Николай Николаевич. Одним файлом

Виктор Прутский
1

Война застала его подростком, однако последний её год он прошел солдатом, понюхал пороха, был ранен; к счастью, не тяжело.

Наступил мир, и он вместе со всеми  стал восстанавливать разрушенную страну. Тогда же и начал писать, заочно закончил  Литературный институт.

Трудное было время. Но он осознавал, что страна прокладывает путь в будущее всему человечеству, а каким же первым легко? Об этом и написаны его ранние произведения, тепло встреченные и читателями, и критикой.

А потом было развенчание культа Сталина и кратковременная оттепель, эпоха Хрущева и время Брежнева, несостоявшийся коммунизм 1980 года и всеобщая апатия. Обо всём этом не мог не размышлять Николай Николаевич, искал корни; его взгляды давно уже отличались  от взглядов паренька конца сороковых, но в его произведениях почти никак это не отражалось. Его герои воевали за справедливость, умный читатель мог кое-что понять и между строк, но всё-таки самых главных вопросов, мучивших его, Николай Николаевич не касался.

Конечно, правда напечатана быть не могла, и не печаталась, но это было слабым утешением. Нечего хитрить, надо писать или правду, или вообще не писать.

Но в душе человека живут столько мелких бесов, что обоснуют любой его шаг, и даже подлый  поступок представят как невинный. Вот и его бесы поднимали голову: «Правду? Ты знаешь, что такое правда? Ну, батенька, от скромности ты не умрешь!» И ведь сбивали с толку. Действительно, чтобы правильно  оценить происходящее, надо знать истину, а кто осмелится о себе такое сказать?

С бесами соглашаться не обязательно, и  Николай Николаевич не соглашался. «Допустим, я истины не знаю, - возражал он, - но свой взгляд на истину я могу высказать? Во всяком случае искать её я должен?"

Но бесы на то и бесы, чтобы всё путать. «Искать, - говорили они, - да,  должен, а вот высказывать – не всё так просто. Известно: «не дано нам знать, как наше слово отзовется». И разве ты не знаешь, что  самые высокие мысли и благие намерения  не раз уже приводили к жертвам и страданиям? Таких примеров тьма».

«Но есть же вещи очевидные», - не сдавался Николай Николаевич.
«Ничто так не обманчиво, как очевидные вещи», - возражали бесы.

Но всё это схоластика, а была ещё элементарная человеческая совесть, и она говорила: «Ты, Николай Николаевич, просто боялся. И сейчас ещё боишься. Вот и всё». И он не мог не признать, что это и была истина. Да, боялся. Возражать было трудно ещё и потому, что на дворе стоял 1990 год, уже был напечатан и прочитан «Архипелаг ГУЛАГ», многие другие вещи тех, кто писал, не ориентируясь на рамки дозволенного. И уже прошел Пленум ЦК, признавший, хоть и сквозь зубы, возможность многопартийности.
Но разве Николай Николаевич не был уверен в необходимости многопартийности  ещё тридцать-сорок  лет назад? Был.  Но партия не разрешала рассуждать на эту тему ему, а он – своим героям.

И решил Николай Николаевич написать совершенно честный рассказ. Вот чтоб совершенно! Не оглядываясь на то, напечатают рассказ или нет, понравится он или вызовет недоумение, похвалят его или осудят. В конце же концов только так и должно быть, поступать иначе он просто не имеет права – или жизнь теряет всякий смысл.

Рассказ он хотел написать небольшой. И тема была давно. Живут в селе два старика, почти соседи, но не общаются. Одногодки. Один организацию колхозов воспринял как  необходимое обновление жизни, другой так не считал. Первый стал одним из руководителей хозяйства, второй – простым колхозником. У него были и имена героев: Иван и Трофим. Будучи передовым товарищем, активистом, Трофим говорит на собрании о несознательных элементах, не понимающих  преимуществ коллективного труда; называет и фамилию своего соседа. С несознательными тогда разговор был короткий. Ивана вскоре забирают, и он  15 лет скитается  по лагерям как враг народа. Потом возвращается  в родное село и тихо трудится в том же колхозе. Трофим  по-прежнему в числе руководителей. Проходят годы, десятилетия, но никто  никому за это время не сказал ни слова: по соседству живут совершенно чужие люди. И вот уже во времена перестройки, когда оба давно пенсионеры, тяжело больной Трофим приходит к Ивану…

2
Конечно, это тема для целого романа, но романа Николай Николаевич писать не собирался; в коллективизацию был малышом, в лагере  тоже не сидел. Он хотел только показать их встречу. По сути, встречу перед смертью, когда человеку свойственно подводить какие-то итоги.

Эта тема сидела в его мозгу с тех пор, как  он понял всю трагедию Великого перелома, уничтожившего крестьянство и  оставившего страну без хлеба. Но реализовать её он даже не пытался. Его симпатии, естественно, были на стороне пострадавшего Ивана, но как же он мог осуждать Трофима, свято проводившего линию  советской власти? Официально наше сельское хозяйство считалось самым передовым в мире, о таких, как Трофим, в газетах писали, как о ветеранах колхозного производства, а сидевшие в лагерях ещё  долго так и  оставались  врагами народа. Добивать их, как класс, уже, правда, не призывали, но и реабилитировать не торопились.

Так эта тема и барахталась в его сознании в почти эмбриональном состоянии, то всплывая на поверхность, то  снова исчезая. И нельзя сказать, что вызревала, обрастала деталями. Она так и оставалась зернышком, которое могло стать растением, а могло и не стать. Николай Николаевич видел только двух стариков, которые встречаются  во дворе Ивана, вернее Ивана Евсеевича. Тяжело больной Трофим приходит к Ивану , по сути, со смертного одра. Зачем он пришел? За отпущением грехов? Но он никогда не чувствовал себя виноватым, он уважаемый ветеран колхозного производства, может быть даже орденоносец. И воевал на войне храбро, и его сыновья там же сложили головы. В чем ему каяться?

И всё же Трофим приходит…

Николаю Николаевичу ничего не было ясно в будущем рассказе. Да и никогда, садясь за письменный стол, он не знал, что у него выйдет из-под пера. Внутренний цензор действовал, это верно, но под искусственные схемы ничего не подгонялось.

И вот зернышко настойчиво просилось в почву. Да и время подходящее настало: шел пятый год перестройки, о коллективизации  такого однозначного мнения уже нет, Иваны Евсеевичи в общественном сознании реабилитированы.

Трофима Николай Николаевич плохо представлял. Скорее всего, думал он, это был обычный сельский парень, немного безалаберный, загоревшийся идеей быстрого  переустройства мира  и поступавший с фанатизмом истинного борца за новую веру. А может, и нет. При общественном половодье на поверхность всегда всплывает всякий мусор в виде лежебок, горлопанов, завистников, людей без Бога в голове, преследующих чисто личный интерес; таких-то и было большинство среди тех, кто раскулачивал, издевался над односельчанами. Так что Трофим мог быть и таким, и этаким. Но особого значения это, видимо, не имело, потому что важен результат, а результат налицо:  честных тружеников сослали в Сибирь, деревню разорили. И кто больше натворил зла – правоверные проводники так называемой линии партии или  откровенные прохвосты – ещё вопрос. Николай Николаевич видел только  изможденную смертельной болезнью фигуру Трофима, ковыляющего во двор к соседу. И это мог быть л ю б о й  Трофим: смерть ставит в равные условия  и фаната, и прохвоста, заставляя  оглянуться на свою жизнь с необычного и последнего ракурса.

Николая Николаевича больше волновал Иван Евсеевич, тем более что именно он, его отношение к миру , к жизни, к тому же Трофиму и должно составить суть рассказа. Его молодость он описывать не собирался, а видел сразу стариком: неторопливым, обстоятельным, причем неторопливость была не от характера, а обычная медлительность человека, несущего тяжелый груз прожитых лет. Но для своего возраста старик ещё довольно крепкий, ходит в магазин за хлебом, управляется с немудреным домашним хозяйством: есть собака, десяток кур с пестрым важным петухом, который ему, может быть, напоминает Трофима в молодости (но это так, в рассказе этот штрих может и не пригодиться). Живет со старухой, совсем уже слабой и никуда не  выходящей со двора. Дети у них, по-видимому, есть, но для рассказа это  не важно, они могут быть где-то далеко, вместе с родителями дети теперь не живут, да и что им делать в разоренном колхозе, где от деревни Ивановой молодости и половины домов не осталось.

Николай Николаевич видел своего героя с развитым чувством собственного достоинства, независимым, добрым. Но  ему ведь испоганили жизнь; сначала ни за что поместили, как зверя, за колючую проволоку, а потом хоть и выпустили из загородки, но с тавром врага народа. И не последнюю роль в этом сыграл Трофим. Так как же он должен относиться к  нему и что скажет при встрече, которой не ожидал?
Этого Николай Николаевич не знал.

3
А зерно набухало, уже не тонуло, едва показавшись, на глубину сознания, а так и оставалось на поверхности, хотело прорастать и обретать заключенную в темнице жизнь. Иван Евсеевич тоже обретал свои формы, часто встречался Николаю Николаевичу  в самых разных местах и смотрел то с надеждой, то с осуждением. Ему, Ивану Евсеевичу, видно, не хотелось быть призраком, упрятанном в маленькое семечко; он хотел быть живым человеком.

И Николай Николаевич уже не мог не написать этого рассказа,  как не может не родить женщина, если подошел срок.

Но сравнение с роженицей не совсем точное. Женщина рожает созревший плод; у писателя формирование плода идет в процессе «родов».

Николай Николаевич просидел за столом несколько дней, но рассказ не получался. Наверное, это была мука не только для него, потому что однажды Иван Евсеевич пришел к автору ночью и сел у изголовья. Николай Николаевич смотрел на морщинистое лицо старика и ждал, что он скажет. Ему уже надоел этот старик, он был не рад, что вызвал его к жизни. Ничего не дождавшись, спросил:

«Скажи мне, как ты относишься к Трофиму?»
«Что я тебе могу ответить, если у меня ещё нет души. Спрашивай у себя».

Его растолкала жена и попросила, чтобы он перестал во сне бормотать.

Николай Николаевич просматривал свои испещренные  записями страницы, вглядывался в вымаранные фразы и эпизоды. Правильно вымарал. Они не к месту, как не к месту  яркие заплаты на старом платье.  Сама по себе заплата нормальная, красивый и добротный кусок  материала, но на старом платье выглядит  инородной деталью. Всё равно как лошади приделать овечий хвост…


Николай Николаевич  смотрел на забракованные лоскуты и вдруг понял, что именно они и есть тот материал, из  которого надо шить целиком всё платье. Он увидел, что по-прежнему находится в плену своего запуганного цензора, и его решимости написать честный рассказ хватило лишь на  робкую перекройку давно обветшалых представлений. Не удивительно, что Иван Евсеевич не может  определить своего отношения к Трофиму.
«Душу», - сказал старик, придя в его сон.

