный. В один миг он вспомнил все ее приготовления к этому вечеру, шитье платья – в тон этим серьгам…

– Да? Любопытно… И когда же? – спросил он, чувствуя, что шарф начинает душить его.

– Двенадцатого января восемьдесят первого года, – хладнокровно ответила его жена, снова достала зеркальце и с деланым увлечением занялась поисками крошек туши на своих ресницах в желтом свете уличных фонарей.

– Та-ак… – проговорил Кораблев, возвращая обе руки на руль.


Он помнил. Помнил, казалось, каждый день той осени, той зимы и весны, мог воспроизвести их по часам. Он помнил двенадцатое января, день своей несостоявшейся дуэли с Громовым и примирительного поединка с Голицыным. «Интересно… До – или после?..» – подумал Володя и рассудил, что вероятнее всего – «после», и что приняла она их, скорее всего, в знак прощения Громова. Но, выходит, не только прощения?..

Володя вспомнил, как любил он играть губами с холодными, уворачивавшимися, непослушными камешками. Как рисовал он той весной портрет Ани, лукаво опершейся на кулачок, а на безымянном пальце ее в тон этим серьгам подыгрывало синим блеском его кольцо. Как в каком-то из своих давних стихов он писал наивно-высокопарным слогом о том, как «струятся сапфиры меж локонов светлых»… Как не далее, как сегодня, он насмешил любующуюся на себя в зеркало жену, обняв ее сзади и поддев серьгу носом так, что она свесилась с него. Итак, это был подарок Громова…

– И все-таки расскажи, пожалуйста, что же случилось? – взяв себя в руки, почти спокойно спросил Володя.

Зло захлопнув пудреницу, Аня, медленно и отчетливо, разделяя слоги, кивая на каждое слово головой, ответила:

– Я. Поте-ря-ла. Се-реж-ку!

Володя глубоко вдохнул и, насупившись, сжал кулаки на руле. Жена явно пошла вразнос, и это было вполне серьезно, хотя от нее и пахло коньяком. «Как я мог так зазеваться?» – подумал Кораблев. Ситуация ушла из-под его контроля, это было понятно. Но нужно было выяснить, во-первых, что послужило толчком к развитию такого сюжета. А во-вторых, оставалось понять, можно ли было еще как-то бескровно разрулить, успокоить эти глупые, неожиданно всплывшие застарелые страсти, или точка невозврата на этот раз была все-таки пройдена, и сценарий уже не принадлежит ему? Володя решил резать.

– Ты его любишь?

Аня сделала большие глаза, развернулась к нему всем корпусом, шумно втянула носом воздух и, задержав на миг дыхание, громко и сосредоточенно произнесла:

– Люблю! И всегда любила. И буду любить. Мне никуда не деться от этого!

Володя усмехнулся ее отчаянной храбрости.

– О, да... И у меня в кармане, оказывается, лежит себе, полеживает – такое вот милое доказательство этой любви! Надо же, столько лет я им любовался! – сказал он подчеркнуто спокойно, хотя сказанные женой слова оглушили его, несмотря на то, что он и так знал это. Он давно свыкся с тем, что он – призер, а не победитель.

«И не у одного тебя в кармане!..» – сверкнув на него глазами, зло подумала Аня и отвернулась к своему окну.

...В целом, конечно, картина была ясна. Кораблев понял, что жена зачем-то решила в открытую проверить верность чувств Сереги. При этом было явно маловероятно, что Аня была настроена что-либо радикально менять в их жизни. Уж такое-то, думал Володя, он точно бы заметил, не пропустил бы! Он давно осознавал, что она не

!!!ГЛАВА НА СТАДИИ РЕДАКТИРОВАНИЯ!!!

столько любит его, сколько ей просто комфортно с ним, женатым на работе, и что они, благополучно пережив период бурной влюбленности, давно и не сговариваясь предоставили друг другу такую необходимую им обоим взаимную свободу. Кораблев платил за эту свободу осознанием своего второго места, отлично зная при этом, что и Громов – не победитель, да и других «принцев», кроме него и Громова, у Ани нет и не предвидится.

– Я понял, – сказал он вслух. – На этот раз Серега, видимо, устоял перед твоими чарами. Надо же! Как никогда!..

Аня, не поворачиваясь, сердито вжалась в свой угол. Володя удовлетворенно отметил этот жест как подтверждение своей догадки. Он немного помолчал, потом разжал кулаки и, скрестив на руле пальцы, слегка дирижируя ими, стал дальше развивать эту мысль.

– Ну что же, молодец, Серега! Наконец-то я вижу «не мальчика, но мужа»… Взрослеет наш с тобой подопечный, на глазах растет… А сережку ты, конечно, не потеряла. Ты ее ему отдала! – рассуждал он. – Как он тебе тогда – после памятной нам всем интрижки – кольцо… Хм!.. Да, кстати, знаешь?.. Очень красиво ты сейчас сказала: «Я потеряла сережку»!.. Молодец, я оценил! Такой трогательный и даже немного театральный вышел каламбур. Громов, надеюсь, тоже остался им впечатлен? – спросил Володя.

