Дед

Евгений Жарков
Как же это было давно… Передо мной фотография – 08.04.2010. Дед стоит на подмёрзшей с утра лужине, сзади него пришвартованная кормой и завалившаяся на левую скулу баржа – ощущение, что медленно съезжает с берега; иллюминаторы забиты ржавыми железными листами, нос ободран, краска с клюза выедена, левый якорь свисает двумя острыми клыками, правый не видно из-за дедова рюкзака. Баржа… дело последних 12 лет его жизни и шести, с перерывами, моей. За баржей высится немного загороженный лысыми деревьями на переднем плане хребет сопки – здесь дед вырос, сюда его тянуло всю свою жизнь, где бы он ни был, со всех уголков Союза; отпуск – и дед уже тут. Родина, хотя он и не родился здесь; всю жизнь прожил, хотя и жил-то, в основном, в других местах. Дом. Деревня была его домом, он знал здесь всё. Кто где жил, у кого какой был огород, кто кого любил или ненавидел, как в Гражданскую красные гнали отсюда белых. Мы ходили с ним на охоту, много раз, иногда забредали очень далеко, на место исчезнувшей деревушки, в которой деду с семьёй тоже довелось пожить и о которой только и осталось памяти – заросшие ямины подвалов; и где-то там, в лесистых холмах, даже не в самой этой сгинувшей веси, а в нескольких километрах от неё, он показывал мне старый, выеденный временем и выплавленный солнечной ярью советский памятник со звездой – местному председателю, которого белогвардейцы, предварительно вспоров ему живот и набив морожеными щуками, привязали к коню и волокли по земле несколько вёрст, пока от того не остались одни струпья. Дед всё это помнил. И как летят гуси по весне, и под каким деревом на какой рёлке нужно встать, чтобы выцелить себе пернатого пожирнее, и на какое озерцо сядут утки, и где рыщет енот да мышкует лиса, и как правильно поставить сетку в протоке, чтобы зацепить яму, на которой стоят караси. Много чего.

08.04.2010 – последнее его фото. Десятого мы пошли обратно, домой. Для меня – домой, для деда – из дому. Вокруг было ещё много снега, апрельское солнце вытапливало из нерастаявших пластов свалявшегося, заледенелого практически наста причудливые иглы, много-много игл, натыканных плотно друг к дружке остриями вверх; они слепили, перебрасывались между собою пронырливыми бликами, раскидывались уловленными и сжатыми до точек солнечными лучами направо и налево. Из-под снега, на берегу почти полностью стаявшего, уже вылезло множество камней, давших название нашей деревне, а под ногами хлюпала мерзкая, поносного цвета жижица -  смоченная талыми водами смесь земли и песка. Все лунки были затоплены, лед кое-где подёрнулся налётом ржавчины – туда лучше не ступать, бывали случаи: ухали с головой; и всё. Вообще, талая вода – омерзительна, будто вылили ночной горшок: желто-коричневая дрянь, под ней ещё лёд, ходить даже можно, в сапогах, но из реки уже не попьёшь. Все готовятся заранее: бидоны, бочки, банки –  даже из-под малосольных огурцов тоже идут в ход; кто и льда наколет да рассуёт по каким ящикам и тазам – всё впрок. Дней десять так маяться, до ледохода, но и по чистой воде не все сразу берут – брезгуют, говорят, с полей и берегов всякая гадость сходит. Может быть, не знаю, нам всегда хватает с избытком, мы к реке не спешим. Зато сетки ставят тут же, лодки снуют ещё даже по пропаринам, а во время ледохода иная отчаянная голова, затесавшись между льдин, пытается проскочить на своей моторке в деревню; некоторым – удаётся. Хотя чего бы дома не посидеть пару дней? Дед на таких только рукой махал да словом прикладывал как  следует. Весеннюю хлябь я не люблю, терпеть не могу, дед тоже. Ему весной лучше всего – на уток, да чтоб подальше, чтоб ни одна живая душа не встретилась; людей он не жаловал. А утки – хороши, утки – природа. Вот эта первобытная жажда добычи удивительным для меня образом уживалась в нём с любовью и уважением к уткам. Он всегда напоминал мне перед охотой, что самочек ни в коем случае нельзя стрелять – им ещё утят высиживать. А селезней – это пожалуйста, но тоже – в меру. «Они летом уточек своих бросают, сбиваются в группы такие, по несколько штук, и рыщут, летают с озера на озеро, с протоки на протоку; и всё своей компанией. Прямо как мужики». Нет, весна – чтобы охотиться. Да не просто так, пешком, а, если даст Бог погоду и с утра стукнет легкий морозец, сцепив прочной коркой разомлевший от тепла снег, рвануть пораньше, часов в пять, а то и полчетвертого утра на лыжах, километров за пятнадцать - вот это дело, такое дед любил и всегда готовился обстоятельно: ружьё должно быть почищено, патроны набиты в избытке, лыжи смазаны, одежда приготовлена с вечера, еда уложена в рюкзак заранее. А сейчас что? Впереди шесть километров пути по этой апрельской размазне, до ближайшей деревни, только там можно сесть на автобус и уехать в город.