Душа представлялась Николаю Николаевичу  бесконечной сферой, охватывающей всё не только видимое, но и мыслимое. В душе не должно быть запретных для  оценки уголков, иначе эти уголки заплесневеют, начнут гнить и погубят всю душу. В нашей душе текут реки и  дуют ветры, светит солнце и простирается Млечный Путь. В бесконечных просторах души  живут Пушкин и Шекспир, Кант и Достоевский. И совсем уж микроскопические в этом безбрежном мире  «вожди человечества», возомнившие, что способны определять движение и развитие наших душ. Но  это не «вожди» преступники, а преступники мы, предавшие свои души и  позволившие вождям лепить из Космоса погремушки.

Так кто же такой Иван Евсеевич? Космос его душа или погремушка? Именно это определяет его отношение к Трофиму.

Он снова  приступил к рассказу и написал  его, как считал, совершенно без оглядки на тех, кто регламентирует наши души.

Вот этот рассказ.
 
ОДНОСЕЛЬЧАНЕ

С возрастом земля притягивала всё сильнее, словно приучала Ивана Евсеевича к мысли, что она, земля, и есть единственная реальность, всё остальное – тлен. Тлен и его жизнь. Говорят, что самые страшные минуты  переживает человек, которого приговорили к смерти;  что это время ожидания – самое непосильное для психики, человек даже сходит с ума. Странно. Разве каждый из нас  не приговорен к смерти уже в момент своего рождения? И разве вся наша жизнь не является  ожиданием исполнения приговора?

4
В последние годы Иван Евсеевич очень остро чувствовал окружающее. И не было для него большей радости, чем выйти на закате в сад, сесть на старенькую скамейку и смотреть на облака, ветки, чувствовать прикосновение ветра. Что-то лопочут на своём зеленом языке листья, невидимо трудится матовый ствол яблони, колышутся нагруженные плодами ветки. Рядом с яблоней так же спокойно стоят вишни, сливы. Мир, согласие. И в его представлении природа делилась на две части: люди и всё остальное.  Когда-то, молодой и сильный, он считал, что главное – люди, а всё остальное  имеет смысл  лишь постольку, поскольку может служить человеку. Но чем больше он жил на земле, тем больше приходил к выводу, что всё обстоит как раз наоборот. Природа была к нему добрее, чем люди, а теперь, на склоне лет, он вообще считал человека  каким-то недоразумением. Он не мог определить, мудра природа или глупа, он только знал, что она живая и чувствует боль так же, как и он. И всё чаще природа казалась ему слепой женщиной, родившей чудовище, которое, пользуясь слепотой матери, нагло и безжалостно её обворовывает. Падают, падают и падают лиственницы на холодном Севере, и рубит, рубит и рубит их он, Иван Евсеевич…  Нет, природа слепа, а иначе вот эта яблоня его бы давно растерзала. И Трофим не ходил бы по этой земле.

Простил он  Трофиму. Как простил и всем остальным из мира людей. Бог с ними.  Прошлое давно уже стало воспоминанием, и на него можно было смотреть со стороны, как на чью-то чужую жизнь. В той, прошлой, жизни было столько  дикого, несуразного, что будто и впрямь случилось не с ним, а с другими людьми, в его воображении. Были в той жизни и правые, и виноватые, был Трофим и был он, Иван, но теперь, заканчивая земной круг, Иван Евсеевич понял, что есть более глубокая истина, которая если и не перечеркивает прошлое, то заставляет на него смотреть иначе. Эту истину он сформулировать не мог, но она неуловимо присутствовала  во всём: в этой яблоне, кустах смородины, плывущих облаках и уставшем за день багровом солнце.

Он не любил копаться в воспоминаниях, и о Трофиме теперь вспомнил лишь потому, что сегодня он якобы приходил к нему. Об этом сказала жена, и он долго смотрел на неё, думая, что ослышался. Не мог Трофим к нему приходить. Или другой Трофим? Память быстро перебрала односельчан, но другого не было.
- Трофим?
- Я сама удивилась.

И рассказала, что она была во дворе, и вдруг видит – у калитки Трофим. Опирается на палочку и стоит  смотрит, слабый, будто с креста снятый.
- Он же лежит?
- Поднялся, значит, - развела руками жена. – Я сказала, что тебя нет, а он как бы не поверил. В магазин, говорю, пошел. Придёт скоро.
- И что сказал?
- Ничего…  Когда стал поворачиваться уходить, думала, что тут же у калитки упадёт. Нет, поковылял помаленьку. Что ему ещё от тебя надо?

Иван Евсеевич промолчал, да жена и не ждала ответа, она только заглянула ему в глаза, надеясь понять что-нибудь без слов, но ничего в них не увидела и перевела взгляд на сумку:
- Купил?
- Купил.
Он ходил в магазин, чтобы отоварить талоны.  Полтора килограмма мяса,  полкило масла, килограмм сахара. Чаю нет, ещё не привезли.

Жена стала выкладывать продукты из сумки. Её морщинистые руки дрожали, а голова подёргивалась, поэтому Вера Игнатьевна уже давно дальше двора никуда не ходила. Вздрагивала и бахрома  повязанной по-старушечьи тёмной, с серебринками, косынки, которую подарили ей в прошлом году заезжавшие по пути с курорта дочь Нина с зятем. Старухе так приглянулась косынка, что она её не снимала.

- Этот кусочек надо бы разрубить, - сказала она.

Иван Евсеевич взял кусок мяса, осмотрел, отрезал, где было можно, ножом, дальше кость не давала.

- Это ж ему помирать тяжело, - сказала жена, и он понял, что она говорит о Трофиме.
- Кому?
- Да Трофиму, крёстному твоему.

5
Он взял в сенцах  топор, вышел во двор и  разрубил на чурбачке кость. По небу шли тучи, а казалось, что продирается сквозь них солнце – как убегающий по тайге зэк, то появляясь, то исчезая в чаще. Приходил, значит. Трофим… По улице прогрохотал колхозный грузовик, волоча за собой шлейф пыли. Говорили, что совсем стал плох, не встаёт, а вот поди ж ты, пришел…

Иван Евсеевич занес кусочки в избу, протер под умывальником лезвие топора и отнёс его на место. Думалось о Трофиме.  Они были одногодками, вместе жениховали, нельзя сказать, что дружили, но были приятелями, как-никак соседи. Трофим с детства был речистым, боевым, стал одним из первых в селе комсомольцем, а ко времени  выступления на собрании был секретарем колхозной партийной ячейки. Может, он и не хотел соседу зла, но такие мысли пришли к Ивану Евсеевичу уже позже, с годами, а там, на Севере, он люто ненавидел Трофима.

Вернувшись после пятнадцати лет в родное село, он хотел только одного: посмотреть ему в глаза. Трофим работал тут же, на руководящей должности, они уже виделись, но издали, это было не то.

Встретились они на улице. Стояла осень, ветер обдувал с деревьев последние листья. Иван Евсеевич возвращался домой с работы и увидел шедшего навстречу Трофима. Тот заметил его позже, что-то дёрнулось в его походке, а может, так показалось, никуда Трофим не свернул.  К этой встрече Иван Евсеевич шел долгих  15 лет и теперь неотрывно смотрел на  приближавшегося Трофима. Он впервые видел его близко, лицом к лицу. Постарел. В незнакомом месте мог бы и не узнать. Но тот же уверенный, нахальноватый взгляд серых глаз, широкий нос, выпяченный подбородок. Только всё стало резче. Не доходя нескольких шагов, Иван Евсеевич остановился. Встал и Трофим; наверное, он ждал  каких-то слов от соседа, раз тот первым остановился, но Иван Евсеевич молчал, смотрел. И тогда Трофим не выдержал: «Ну что ты смотришь?» Не получив и на этот раз никакого ответа,  он хмыкнул и пошёл своей дорогой.

Если бы кто наблюдал эту встречу со стороны, то не обратил бы даже внимания. Сошлись на улице два односельчанина, минуту постояли и разошлись.

Больше они не встречались. Живя на одной улице и работая в одном хозяйстве, это было трудно, тем не менее никто ни к кому ни разу не обратился, просто старались не замечать друг друга. В ту встречу, ничего не сказав,   они сказали всё; Иван Евсеевич своим молчанием, Трофим же показал, что никакой вины за собой не чувствует.
Да и почему ему было чувствовать? Иван Евсеевич тогда хоть и отбыл наказание, а всё равно так и оставался врагом народа, никто перед ним извиняться и не думал. Это теперь, на пятом году перестройки, вещи стали называть своими именами. Но он-то всегда это знал; в зоне плохо,  но там говорили вслух и считали, что лагерь - это лишь карцер большой зоны, которая называется Советским Союзом, где тюремный забор отнесён к самим границам. И не Трофим его городил. И когда он хотел посмотреть Трофиму в глаза, то лишь затем, чтобы узнать, понял тот что-нибудь  или нет. И увидел, что ничего не понял. Ну что ж, счастливый, значит, человек, он и в молодости больше умел шевелить языком, чем мозгами.

Вернувшись из лагеря или, как считал Иван Евсеевич, из карцера в лагерь, он был рад и такой свободе. Годы шли, один пахан, именуемый то  Первым, то Генеральным секретарем, сменял  другого, но всё оставалось по-старому. Оболваненный народ, как в сомнамбулическом сне, продолжал нести свой крест, а если кто просыпался от гипноза и пытался разбудить других, то такого отправляли в карцер. Ивану Евсеевичу больше не хотелось туда попадать, здесь какая-никакая, а всё-таки воля; работал плотником, язык держал за зубами.
- Что он, совсем плох?
- Кто?
- Да Трофим.
- Одни глаза, Ваня. Как распятие.
В избе летали мухи. Как старуха ни  прогоняла их полотенцами на улицу, они всё равно, стервы, набивались.