По его ровному тону Ане было совершенно непонятно: что происходит, к чему он клонит, чем все это разоблачение может для нее закончиться? Она уже давно пожалела о том, что затеяла всю эту историю, и – главное – о том, что вплела в нее Володю. Тяжело дыша в запотевающее на глазах стекло, в душе она проклинала себя, но равнодушные слова невыносимого Кораблева, катившиеся впереди ее мысли, как тяжелые камни, обидели ее. Он, как и много лет назад, со своим холодным, математически выверенным расчетом опять, получается, залез в мозг к ней, к Громову, все правильно оценил, в том числе и ее неспособность к радикальной смене сюжета, и теперь вот-вот приструнит ее – с полным правом мужа и опытного кукловода!

– Я снова чувствую себя твоей марионеткой! – сокрушенно прошептала она.

– А женой моей ты себя чувствуешь? – неожиданно строго спросил Кораблев.

От такого вопроса Аня даже подпрыгнула в своем кресле и развернулась, наконец, лицом к мужу.

– Ты хочешь со мной развестись? – испуганно воскликнула она, стиснув обеими руками свою сумочку.

– А ты меня-то… Любишь? – грозно и медленно проговорил Володя, глядя на жену исподлобья.

Подбородок ее задрожал, глаза наполнились слезами, уголки сжатых губ некрасиво расплылись вниз и в стороны. Он мог и не задавать этого вопроса, ответ на него был для Кораблева очевидным. Но привычная, спокойная и ироничная ревность его на этот раз уступила свои права справедливому гневу. А гнев требовал крови или триумфа. Володя представил, как он действительно с наслаждением отрезает от себя, наконец, это беспокойное, капризное и временами жестокое существо, как избавляется от вечной ревности, от вечной опеки и настороженности… Сияющая ореолом сладкой мести свобода с гомерическим хохотом уже замаячила, было, в его разыгравшейся фантазии, но тут жена его всхлипнула, потом еще и еще, потом она отвернулась, подтянула к носу палантин, трясясь и склоняясь ниже и ниже над своею сумочкой…

– То-то! – довольно пробурчал Володя, усмехнулся и надвинул ей на нос норковый берет, которому он сам когда-то назначил собственное имя – «Но я другому отдана». (Володя давно знал, что банально зациклился на этой фразе, но ничего не мог с собой поделать).

Аня, судорожно вздохнув в голос, бросилась ему на шею, и ее слезы потекли Володе за воротник.

– Ну всякий раз… Одно и то же! – ворчал он, почти улыбаясь и смазывая шарфом щекотавшие шею соленые ручьи. – Голицына, вот скажи мне, пожалуйста, сколько времени тебе еще нужно, чтобы понять, что ты – Кораблева?

Вдруг Аня резко отстранилась от Володи и решительно сказала:

– Дай мне сережку!

– Зачем?

– Я ее выброшу!

Володя испытующе посмотрел на жену.

– Не дам. Она давно отмыта. Моей любовью. Как и ты… – медленно и серьезно проговорил он, коснувшись мочки ее уха.

Кораблевы ненадолго замолчали, глядя друг другу куда-то – непонятно куда – в потайные углы известных только им заповедных морщин друг друга. Потом Володя первым откинулся на спинку сидения, повернул ключ в замке зажигания, отключил «аварийку», глянув в зеркало заднего вида, нажал на газ и бесстрастно сосредоточился на дороге. Присмиревшая жена его вздохнула, пристегнулась и попросила у мужа носовой платок.


Широкий проспект был почти пуст. Сережа, постукивая парадными ботинками друг о дружку, курил третью сигарету, сверлил взглядом стоявшую невдалеке машину Кораблева и повторял в мыслях, как заклинание: «Господи! Отдай ее мне! Пусть он прогонит ее! Пусть она уйдет от него! Голицына, ну сделай же это, наконец! Живи, Голицына, живи! Господи! Отдай ее мне...» Но дверь не открывалась, машина не отпускала Аню ни на все четыре стороны, ни в его, Сережки Громова, объятья. И с каждой минутой болезненная колотушка в его грудной клетке все серьезнее напоминала: «Ой, допрыгаешься!»

И вот, машина отъехала. Сережа погасил окурок о пепельницу урны у дверей ресторана, вошел внутрь и поднялся по лестнице к оставшимся своим. Федоров, недавно ставший молодым дедом, увлеченно показывал скучающей Смольяниновой фотографии своей внучки и ее счастливого отца, его сына-программиста. Сережа подсел к ним.

– Громов, какой ужас! – незаметно шепнула ему Кира. – Неужели и мы такие же старые?

Сережа взял со стола ее бокал с вином, сделал два больших глотка, поставил его обратно и, закрыв глаза, откинулся на спинку кожаного дивана. Почувствовав рядом ответное упругое касание, не открывая глаз, он тихо произнес:

– Выручай!