Она собирала на стол, шевелилась бахрома её косынки. Совсем стала слабой его Вера… А чем её жизнь легче? Он там хоть смерти не боялся. А ей и умереть было нельзя: надо было поднимать детей, отбывать подёнку в колхозе, чтобы кормить голодную страну. Пятнадцать лет без мужа в самые лучшие женские годы…

6
А дети разлетелись кто  куда, рядом никого. Им тоже было нелегко. Нину, подарившую матери косынку, когда-то выгнали из комсомола за то, что в анкете скрыла правду об отце. Но сослужил он дочери и хорошую службу. Несколько лет тому назад приехал зять и объяснил ситуацию: чтобы получить квартиру, надо отцу или матери прописаться у них в городе. Постоянно жить не обязательно, главное – прописаться;  так делают многие, а иначе квартиры не видать. И целых два года числился Иван Евсеевич городским жителем, а получила дочка квартиру - выписался к своей законной старухе. Преступная система и всех своих граждан старалась сделать преступниками,  ловчилами…

Дети писали редко; их письма, открытки жена складывала в коробок из-под  обуви, часто открывала его, перебирала конверты, всматривалась подслеповатыми глазами, вздыхала.

Наступившие перемены радовали Ивана Евсеевича. Он вслушивался в радио, смотрел телевизор и теплело  на душе. На воле стали говорить почти так же свободно, как и в тюрьме. Значит, он хоть умрёт не врагом народа.

- Сегодня Катю во сне видела, будто ягоду собирали. Не случилось бы чего…
Дочь Катя была замужем за военным, жила на Камчатке, писала, что у них все ждут землетрясения. Мало людям своих бед, так ещё и стихия…  Но вслух  Иван Евсеевич сказал:
- Никто ничего не знает.

После обеда  жена прилегла отдохнуть, а Иван Евсеевич вышел во двор. В  саду под яблоней у него был самодельный столик со скамейками с двух сторон. Одна скамейка стала совсем ненадёжной, доска от времени, дождей потрескалась, на неё было опасно садиться. Иван Евсеевич решил её заменить. Нашел подходящую доску, отрезал по размеру  и  стал строгать. Прежде эта работа не заняла бы у него и полчаса, но теперь не было силы ни в руках, ни в ногах, каждое движение отзывалось в теле быстрой усталостью. Но торопиться ему было некуда. Чиркнув несколько раз рубанком, он сидел отдыхал, смотрел на деревья, небо, верстак. Верстак тоже был старый, дубовая доска поизносилась. В последние годы столярный инструмент больше лежал без дела, но он хорошо помнил руки хозяина. Иван Евсеевич умел сделать и  оконную раму, и филёнчатую дверь, раньше к нему постоянно обращались односельчане, и он никому не отказывал.

Строгая доску или отдыхая, Иван Евсеевич оставался вместилищем времени, в котором бурлила жизнь. Ларец может быть старым, но это не снижает ценности хранящихся в нём  вещей; их  можно перебирать бесконечно и  любоваться или  огорчаться,  радоваться или печалиться. В ларце были терпкие губы юной Веры в осеннем лесу и  выступление на колхозном собрании Трофима. Первые шаги годовалой Нины и  северный лесоповал. Ларец всегда с собой, он никогда не заперт, бери что хочешь, всё твоё. Будучи в лагере, Иван Евсеевич всё же больше находился дома – в осеннем лесу, среди майского цветения яблонь, в окружении крохотных дочерей. А будь в те годы он только в лагере – не выжил бы…

Доска была готова. Освобождённая от  шершавого слоя времени, она стала чистой и яркой, как его извлечённые из ларца воспоминания. Покрасить?.. Он посмотрел на небо, оно хмурилось, на ночь мог пойти дождь. Нет, красить надо с утра, когда солнце. И он почему-то подумал, что больше ему эту доску менять не придется. Не будет ни его, ни Веры, а доска будет… Вот на этих двух столбиках.

Он отбил топором  старую доску, она подалась легко, но гвозди остались торчать. Занёс топор, чтобы вогнать их до конца. Но остановился, положил топор на стол, вернулся в сарай, взял в положенном месте выдергу и вытащил гвозди. Так лучше; ни к чему дереву в теле ржавое железо. Потом положил доску, подровнял, прибил один край, другой.

Теперь  можно отдохнуть. На столе лежали четыре ржавых гвоздя, топор и выдерга. Гвозди бросить в ямку под забором, чтоб никто не поранил ногу, а инструмент положить на место. Это когда в дом пойдет.  А пока посидеть с яблоней, послушать, о чем шумят листья.

И тут Иван Евсеевич увидел, как от калитки, опираясь на палочку, движется к нему Трофим.  Он именно двигался, делая крошечные шажки, обеими руками переставляя перед собой самодельную строганую палку. Оттого, что палку он держал  впереди, его плечи казались совсем узкими, их будто не было. Тёмная рубаха на груди собралась в складки, обут он был в матерчатые домашние тапочки. Трофим совсем высох, говорили, что у него рак.
 
От калитки до стола было метров двадцать, Трофим преодолел уже половину; он тяжело дышал, его взгляд то упирался под ноги, то был устремлен на Ивана; так тонущий человек, то скрываясь под водой, то всплывая и глотая воздух, стремится к берегу.  И когда Ивану Евсеевичу показалось, что уже в трех-четырёх метрах от стола Трофим падает, он подхватился, довёл его до скамейки и помог сесть. Трофим заплакал, а пальцы Ивана Евсеевича ещё ощущали твёрдость, будто он только что поддерживал не  человека, а что-то деревянное.

Иван Евсеевич сел напротив, на свою выстроганную доску. Трофим провел рукой по заросшему щетиной лицу, хотел что-то сказать,  и снова затряслись под рубахой его плечи. Но он быстро успокоился, словно берёг силы, и  хрипло сказал:
- Помираю я, Иван.
- Все мы помрём, Трофим.
- Виноват я перед тобой.
- Я на тебя зла не держу.

Лицо Трофима снова исказилось в гримасе, но он пересилил себя. На столе вовсе ни к месту лежали топор, выдерга, ржавые гвозди.

- Тебе надо лежать, - сказал Иван Евсеевич, чтобы прервать тягостное молчание.
- Належусь…

В напряжённой тишине  это слово  просЫпалось  горстью брошенной в могилу земли…

- Господи, боже мой!  Да как же он добрёл сюда? – Теперь от калитки шла жена Трофима Ульяна. Она была ещё крепкая старуха. – Гляжу – нету.  Здравствуй, Иван Евсеевич.
- Здравствуй, Ульяна.

Трофим стал подниматься, Ульяна  ему помогала. Ещё подходя к ним, она  всё поняла   и с благодарностью посмотрела на Ивана Евсеевича. Он тоже поднялся и дошёл с ними до калитки, готовый при необходимости помочь Ульяне.
- Ничего, мы помаленьку, - сказала она.

Выйдя за калитку, Трофим остановился.
- Прощай, Иван.
- Выздоравливай, Трофим.
Иван Евсеевич возвратился во двор.  Ему было видно, как Трофим, поддерживаемый женой, медленно двигался к своему дому.

Вечерело.  Иван Евсеевич  ещё немного посидел возле яблони,  перебирая ценности своего «ларца», потом отнёс ржавые гвозди к забору, положил на место инструмент и ушел в дом.
                ***
Через несколько дней Трофима похоронили. Пересилить себя и пойти на похороны Иван Евсеевич не смог. Пусть Трофим простит, как простил ему он. Но будучи на могилке матери, подошёл и к холмику Трофима.  Сваренное из жести и покрашенное в белый цвет  надгробие увенчивала звёздочка. Синим по белому написаны фамилия, имя и отчество, даты рождения и смерти. Насыпанная над могилой земля была ещё мёртвой, но местами уже стали оживать пробуждённые недавним дождём травинки.

Сколько раз там, на Севере, корчась ночами от холода  на лагерной  полке, Иван Евсеевич сладостно представлял себя у могилы ненавистного Трофима! И вот он действительно стоит у его могилы, живой, для него трава и ветер, деревья и облака, а Трофим в земле.

Но радости не было.
         ***
На этом рассказ заканчивался, и  нельзя сказать, что он Николаю Николаевичу понравился. К тому же по опыту знал: то, что кажется хорошим сегодня, завтра может вызвать лишь чувство беспомощности, а то и  стыда. Обычно он откладывал написанное на какое-то время в стол, чтобы потом посмотреть уже не как автору, а как читателю.
Но сейчас ждать не  хотелось. Всё же это был необычный для него момент, как бы новый этап в творчестве.

Первым его читателем была жена. Мария Дмитриевна находилась уже на пенсии, но в своё время долго работала в издательстве, занималась переводами – короче, с литературой была связана всю жизнь; и хотя сама не писала, замечания высказывала  дельные. Это была властная и резковатая в своих суждениях натура, имевшая на всё ясный и четкий взгляд. Когда-то  Николай Николаевич без памяти влюбился  в молодую черноволосую девчонку, запросто оперировавшую такими смутными для него понятиями, как экзистенционализм,  детерминизм, логос и так далее. Каждый автор – это, оказывается, не просто автор, а непременно носитель и выразитель чего-то, чем и обусловливается его ценность. Молодая девчонка высказывала такие суждения о Хэмингуэе, а главное в таких выражениях и терминах, что была, казалось, умнее самого Хэмингуэя. И очень трудно было не верить человеку, высказывавшему свои взгляды с таким  убеждением.

       7
Немало лет прожил Николай Николаевич, прежде чем понял, что убеждённость и учёные термины – ещё не признак ума. Чаще всего убежденными и бескомпромиссными бывают как раз  люди ограниченные, не умеющие мыслить самостоятельно. А чтобы этого никто не заметил, они выбирают себе убеждения, как модную одежду, чтобы пощеголять.
Но это ещё не самое страшное. Некоторые выбирают убеждения в качестве оружия, с которым никогда не расстаются. А поскольку разрушать проще, чем создавать, то оружие оказывается на редкость эффективным! И как-то при этом забывается, что оружием ещё никто ничего не построил. Что строят не винтовкой, а лопатой,   не ненавистью, а  любовью.

Прямого отношения к Марии Дмитриевне эти рассуждения, конечно, не имели.  Маша была и оставалась верной женой и надёжным другом. Просто в мире, где главным аргументом считается оружие, она была более практична и  четко соизмеряла свою силу с  силой других. Знала, что нечего переть с винтовкой на танк. Николай же Николаевич  всякое оружие считал деструктивным, поэтому они не всегда понимали друг друга. В глазах Марии Дмитриевны муж был хорошим, но очень уж наивным человеком, на таких ездили и ездят.

Говорят, что долгая  совместная жизнь  делает супругов и внешне похожими. Но это сказано не про них. Николай Николаевич с возрастом погрузнел, стал неповоротливым, рассеянным, его глаза смотрели как бы внутрь, в  себя.

Мария Дмитриевна – совершенная противоположность. Стройная, с быстрым открытым взглядом; поблекшее с возрастом лицо обрамляет модная прическа подкрашенных волос, за которыми ревностно следит.

Вот и сейчас, даже возясь на кухне, она была в выглаженном халате какой-то восточной расцветки, вокруг всё блестело. А Николай Николаевич  вошёл в привычном  шерстяном трико с оттопыренными коленками, в старой вязаной кофте коричневого цвета. Он любил просторную, не стесняющую движения одежду. В руках держал напечатанный на машинке рассказ.
- Маша, посмотришь вот… - Он положил на стол  соединённые скрепкой листки.
Жена крошила лук и, скользнув взглядом по листкам, вдруг озабоченно сказала:
- Когда же это кончится?
- Что? – опешил Николай Николаевич, относя  её слова к рукописи.
- Да вон, слышишь? – кивнула на динамик. – То был только Кавказ, а теперь и в Душанбе погромы. Душанбе – это где?
- Средняя Азия.
- Знаю, что не Америка. Столица  какой республики?
- Я их тоже путаю. Таджикистан, кажется.

Николай Николаевич  прислушался, но диктор уже перешел у другим новостям.

- Таджикистан  вроде, - продолжал вспоминать он. – Потому что Ташкент – это Узбекистан, памятный по Рашидовской мафии; Фрунзе – это Киргизия, там живет Чингиз Айтматов. Значит, остаётся Таджикистан. Нет, ещё Ашхабад есть…  Ашхабад – это столица чего? – спросил он.

- Тоже не помню, Таджикистан или Туркмения.
- Да, Туркмения же ещё… Чего гадать? Сейчас посмотрим.

Когда-то Николай Николаевич точно так же путался с  Литвой и Латвией. Хорошо знал, что есть Рига и Вильнюс, а вот что столица чего – никак не мог запомнить, пока не побывал в Юрмале.

А вообще  как и запомнить, если все мы – советский народ, а за рубежом так и вообще – русские. Наверное, это очень обидно тому же таджику или эстонцу. Лично ему, русскому, было бы обидно, если бы его называли китайцем лишь на том основании, что большинство жителей Азии – китайцы.

Николай Николаевич  принёс энциклопедический словарь и открыл на нужной странице.
- Душанбе. Столица Таджикской ССР. Видишь, твой муж был в школе более прилежным учеником, чем его жена. А что там,  из-за чего? Не сказали?

- Ну, как у нас объясняют – экстремисты! Может, вечером в программе «Время» скажут подробнее. Так. У меня готово. Убирай со стола свои бумаги. Ну-ка, что тут? «Односельчане». А что ты в сельской жизни понимаешь?

- Как что?  Это вот лук, это картошка, это хлеб. Всё это выращено на земле. В деревне.
- Да? Никогда бы не подумала, - улыбнулась жена.

Обедали молча. Николай Николаевич положил свой рассказ на подоконник, пусть будет у неё на виду. Ему вот  не терпится узнать её мнение, а она занята своими мыслями и заботами.  И так каждый человек. Это же целые джунгли из мыслей и представлений! Ими заполнены дома, улицы. Сквозь них ходят люди, по ним ездят машины. Но никаких жертв. Ни на одну мысль, пока она не высказана, ещё никто не наехал и не раздавил. Это, что ли, называется внутренней свободой? А как быть с внешней?

Кухня выходила на  солнечную сторону, и сноп света заливал стол, слепил глаза. Как весной. Собственно, ещё не весна, только средина февраля, но всё-таки.

- А хорошо, Коля, что мы живём в своей Сибири. Пусть тут холодно, но знаешь, что никто тебя  отсюда не попросит. Родина. Не позавидуешь сейчас тем русским, которые живут в Баку или в том же Душанбе. А Прибалтика, Молдавия? Кошмар…  Почему так случилось, инженер человеческих душ?
- Я не инженер человеческих душ. Я – «гнилая интеллигенция». Потому так и случилось.
- Легче всего  стоять в сторонке и тихо радоваться своей непричастности.
- А что такое, по-твоему, наш Союз?
- Великая страна.
- Большая, я бы сказал.
- Великая, дорогой.
- Великая… А по-моему наш Союз – это колхоз из пятнадцати бесправных  членов. Таких же, как колхозники.

Николай Николаевич привстал, потянулся за чайником. Глядя на  растрепавшийся конец рукава вязаной кофты, жена сказала:
- Когда ты уже снимешь этот лапсердак?
- Свяжи новый.

Он налил чаю ей и себе, потом, глядя на жену и улыбаясь, подвернул обтрепавшийся манжет кофты.
- И всё.
- Плюшкин.
- А ты Коробочка.
- Чтоб я стала похожей на Коробочку, у тебя для меня продуктов не хватит, - засмеялась  жена.

Мария Дмитриевна начала убирать со стола, и Николай Николаевич взялся помогать; засучил рукава и стал мыть тарелки, чашки.  Домашней работы он и вообще не гнушался, а сейчас ему не терпелось, чтоб жена взяла рукопись. Всё эти разговоры  про жизнь – болтовня. В каждой семье все  политические, мировые вопросы  «решаются» по-своему, но так и умирают в кухнях, чтоб их никто не слышал. А может, в виде бесплотных мыслей путаются под колёсами машин, улетают в бесконечность. Впрочем, не исключено, что в космосе их кто-то ловит, записывает и через некоторое время скажет людям, что самый умный на Земле человек жил в таком-то веке, убит в таком-то году. Убит – это  обязательно, не зря ведь сказано, что истина рождается как ересь, а умирает как предрассудок. Но пока  это превращение происходит, еретика, естественно, сжигают на костре. Дров не жалко; надо будет – ещё наломаем.

Жена из кухни вышла, а рукопись так и лежит на подоконнике. Плевать она хотела на твой рассказ, улыбнулся Николай Николаевич. Ходишь, понимаешь, в своей задрипанной кофте и думаешь, что у людей только и забот – твой рассказ. Ну что ж, прости Иван Евсеевич. Это она обиделась на тебя за то, что ты пришел ко мне ночью и спать ей помешал. Так что сам виноват, нечего шляться по ночам за душами.

Николай Николаевич сложил в подвесной шкаф посуду и прошел в зал. Жена сидела в кресле и читала журнал.  Всё правильно: чужой для жены  - куда лучше!

- Чего ты улыбаешься? – спросила она.
- У меня же всегда после вкусного  обеда хорошее настроение. Я, пожалуй, вот что: схожу-ка в люди. В газету зайду.
-Хозяин – барин. Игоря не увидишь?
- Позвоню из редакции. Если на месте, то что сказать?
- Да что. Зашли бы, скажи. Внука бы привели.
- Хорошо, передам твой наказ.

8
Плохо без телефона. Несколько лет уже обещают и никак. Николай Николаевич стал одеваться. Застёгивая брюки, покрутил головой: опять тесноваты. Или надо покупать новые, или худеть. Он и курить не бросал, боялся сильнее поправиться.
- В магазине ничего не надо?
- Хлеба возьмёшь.

Он кивнул, ступил шаг, замешкался, хотел напомнить о рассказе, но передумал.

Хорошо на улице. Морозец бодрит, а солнце обещает скорую весну. На этом тротуаре нет уже, наверное, места куда бы не ступала его нога. Тридцать лет топчет. Долго работал и в городской газете, из неё и на пенсию ушел.

Годы в  редакции Николай Николаевич вспоминал без особой радости. Трудился добросовестно, но всегда жалел, что не имеет никакой производственной профессии, не связанной с идеологией. Бухгалтера, например, или хотя бы слесаря. Проституции в те годы официально не было, но он видел, что его вторая древнейшая профессия ничуть не лучше первой. И когда ему однажды предложили стать собкором центральной газеты – отказался. На него посмотрели с недоумением, а он рассуждал просто: если уж всё построено на лжи, то лучше он будет лгать на город, чем на весь Советский Союз. Собственно, не лгать, а не говорить правду, но это ведь одно и  то же.

Теперь родная газета стала, конечно, другой. Но всё равно ведь – орган… Можно, говорят, критиковать всех, вплоть до секретаря горкома партии.  А всегда было можно; никто не запрещает собаке лаять на своего хозяина, но она почему-то этого не делает.
Подходя к редакции, он увидел впереди старика в длинном пальто и вздрогнул от неожиданности:  навстречу шел Иван Евсеевич. Старик опасливо ступал слабыми ногами по скользкому заснеженному тротуару, внимательно всматриваясь под ноги. А когда  разминулись, Николай Николаевич  посмотрел ему вслед, понимая, что обознался: ведь у Ивана Евсеевича в саду растут яблони, а значит он живёт где-то в средней полосе России...

Не  только Ивана Евсеевича  видел он как реального человека, а практически всех своих  литературных героев. Видел – ладно, но он и думал о них, как о живых. Они даже казались ему реальнее фактически существующих людей. Вот и сейчас:  в квартире на диване сидит Маша и читает журнал; в кабинете в горкоме с важным видом пишет свои бумаги сын Игорь; а за тысячи километров отсюда к сидящему за столом под яблоней  Ивану Евсеевичу ковыляет с жутким вопросом в глазах умирающий Трофим. И – странное дело -  Ивана  Евсеевича и Трофима он видит  лучше и четче, чем жену и сына. Кто же более реален?

Глупый, конечно, вопрос. Каждый скажет, что Николай Николаевич – живой человек, а Иван Евсеевич – вымысел. Так-то оно так, но что значит  живой?  А если Николая Николаевича тоже кто-то выдумал?  Ну не бог, не бог, наша власть не любит бога, хочет властвовать единолично, но – Высший Разум? Та же Природа?
Или поставим вопрос иначе. Вот кого из прошлого времени знаем мы  и помним лучше всего?  Многие ответят: Татьяну Ларину, Андрея Болконского, Родиона Раскольникова.  Многие вспомнят чеховского Ваньку Жукова, который писал письмо на деревню дедушке. И мало кто назовет имена правивших  всеми царей. Во всяком случае ни один из правителей и близко не сравнится с известностью Дон Кихота или  Дартаньяна.
Может, Николай Николаевич об этом бы и не думал, но перед многими персонажами своих прошлых произведений ему было стыдно. Ведь они, его литературные герои,  со временем тоже многое поняли,  и теперь приходят к нему и укоризненно смотрят в глаза. На днях, когда он вспоминал прошлое, к нему без стука и не открывая входной двери, пришел молодой чекист, который сразу после войны вылавливал на Западной Украине противников коллективизации и отправлял их в ссылку. Несмотря на то, что прошло полвека, он был таким же молодым.  И только блеск его красивых глаз потух.  Он сказал:  «Ты уверял, что я хороший человек, а ведь я – преступник и душегуб. И это ты заставил меня вершить неправое дело». Маши дома не было, Николай Николаевич засуетился, пригласил чекиста за стол, достал из холодильника вино. Парень пить не стал, пил один Николай Николаевич…

По пути к редактору он не минул ни одного  кабинета; заходил, жал руки обменивался обычными в таких случаях словами и фразами. Но не садился,  внутри постоянно жила мысль о Наташе; у неё он, конечно, присядет, может даже разденется, и они будут говорить о всякой всячине, но не ради этой всячины, а чтобы пообщаться, посмотреть друг на друга, всколыхнуть прошлое.

Никакого прошлого  в общем-то и не было. Наташа работала в его отделе, сидела напротив, и ему  приятно было смотреть на красивую, стройную, всегда со вкусом одетую женщину, ощущать тонкий аромат духов, обсуждать не подлежащие в то время обсуждению политические вопросы. Наташа была единственным в редакции человеком, перед которым он не опасался высказывать самые крамольные свои мысли. Ему это нужно было, чтобы хоть с кем-то поделиться  мучившими его сомнениями. Поначалу она во многом возражала, но со временем превзошла в  радикализме его самого. И однажды, улыбаясь, сказала: «Николай Николаевич, я прошла у вас полный курс идеологического растления. Из правоверного марксиста-ленинца превратилась в антисоветчицу». Они нравились друг другу. Но никакого другого растления между ними не произошло, Наташа была много моложе, называла своего начальника на «вы», а он и сам к иным отношениям не стремился; у неё муж,  у него  жена, и это многое бы осложнило.

Теперь всё это в прошлом; он старик, она тоже  накануне  предпенсионного возраста, но ведь память осталась такой же молодой, напоминала, что  многое могло быть  иначе и по-доброму подтрунивала по поводу «неиспользованных возможностей». «Если бы молодость знала, если бы старость могла!» Олимпиец Гёте знал, что говорил…

Ответственный секретарь Николай Васильевич, или просто Васильич, как всегда был завален оригиналами, макетами, на столе громоздились  стопки фотографий, клише.

- О-о! – поднялся он из-за стола, пожимая руку. – Садись, рассказывай.

Васильич секретарил уже более двадцати лет. Смуглый, подвижный, невысокого роста, он из-за крупного, с горбинкой, носа напоминал кавказского аксакала;  возраст его мало менял, увеличивался только нос, да шевелюра стала совсем белой.
- Это у тебя все новости, ты и рассказывай. – Николай Николаевич опустился на стул, пробуя его прочность: в редакции всегда были рахитичные стулья.
- Ты мне стул не шатай, не шатай!  Новости… Скоро выборы в РСФСР и  местные Советы, слышал?
- Слышал.
- Началась сессия, ждём Закон о печати.
- Слежу.
- Секретарь-машинистка горкома получает теперь больше журналиста.
- Иди секретарем-машинисткой в горком.
- Вот и все новости.
- Не густо. Шеф на месте?
- Учатся они.
- Надолго?
- Месячные курсы.
Поговорили о том, о сём. Нынешний редактор работал всего два года, Васильич был им недоволен: служака, почитает начальство, а значит, требует почитания и к себе. А так – нормально. Безвременье только, никто не знает, что будет завтра. Честно говоря, устал. На пенсию?  Можно, но дочке надо помочь… Вот заработает новый пенсионный закон – и ни дня!
- Ты взносы заплатишь? – Васильич замещал ушедшего в отпуск секретаря парторганизации.
- Грабь.
Он достал папку, стал проставлять в ведомости цифры.
- Пенсию тебе не добавили?
- Я ж не секретарь-машинистка горкома.
- Может, у тебя в этом месяце были дополнительные доходы?  - Васильич  погрозил пальцем: - Ты ничего не должен скрывать от партии!
- Как можно! – в тон ему ответил Николай Николаевич, отсчитывая свои рубль тринадцать копеек. – Статья моя не знаешь, почему не идёт?
- Не видел даже. Кому отдавал?
- Редактору.
- Не в курсе. Распишись. Партия любит порядок. Да, ты извини, последнее собрание я провёл без тебя. Живёшь ты без телефона, а собрались как-то внезапно.
- Сегодня же напишу жалобу в ЦК, что местная партийная верхушка не привлекает к рассмотрению важных жизненных вопросов рядовых членов. Да ещё в такое ответственное время, - сказал Николай Николаевич, протягивая руку. – Будь здоров, зайду ещё в другие кабинеты.
- Давай. Насчет статьи я выясню.

9
В свой бывший кабинет он вошёл привычно, без стука. Наташа сидела в профиль, сосредоточенно что-то писала. В редакции постоянно снуют туда-сюда работники, к этому привыкаешь и не обращаешь внимания. И он несколько секунд стоял и смотрел на неё.
- Николай Николаевич… А я думала, вошёл кто-то из своих.
- А я уже не свой?
- К сожалению. Раздевайтесь, садитесь за свой стол.

В небольшой комнате было два стола. Когда  он из газеты ушел, его заменила Наташа, но сидеть осталась на прежнем месте, и поначалу, как потом говорила, смотрела на нового сотрудника, а видела его.
- Чаю?
- Не беспокойся, я на минуту.
-Вы всегда на минуту. Куда вам торопиться?
- Как куда? Вперёд!

Помолчали. Уже не начальник, подумал он, и годы стирают разницу в возрасте, а вот так и осталось  «вы». Не перешли они ту грань, за которой бы стало «ты»…

- Хвастайся, что у тебя хорошего.
- Что у меня хорошего. Работа – дом, дом – работа. Бабушкой стала во второй раз.
- Знаю. Но на бабушку ты не похожа.
- А внучка считает, что похожа. Даже не бабушка, а «ба-ба» говорит.
- Она не понимает.
Наташа вздохнула и тихо сказала:
- Прошла жизнь, Николай Николаевич. Как у вас дела? Пишется?
- Временами.
- Телефон не поставили?
- Если бы поставили, я бы тебе сразу позвонил.
- Буду ждать звонка.
- О, кстати! Мне нужно позвонить.
И он набрал номер сына.
- Игорь Николаевич?

- Это ты, отец? Здравствуй. Подожди секунду, не клади трубку. – Некоторое время  слышался отдаленный невнятный разговор, а потом к нему: - Извини, я слушаю тебя.
- Так это я тебя слушаю. Не появляетесь, внука не ведёте.
- Закрутился я, отец. Выборы. Но мы как раз сегодня собирались прийти. Ты слышишь меня?
- Слышу, слышу.
- Сегодня, часов в семь-восемь. Будете дома?
- Куда мы денемся. С внуком!
- Обязательно. Ну, извини, а то у меня люди, до вечера.

Николай Николаевич положил трубку.
- Замотался, говорит, выборы. Сын, - показал он на телефон.
- Я поняла.
- Ты тоже выборами занимаешься?
- А как же! – Наташа махнула рукой. – Выборы… Нет, в РСФСР – там по несколько кандидатов. А вот в областной Совет председатель облисполкома в округе в единственном, видите ли, числе. Был ещё один – снял свою кандидатуру. Хотела написать об  этом в газете, шеф говорит: не надо.
- Шефу, Наташа, виднее.
- Вот-вот… А вообще, Николай Николаевич, ушли вы – поговорить стало не с кем.  Теперь вроде и можно, а не с кем.

Пообщались ещё немного, и Николай Николаевич поднялся.
- Выгоняй меня. Тебе надо работать, а я мешаю.
- Посидите.
- Надо же старуху предупредить, что гости  придут, пусть кашу варит.
- Не разделись даже.
- Зато и не одеваться.

Наташа тоже поднялась. Прежние точёные формы её фигуры ещё сохранились, но были объёмнее; на каждого время наслаивает свои годовые кольца…
- До свидания, Наташа.
--До свидания, Николай Николаевич. Заходите чаще.

Вернувшись домой, он положил хлеб на кухонный стол. Рассказ так и лежал на подоконнике. Бедный Иван Евсеевич, никому ты не нужен…
Из зала слышался телевизор. Там шла третья сессия Верховного Совета. Вся страна сидела в то время перед телевизорами. Он повесил пальто, шапку, стал переобуваться.
- Коля, это ты?
- Я.
Обычно он сразу и переодевался в свои  любимые штаны и кофту, чтобы не чувствовать тисков костюма, но сейчас телевизионный голос рассуждал о собственности. Это, по мнению, Николая Николаевича, был главный вопрос нашей жизни, и он, нацепив тапочки и отдуваясь после трудного нагибания, прошел в костюме  в зал и опустился в кресло.
Выступавший, судя по всему, был председателем колхоза или директором совхоза. Недавно Николаю Николаевичу очень понравилось чьё-то образное выражение, что многие работники этой категории всполошились, как  помещики перед отменой крепостного права. Было похоже.

Однажды, размышляя о нашем сельском хозяйстве, Николай Николаевич представил такую картину. Собрали со всего мира человеконенавистников и предложили: ну-ка, придумайте для России такую систему  хозяйствования, чтобы оставить её без хлеба.  «Да вы что, смеётесь? – сказали злодеи. – На её территории половина чернозёмов планеты. Нам под силу задачи самые сложные, но реальные!» И обиженно ушли.  А теперь, видно, смотрят и удивляются: гляди, можно,  оказывается!
- Говорил с Игорем?
- Говорил. Сегодня придут все втроём.
- Чего ж ты молчишь? Надо готовиться.
- Хлеб я принёс.
- Чудесно!  Нарежем хлеба и сядем за стол. Больше ничего не взял?
- А что там возьмёшь?
- Во сколько придут?
- Часов в семь-восемь.
- Ну, время есть. Растительного жира у нас мало. Придется ещё раз сходить.

Принять гостей стало проблемой. Полки магазинов были почти пустые, даже  спиртное – по талонам.
- Сколько жира взять?
- Он там расфасован в кульки. Килограмм, два – сколько будет.
- Больше ничего?
- Лук, если есть. Тоже килограмма два, если хороший.
- Хороший – это какой?
Маша повернулась к нему всем корпусом.
- Коля, дитятко моё, хороший – это значит твердый, без ростков. Ещё вопросы есть?
- Нет-нет, всё понял. Хороший - это твёрдый, - улыбнулся он. – Как я сам не сообразил!
- Иди уж, остряк-самоучка!
Его взгляд упал на подоконник.
- Рассказ так и не прочитала?
- Какой рассказ? А-а, - Маша посмотрела на подоконник, на него. – Прости, совсем забыла. Но это дело поправимое, иди, время не ждёт.

Лука не оказалось ни твердого, ни мягкого, зато жир был. На полках с немногочисленными видами консервов он узрел зелёный горошек и тоже взял три банки. Когда вернулся, жена так и возилась у стола.
- Сейчас, Коля, передам свои полномочия печке и займусь твоим рассказом. А ты - картошкой. Всё принёс?
- Лука нет, - сказал он, отдавая сумку.
- Горошек? Молоде-ец, - протянула она, покачав головой. – Тебя, оказывается, просто надо чаще критиковать.
- Конечно. Критика – великий двигатель прогресса, я всегда это утверждал.

Наконец он облачился в свои любимые штаны и кофту. После  тесного костюма как на свет родился.

Для картошки у них имелся запирающийся деревянный ящик вроде  небольшого  сундука, стоявший на лестничной площадке. Клубни прорастали и там, но  меньше, чем в квартире.
На площадке было три квартиры. Ни в той, ни в другой он никогда не был и толком не знал, как зовут соседей. Странная жизнь настала: никто никому не нужен. В детстве Николай Николаевич жил в центральной России, тоже в городе, но на окраине. Что-то вроде посёлка  с частными домами, садиками, почти как Иван Евсеевич. И все там друг друга знали; а когда человека знают, он и поступает с оглядкой на окружающих, плохих поступков стыдится. А теперь на гектаре живёт тысяча человек, и никто никого не знает, никому ни перед кем не стыдно. Николай Николаевич считал, что эта эра  многоквартирных домов, которыми  именуются эти пчелиные соты, обязательно кончится, как только страна выйдет на дорогу здравого смысла. Человек должен жить в своём доме.

Он помыл картошку под краном, достал брусок и пошоркал об него нож. Маша, сидя у окна, читала его рассказ. Он примостился возле стола и стал чистить. Включился и загудел холодильник, шкварчало что-то на газовой плите. Подобную работу он всегда делал, слушая радио, но сейчас оно молчало; видно, жена намеренно убрала звук, чтоб не мешало. Ладно, пусть читает без помех. Он  боковым зрением видел, как она несколько раз взглянула на него, однажды даже хмыкнула и продолжала читать. Николай Николаевич делал вид, что весь ушёл в  важное дело освобождения картошки от кожуры. Наконец она закончила последнюю страницу, поднялась, положила листки на место, подошла к плите и стала снимать крышки, мешать содержимое судка, сковородки. Ноздри защекотал приятный запах предстоящего пиршества. Молчала. Он этого не ожидал, но продолжал сосредоточенно орудовать ножом.
- Это ты как, для себя написал?
- Что значит для себя?
- Ты отлично понимаешь, о чем я говорю. Этот рассказ никто не напечатает.
- Почему?
- Потому что ты чепуху городишь.

10
- Какую чепуху?
Маша повернулась к нему, вздохнула, а глаза её говорили: «Ну что ты наивным мальчиком прикидываешься?» Потом взяла рукопись, начала пробегать страницы. Он знал, что она ищет.
- Вот. «Один пахан, именуемый то Первым, то Генеральным секретарём, сменялся другим…». И так далее. Ты что, офонарел? Извини за твой же жаргон. Ты думаешь, что ты пишешь?
- Это не мой жаргон, а Ивана Евсеевича, который 15 лет своей жизни провел в лагере. И это не мои, а его мысли. Я, например, назвал бы наших вождей другим словом, но ему ближе именно это слово, потому что паханов он знает не понаслышке.
- Дорогой мой,  отвечать-то за такие мысли будет не Иван Евсеевич, а ты.
- Перед кем отвечать?
- Найдется перед кем.
- Хорошо. Но давай  я всё-таки отвечу сначала перед тобой. Так сказать, в порядке генеральной репетиции.
Маша улыбнулась и  пожала плечами.
- Я-то выслушаю, но не уверена, что так же поступят другие.
- И на том спасибо.
  Николай Николаевич поднялся;  о вождях, даже о мертвых, говорить сидя было не с руки, не так мы воспитаны.
– Начнём с нашего первого генерального секретаря, «отца всех народов». Иосиф Виссарионович на слово «пахан», надо полагать, не обидится. Его уже давно называют тираном, палачом, так что и говорить не о чем. Теперь возьмём последнего,  дорогого Леонида Ильича…
- Он не последний, после него были и другие.
- Андропова и Черненко я не беру, да их и мало кто помнит. А Леонид Ильич правил нами без малого двадцать лет. Кто же он такой?
- Кто же?
- Я тебя спрашиваю.
- Вы забываетесь, подсудимый.
- А, да. Хорошо. Я  рассуждаю так: если он не видел, что страна разорена и в тупике, то он дурак, если же видел и ничего не предпринимал – значит, преступник. Если ты видишь какой-то третий вариант этой ситуации, то просвети. Но он, конечно, не дурак, это было бы унизительно не столько для него, сколько для страны, поэтому Иван Евсеевич называет всех их  паханами.

А теперь главный вопрос: на каком основании   они руководили страной? Кто их выбирал? Машенька, дорогая, объективно говоря, семьдесят лет нами руководила политическая мафия. И пусть это слово не режет тебе слух. Мы ведь уже открыто говорим: рашидовская мафия. А Рашидов  как-никак член Политбюро, руководитель крупной республики, и он нисколько не хуже тех, чьи указания выполнял. Так в чем же не прав Иван Евсеевич?
- А сравнение с тюрьмой?
-  Да наша страна ещё и сейчас во многом тюрьма.  Что такое тюрьма? Это территория, за пределы которой нельзя выйти. А вышел – считается побег. Так у нас и было все годы. Уехал – ату его, изменник! А Тургенев жил и умер в Париже, и никто его  не считал предателем. Француз, англичанин может поехать в отпуск в любую страну, а мы с тобой нет. Сейчас вроде и можно, так не за что: на нашей загороженной от всех территории вместо  денег условные знаки, имеющие хождение только по эту сторону забора.

Маша, слушая мужа, сохраняла невозмутимость, и Николай Николаевич не мог определить, насколько убедительны его доводы. К тому же она слушала, так сказать, не отрываясь  от  производства: помешивала, пробовала, добавляла специи. Так спорить неинтересно.

- Так что если Иван Евсеевич называет их всех паханами, то  он, на мой взгляд, им ещё льстит. Не думаю, чтобы хоть один из них стал бы в тюрьме паханом. Ну, может быть, кроме Сталина.

Он замолчал.
- Всё?
- Вкратце всё. Можешь объявлять приговор.
- Повесить! – повернулась от плиты Маша. – Без права обжалования.
- Не строго ли?
- Нисколько. Я тебя не перебивала, послушай теперь ты меня.
- С удовольствием.
- В общем, ты не сказал ничего нового. Действительно, все эти мысли так или иначе проскальзывают в нашей сегодняшней публицистике. И страну – я дважды даже по телевизору слышала –называли большой зоной, определяющей порядки в малой, то есть в лагере, и слова «брежневская мафия»  никому слух не режут. Называется и многое другое, и никто против этого особо не возражает. Почему? Потому, что говорится, заметь, по частям, фрагментарно. Если одна часть гнилая,  то предполагается, что остальные, видимо, здоровые. А тут - она кивнула на рассказ – все части налицо и все гнилые, во всём целом ничего здорового. Кто же с этим согласится? Нет, дорогой товарищ, мы не против конструктивной критики, но мы не позволим огульного охаивания!
И знаешь, в этом есть резон. Потому что отдельные части и целое из этих частей – не одно и то же. Скажем, три отрезка, соединённые определенным образом, вдруг перестают быть отрезками и становятся треугольником – совершенно новой сущностью. Так вот:  можешь сколько хочешь критиковать отрезки, но треугольник не тронь. Да, был терроризм Сталина, был авантюризм Хрущёва, была мафия Брежнева. Но причем тут треугольник – семидесятилетний путь народа? Это же совсем другое. За посягательство на треугольник тебя и надо повесить.

Маша замолчала, и Николай Николаевич решил вставить слово, пока не вздёрнули.
- В чём же посягательство?
- Как в чём? Ты перечеркиваешь весь этот путь, как бессмысленный. Отнимаешь у людей так необходимую им уверенность в ценности и нужности прожитой ими жизни.
- Каких людей ты имеешь в виду?
- Живущих в сию минуту. Хотя бы нас с тобой.
- Но я на самом деле считаю, что моя и твоя жизнь  могла быть  более ценной и нравственной. К такому же выводу приходит в итоге и пришедший покаяться Трофим. И ничего я не перечеркиваю. Наоборот, показываю, что несмотря на все усилия  руководящих вождей  вынуть из народа душу, им это не удалось. И значит, к счастью, не одно «бытие определяет сознание», а есть в человеке что-то извечное, что при самом страшном бытии позволяет ему оставаться человеком. То бытие, которое досталось на долю Ивана Евсеевича должно, казалось бы, сделать из него зверя. Не сделало. Он прощает Трофима. Так кого ж я перечеркиваю? Вождей?

 После некоторого молчания Маша сказала:
- В общем, я считаю так: в целом рассказ имеет право на жизнь; конец неплохой. Но те два момента надо убрать.
- Почему?
- Ну,  это уже будет сказка про белого бычка. Неужели ты не соображаешь, что у той «мафии», которая не  хочет никаких перемен, ещё достаточно сил, чтобы сплести тебе лапти?
- Так бы сразу и говорила: сиди, мол, и помалкивай. А то треугольник какой-то выдумала.

На дворе вечерело, снег приобрел синеватый оттенок.
- Я понимаю, когда меня всю жизнь ограничивали вожди и их многочисленные холопы, но собственная жена…
-  Плевать я хотела на твоих вождей! Мне нужен ты, а не вожди. И не будь наивным.
- Вот! – улыбнулся Николай Николаевич. – Пошёл нормальный человеческий разговор.
- Ну а чего ж ты, как маленький. Одна невинная фраза какого-нибудь высокопоставленного дуба на представительном совещании – и ты  вычеркнут из всех  редакционных планов.
- Такого уже нет.
- А другого  е щ ё  нет. Или, может, у нас появились  свободные СМИ? Ты лучше меня понимаешь, что в таком виде рассказ никто не напечатает.
- Ну и не надо.
- Глупо. - Маша встрепенулась: - А вообще, какого черта лезть  в политику?  Объект исследования писателя – душа.
- Согласен.  Но могу я хоть раз заглянуть в душу, исковерканную этой самой политикой?

Маша вдруг засмеялась.
- Завтра  заглянешь.  А пока такой команды не было. И вообще, снимай свой лапсердак, надень свежую рубашку, скоро гости придут.
- Что тебе дался мой лапсердак? Сама связала и ей же не нравится. Гордилась бы, понимаешь, что так ценят твою работу.

11
- У меня почти всё готово. Можешь раздвигать в зале стол.
Он   постелил скатерть и посмотрел на часы: половина седьмого. Хлеб можно нарезать и потом, чтоб не засыхал.

Эти полдня, значит, пропали. Пусть не по минутам, но распорядок дня у него был, иначе время куда-то исчезало, не оставляя никакого следа. В эти часы он обычно уже заканчивал чтение и садился за работу. Но теперь – какая работа? Надо хоть последнюю «Литературку» досмотреть. Эту газету он выписывал всегда, помнил, когда она ещё была четырехполосной.

Ну-ка, что тут интересного? «Образ врага». Да уж, в чём  у нас никогда не было дефицита, так это во врагах.  Враги вокруг, внутри тоже враги.  Хитрые, коварные, только и думают, как бы уничтожить оплот «прогрессивного человечества». Но с правильного пути нас никому не свернуть! «Штыками и картечью проложим путь себе»!
- Куда, думаю, помощник пропал.  Сколько уже, семь? Будем накрывать или подождём?
- Долго ли накрыть. Хлеба сейчас нарежу, а остальное, когда придут.
- Брюки хоть другие надень.
-  Отстань ты со своими брюками. Дипломатический раут, что ли?
Он пошёл за женой в кухню и стал резать хлеб.
- Игорь ничего не говорил?
- Да нет. Работы, говорит, много, выборы.
- У него сейчас конечно. А за кого мы с тобой голосуем?
- В горсовет не знаю, а в РСФСР – там семь человек.
- Ты выбрал себе?
- Я выбрал.
- Раньше агитаторы ходили, а теперь почему-то тишина. Пойду телевизор включу.  Хуже нет ждать и догонять.
- Придут.
- Придут…  Вино выжрал. Что на стол поставишь?
- Говорю же тебе, товарищ приходил, - сказал Николай Николаевич, имея в виду «чекиста». – Есть бутылка водки.
- Марина водку не пьёт.
- Теперь всё пьют, даже конторский клей.

Сын Игорь работал заведующим отделом горкома партии. Ему было уже 36 лет, но женился он поздно. После политехнического института был на комсомольской работе. Потом взяли инструктором в горком, закончил  ВПШ. Обычный путь аппаратного функционера. Николаю Николаевичу эта стезя не нравилась, но сыну он не мешал. Никому не дано пройти чужой путь, у каждого свой. Иногда ему хотелось поговорить с сыном начистоту, но он в нерешительности останавливался:  надо ли осложнить  сыну жизнь? Да и нетактично говорить человеку о бесполезности его работы, тем более, что на скорые перемены Николай  Николаевич не надеялся. Работа в аппарате помогает сыну жить безбедно, квартиру вон какую получил, вторую уже за короткое время, улучшенной планировки, а он будет внушать ему «чуждые взгляды»?

Женился Игорь поздно, почти в тридцатилетнем возрасте, когда вдоволь нагулялся.  Характер у него был больше материн: общительный, уверенный, как и подобает сначала комсомольскому лидеру, а потом  партийному работнику. Его жена Марина тоже за словом в карман не лезла. Невысокого роста, стройненькая, с приятным лицом, внимательными голубыми глазами. Работала Марина детским врачом. Очень удобно для бабушки и дедушки:  считай, свой врач и по нужному почти профилю: старый ведь что малый.
Шестилетний Артёмка – живой, балованный паренёк – уверенно осваивал окружающий мир. Он уже знал все буквы, в пределах десятка легко прибавлял и отнимал. Это была заслуга Марины, занимавшей сыном несравненно больше, чем вечно занятой папа.
- Ну, где они? – сказала Маша.
- Придут.

Николай Николаевич думал об  Артёмке. Ему в этом мире должно быть полегче. Небывалый в истории  социальный эксперимент над целыми народами, похоже, заканчивался, и парень будет жить в свободных условиях. Впрочем, это из области желаемого, а что на самом деле выпадет на его долю – никто не знает. Страна бурлила,  десятилетиями копившееся недовольство  выплёскивалось. И больше всего Николай Николаевич опасался, что экстремисты  попытаются сделать то же, что в своё время сделали большевики. И под теми же, кстати, лозунгами.

В коридоре  послышался шум, и в зал   вбежал Артёмка.

- Драстути!  А мы пришли.

Наконец-то! Бабушка сразу полезла, к неудовольствию внука, целоваться, зато дед молодец, поздоровался, как с человеком, за руку. От гостей повеяло свежестью, вечерним морозцем.
- Как вкусно пахнет, - потянул носом Игорь.
- С голоду помрёшь с такими гостями,- сказал Николай Николаевич.
- Руководящая же сила, - кивнула на мужа Марина, поправляя перед зеркалом причёску. – Никак не наруководится. Прямо с работы, даже не раздевался.
- Видал, отец? Мало мне неформалов на службе, так ещё и дома появились.  Ну,  распустился народ!
- Господи, и тут политика. Пропустите. – Мария Дмитриевна несла в обеих руках посуду с едой. – Помогай, отец.
- Сейчас я помогу, - сказала Марина.

Они пришли с сумкой; женщины разобрались с её содержимым: сливочное масло, ставшая редкостью колбаса. Блеснула и бутылка марочного сухого вина. Ну и хорошо. Ту бормотуху, которую он приговорил под пристальным взглядом «чекиста», женщины бы всё равно не пили.

Уселись. Николай Николаевич налил Игорю и себе водку, сын наполнил фужеры женщинам.
- А тебе, Артём, водки или вина? – спросил дед.
- Он у нас употребляет только чистый медицинский спирт, - сказал Игорь. – И то как наружное.
- Что, простыл?
- Немножко было дело, да, Артёмка?
Мальчик кивнул и, глядя на деда, пояснил:
- Мы снег ели.
- У-у! Тогда конечно. Надо же было снег сначала подогреть.
Артёмка  улыбнулся щербатым ртом и замотал головой: ой, деда, не проведёшь ты меня!

- Ну, поднимаем, - сказал Николай Николаевич, - чтоб никто не болел ни в вашем, ни в нашем доме. - Взглянул на внука: - Оставайся у нас, завтра бабушка  напечёт из снега блинов.

Артёмка снова показал щербатый рот.

Выпили, стали закусывать.
- Может, недосоленное, - сказала Мария Дмитриевна, не дождавшись комплиментов своему кулинарному искусству. – Мы с дедом соль не очень-то…
- Очень вкусно, мама. Мы не хвалим, чтоб не терять время и больше съесть.
- Главное – я качественно почистил картошку, - сказал Николай Николаевич, - остальное уже дело техники.

Разговор вертелся вокруг различных тем. Детскую больницу в городе строили уже пятый год, и конца не видно. В старом здании не лечение, а мучение, говорила Марина.

- В горком пожалуйся, - сказал Николай Николаевич.
- Они же, папа, хозяйственными делами теперь не занимаются, осуществляют только политическое руководство. Мы ведь без политического руководства не можем.
- Конечно нет.
- Ещё забредём не туда. С сознательностью у людей плохо. Некоторые до того докатились, что горком, говорят, надо забрать под детскую  больницу.
- Кошмар!
Игорь слушал, улыбался, он уже привык к подобным разговорам, иногда сам их провоцировал.

Николай Николаевич наполнил рюмки. У жены фужер оставался почти нетронутым, Марина свой выпила.
- Может, тебе, Марина, лучше меньше, да лучше?
- Нет -нет, папа, - она прикрыла фужер ладонью, - а то домой буду идти:   шаг вперёд, два шага назад.
- Совсем разболтались с этим плюрализмом мнений, - засмеялась Мария Дмитриевна. – Как ты, Игорь, терпишь?
- Тяжело, мама. И сам теперь понимаю, кого пригрел у своей груди.

Артёмка  давно уже наелся и возился с игрушками, их в доме было достаточно; он нередко оставался здесь на выходные, а иногда дедушка или бабушка  забирали его из садика, когда просили об этом родители.
- Да, мама, чуть не забыла. В среду вам надо подойти к протезисту, я договорилась с ним.
- В среду, да? Вот спасибо, Маринка.

Мария Дмитриевна хотела вставить зубы, но пошла – очередь, а золотые и вовсе не вставляют. Ей не хотелось сверкать железом, она решила пожертвовать кольцо.

- Вот так, отец. Скоро будешь называть меня «Золотая моя!», - улыбнулась Мария Дмитриевна.

От выпитого,  съеденного Николай Николаевич распарился. Возраст. Скоро рюмка вообще уйдет в прошлое.
- Ты бы, отец, кофту снял, сказала Мария Дмитриевна, - а то Маринка подумает, что ты в ней и родился.
- Нет, Марина, я в рубашке родился.
- Правда? – удивилась она.
- Ну не в кофте же. В руба-ашке.

И рассказал, как  мать в детстве зашивала её в его одежду, она считала, что рубашка хранит человека от всяких напастей. Беленький такой засохший комочек. А он, когда обнаруживал, злился,  – пионер же!
- Так и не помню, куда она делась.
- Говорят, кто родился в рубашке, тот будет счастливый.
- Так и есть. С войны пришел живой. Сталину на глаза не попался. Сын вот – руководящая сила, невестку ты сама знаешь, а бабушку, если вставит зубы,  можно ещё на конкурс красоты посылать.  Что мне ещё надо?

После короткого  перекура посмотрели программу «Время». В конце было интервью с одним известным писателем, и  Игорь спросил:
- Как, папа, твои творческие дела?
- Пишу потихоньку. Но мать критикует;  не то, говорит, пишешь.
- Сейчас-то обо всём можно.
- Ты, сынок, сначала прочитай, а потом будешь говорить, обо всём или не обо всём, - сказала Мария Дмитриевна.
- Вот так. Думаешь, одного тебя критикуют?  И это у неё ещё не все зубы.
- Нет, мама, я знаю отца: он либерал, толстовец, к насилию призывать не будет, а всё остальное – можно.

Марина посмотрела на Николая Николаевича.
- Мы теперь, папа, против насилия.  Это когда большевики кричали «Долой!» - было правильно. А когда  кричат «Долой!» большевикам – это экстремизм. Революционеров с экстремистами путать нельзя.

Игорь смерил жену взглядом, будто видел её впервые.

- Ты вообще соображаешь, что говоришь?  Как можно сравнивать?
- А почему я не могу сравнивать? Игорь, я своим птичьим умом так понимаю:  если большевики взяли власть   для того, чтобы отдать её народу, то надо же наконец отдать. Хотя бы через семьдесят лет.

- Господи, в семье гражданская война начинается, - сказала Мария Дмитриевна.  – Сейчас же прекратите!

А Николай Николаевич смотрел на невестку и глазам своим не верил. Не ожидал он от неё слов,  так созвучных его недавним мыслям. Но надо вмешаться.

- Большевики, Марина, ни при чем, - сказал он. – Они бы с радостью эту власть отдали, но они никогда её не имели, а вскоре их и самих расстреляли.
- А я за то, чтобы никогда вообще не стреляли. Ни тогда, ни теперь.
- Отец, давай её свяжем, - предложил Игорь.
Марина от неожиданности засмеялась.
- Видишь, папа, ничего эти коммунисты так и не поняли. Единственный  аргумент против инакомыслящих – вязать.
- Аргументы я предъявлю дома, – улыбнулся Игорь.
- Мы ещё посмотрим, чьи окажутся сильнее.

Громкий разговор привлёк и Артёмкино внимание. Какое-то время он с беспокойством смотрел на родителей, готовый расплакаться (так волнуется и лает на ссорящихся хозяев домашний пёс), но теперь все улыбались, улыбнулся и он: шутят, значит, взрослые.

Николай Николаевич пошел в кухню согреть чайник, а когда вернулся, Игорь читал его рассказ. Видно, Маша решила вразумить мужа при помощи сына, подумал он.
 
12               
Женщины мирно обсуждали какие-то свои проблемы, и он решил снять таки  кофту: жарко. На паласе катал машинку  внук.
- Деда, - сказал он, - давай  ты будешь катить ко мне, а я к тебе.
- Давай. Сейчас только кофту сниму.

Артёмка отодвинулся на один край паласа, а он тяжело опустился на другой.
- Держи, деда!
Машинка была маленькая, но катилась быстро. Через минуту усовершенствовали игру: внук взял ещё одну машинку, стали их пускать одновременно, стараясь столкнуть. Если получалось, дед хлопал в ладоши и смеялся громче внука. Женщины тоже стали наблюдать,  заразившись их весельем.
- Марина, я там чайник включил, - вспомнил Николай Николаевич. – Посмотри, пожалуйста, уже, наверно, выкипел.
Марина принесла чайник, заварник, чашки.
- Папа, вам наливать? – Она называла его то на вы, то на ты.
- Можно.
- Артёмка, чай будешь?
- Не-а.
- Тебе, Игорь?
Он как раз закончил рассказ, положил его на полку.
- Чай? Нет, Марина, я после.
Николай Николаевич, разгоряченный, весёлый неуклюже поднялся с ковра, сказав Артёмке, что игра очень интересная, и они обязательно продолжат её завтра. Внук был доволен, что доставил деду радость, он любил свое большого деда.
Ему пора было спать, и  Марина спросила, пойдет он домой или останется у бабушки. «Останусь»,  -  сказал Артёмка,  и женщины ушли в спальню укладывать его. Спал он в таких случаях на сдвоенной кровати с бабушкой, а Николай Николаевич в зале на диване.

За столом был один Игорь, и Николай Николаевич тоже присел на своё место.
- Прочитал я рассказ…- начал Игорь, но вошли женщины, и он остановился.
- Пусть спит, - сказала Мария Дмитриевна, а мы теперь тихонько включим телевизор, там будет «Взгляд».

Игорь поднялся.
- Пойдем, отец, в кухню, там курить можно, а женщины пусть смотрят телевизор. А чтоб им было меньше потом убирать, свои тарелки, вилки, рюмки заберем с собой.
- Э-э! А бутылку куда? – улыбнулась Марина.
- Опасно оставлять, - сказал Игорь. -  Женщины – народ непредсказуемый. Особенно некоторые.

В кухне закурили. Николай Николаевич сигарету,  сын давно курил только «Беломор»: считал, что папиросы менее вредны.
- Так я говорю, прочитал рассказ… – Он посмотрел на отца. – По-моему, мать права, совсем как-то…. Ты ведь тоже коммунист…

Игорь говорил спокойно, но Николай  Николаевич видел, что сын в  недоумении, и он почувствовал себя виноватым, вздохнул. Не знал, как ответить, с чего начать.

- Разве коммунист не должен думать…
Сказал и понял, что говорит не то, втянул в легкие сигаретный дым, продолжал:
- Страна-то в тупике и, наверное, надо как-то осмыслить наш путь: как?  Почему?
- Выходит, правы те, кто во всём обвиняет партию?
- Я так не считаю. У нас не было партии.
- Как это понять?
- Я глубоко, Игорь, убежден, что если партия одна, то есть единственная, она не может быть партией; это инструмент для проведения политики вождя, и не более. При помощи этого инструмента Сталин уничтожил крестьянство, при помощи этого инструмента был побеждён фашизм. Этой полезной штукой, - Николай Николаевич  взял столовый нож, - можно убить человека. Но нож ли виноват? Так и партия.
Из зала приглушенно слышался телевизор, там шел «Взгляд», любимая передача.
- Отец, а ты давно так думаешь?

Николай Николаевич ждал этого вопроса, боялся его.
- Давно, - ответил он, помолчав.
- А почему ты никогда со мной об этом не говорил.
- Считал себя не вправе осложнять тебе жизнь. К тому же не был уверен, поймёшь ли ты меня.

В дверях появилась Марина с чайником.
- А надыми-или!  Вы хоть форточку откройте, задохнётесь. Игорь, нагрей, пожалуйста, чайник. Такой «Взгляд» интересный, а вы сидите.
- У нас тут свой, Марина, взгляд, - сказал Игорь, зажигая газ.

Она с улыбкой посмотрела на одного, другого, почти допитую бутылку и ушла.
- А я с тобой, отец, и сейчас согласен, может быть наполовину, не больше.

У Николая Николаевича отлегло от сердца.
- Да хоть совсем не соглашайся. Ты не понял меня, Игорь. Мне совершенно не надо, чтобы ты думал, как я. Но не требуй, чтобы и я думал, как ты.
- И всё-таки в некоторых вопросах ты заблуждаешься.
- Позволь мне и это право, я же у тебя его не отнимаю.
- Отец, но есть же какие-то  устоявшиеся, очевидные  вещи.
- Кто же их устоял и кто очевидел? Если что-то и есть ценное в этом мире, так это способность человека мыслить. В самом начале двадцатых годов весь цвет русской мысли был выдворен из страны. За что?
- Революция без жертв не бывает.
- Да, мы на всё придумали  удобные ответы. Но тогда почему же ты сейчас против революции? Твоя Марина права: не надо жертв ни сейчас, ни тогда. Если тогда думалось, что жертвы оправданны, то  теперь отчетливо видно – нет. Чайник закипел.

Игорь выключил газ и отнёс чайник в зал.
- Ошибок было много, согласен, - сказал  он, вернувшись. – Но я немножко о другом. Хорошо, перейдём к рыночной экономике,  наделаем колбасы, наедимся, оденемся, пересядем  из автобуса в собственные машины – всё, как на Западе. А дальше? Что дальше? Смысл же не в том, чтоб набить брюхо и приятно было заднице на модной обивке сидения собственной машины. Неужели мы для этого?

-  А вот это уже начинается  вечная русская рапсодия на  вольную тему. Синица в руке нас не устраивает, нам хочется журавля в небе. А в результате ни того, ни другого. Давай всё-таки сначала наедимся, оденемся, а потом и решим, как быть дальше. Мы же вечно забегаем вперёд. Лошадь истории тащит свой воз, а мы, как глупый жеребёнок, носимся вокруг; то тень свою догоняем, то  пытаемся в прыжке достать солнце…
- Не знаю, отец. Много ты сегодня наговорил, не со всем я согласен, переварить надо…
- Да, хватит об этом. Расскажи лучше, как у тебя дела.
- Да как… Уходить, видно, надо. Приглашают на стройку, думаю вот.
- Даже думать нечего, сын…
И они ещё долго говорили , пока снова не пришла Марина. Она  взяла Игоря под руку и заглянула в глаза:

- Нам не пора? Кто-то обещал предъявить ещё свои аргументы.
- Я пошутил, - засмеялся Игорь. – Все сегодня против меня.

Когда они оделись и стали в коридоре прощаться с хозяевами,  Игорь  сказал:
- А насчет рассказа мать всё-таки права, ты ещё подумай, отец.
- Я уже думал, теперь  думай ты.

На часах была полночь, Маша стелила диван.
- Что говорит Игорь?
- Насчет чего?
- Вообще.
- В строительное управление предлагают ему.
- Это же хорошо.
- И я сказал так же.
- Ну, можешь ложиться, а я пошла к внуку. Спокойной ночи.
- Спокойной ночи. Я ещё немного поработаю.
- Не  засиживайся,  Артёмка  утром всё равно спать не даст.

 Николай Николаевич взял свои бумаги, настольную лампу и перенёс в кухню. Ему давно уже хотелось написать книгу, в которой осмыслить своё время, проделанный страною путь. Этот путь ему виделся трагическим, но не бесполезным. В начале века идея быстрого достижения земного рая носилась в воздухе, и кто-то должен был этот путь пройти. Не так уж много добровольцев испытать на себе новый, может быть смертельный, препарат.  А его Родина решилась. Ей, как матери, очень хотелось счастья своим детям. Но лекарство оказалось горьким; она потеряла много крови, десятилетиями металась в бреду…

В квадрат окна вплыл рожок молодого месяца; хорошо рассмотреть его мешал свет, и Николай Николаевич погасил лампу,   подошёл к окну. С высокого неба смотрели звёзды. В эту минуту они смотрели на всю его огромную страну. На западной границе недавно опустился вечер, а на Камчатке скоро наступит утро.  Там взойдёт солнце и долго будет плыть над его Отчизной, одинаково ласковое и необходимое для всех. Николай Николаевич не понимал людей, которые ненавидят какой-то народ. Человек не выбирает национальность. Да, он русский, и любит свою Россию, как грузин Грузию, а эстонец Эстонию.  Но разве любовь к своей матери может быть причиной ненависти к другим матерям и их детям?
Через несколько часов солнце взойдёт  над  деревней Ивана Евсеевича, старик выйдет в свой садик и погладит ствол яблони;  у него была трудная судьба, но он не ропщет, потому что это была судьба его Родины, а он был лишь верным её сыном.

Маша и сын против рассказа… Они считают, что Иван Евсеевич – выдумка.  Но ведь если в начале было Слово, то  выдумка и весь этот мир, где мы тычемся, как слепые котята, пытаясь понять, кто нас выдумал и зачем.