У деда за спиной старый истёртый рюкзак, бледно-зелёный, с коричневыми разводами по бокам – грязь – и заплатами в нескольких местах; висит на нём, как лягушка. «Да купи ты себе уже новый» - говорит бабушка. Купил. Отдал мне. А сам всё со старым. Привык. И одежда у него уже дряхловатая: куртка – пуховик, лет пятнадцать, небрежно, по-мужски зашитый какой-то чуть ли не бечёвкой, это на рукаве; на спине – оторван маленький лоскуток ближе к вороту и сигаретой пропалена дырка. Дед не курит. От прежнего владельца. Чёрные брюки, заметно вытянутые в коленях, – древни настолько же, насколько и куртка. Никто и никогда их не гладит, только пару раз в год, если не в несколько лет им уготована редкая встреча с щёткой. Щётка ещё старше брюк, вся изгрызенная, грызли её поколения три-четыре домашних собак, не меньше. На ногах резиновые сапоги. Вот резиновые сапоги – новые. Новые они только потому, что вещь крайне нужная в быту, и ещё потому, что старые сапоги, выдержав бесчисленное множество починок и буквально испещренные заплатами, все же, скрипя сердцем, были при помощи ножниц варварски укорочены  и превращены в обычные дворовые опорки; дойти до сортира хватит – ну и нормально. На голове у деда красовалась зимняя шапка с козырьком, отороченная с боков чем-то видимо долженствующим имитировать каракуль. Цвета она была черно-серая. Изначально, конечно, просто чёрная. Серый появился уже в процессе носки – истёрлась кожа; или скорее дерматин.

Дед шёл впереди меня; бодро, быстро, размашисто. Привычка к скорой ходьбе - от него. Не люблю медлить. Но даже такому скороходу как я за дедом было угнаться нелегко. Он не просто шёл – маршировал, как на плацу, твёрдо и уверенно, я несколько раз ловил себя на том, что просто любуюсь его походкой. Иногда казалось, что у него из-под ног должны вылетать искры, а из воздуха течь кровь – так резко он работал руками. Сзади мне было хорошо видно, насколько дед зарос – шея кучерявилась, из ушей пучком лезли волосы – и я подумал, что надо бы не забыть напомнить ему про парикмахерскую. Он не очень-то жаловал цирюльников, но раз в два месяца исправно их посещал. И выходил оттуда невероятно помолодевшим и посвежевшим. Там ему аккуратно подстригали не только на голове, но и в ушах, заранее деликатно осведомившись у деда и испросив разрешения проделать над ним эту процедуру. Подстриженный и помолодевший дед напоминал мне почему-то офицера Третьего Рейха, хотя белокурой бестией он не был, а наоборот - у него были черные как смоль волосы и большой, к тому же ещё и перебитый в детстве упавшей на него лесиной, нос.

В последнее время дед стал носить тёмные очки. А всё из-за того, что у него сильно болел и ныл локоть. Не знаю, каким образом он вывел одно из другого. Начитавшись каких-то статей в интернете и сделав определенные выводы из огромного опыта самолечения, он решил, что именно слепящее солнце повинно во всех бедах. И стал носить очки. Выглядел крайне необычно и ново, я ещё никогда прежде не видел его в солнцезащитных очках. Дед вообще не любил, точнее терпеть не мог всех этих «излишеств». Он был минималистом в быту. Минималистом-радикалом. 

Теперь вот шёл рядом со мной – мы вышли на широкий зимник, соединяющий нашу деревню с соседней, здесь можно было спокойно идти рядом, а не друг за другом. В последнее время дед стал частенько сдерживать свой напор. Он замедлял шаг и несколько раз даже предлагал остановиться отдохнуть во время наших предыдущих переходов из города в деревню и обратно. Идти было не близко – шесть километров, но раньше у нас даже и разговоров никогда не заходило о том, чтобы где-нибудь на полпути присесть на кочку, бревно или просто пару минут постоять. Меня это поначалу обеспокоило, но я успокоил себя тем, что всё-таки время идёт, и старость берёт своё. Не всегда ведь дед будет каждый день бегать на лыжах по пять километров. Мы с ним бегали вместе, вот ещё месяца два-три назад, но потом как-то постепенно и незаметно стало так получаться, что я бегал уже один. И вспомнил об этом только недавно, когда начались все эти остановки и передышки.

Всё вокруг сверкало, как стеклянная крошка. Возле нашей деревни река поворачивала на девяносто градусов. Пока что русло её было завалено льдом и снегом, но всего каких-нибудь две  недели и тяжёлые, неповоротливые весенние воды понесут  вниз, к городу, большие ледяные поля. И потом деревня оживёт: заюлят по реке бойкие моторки, прибавится жителей, и дней через десять пустят первый теплоход. Перед ним пройдёт обстановочник, поправит покосившиеся за зиму створы, выставит у самого устья небольшой красный бакен и обязательно наведается в гости к нашему местному мужику Мирону. Постоит день, другой, порыбачит и укатит обратно в город. Вся команда – довольная и пьяная от водки, насыщенного весеннего воздуха и морозного ещё запаха недавно скинувшей лёд реки, а больше всего – от того, что снова при деле, что снова в рейсах. Но это ещё лишь впереди, это ещё будет, а пока что всё только почиёт в преддверии, в ожидании грядущего перелома. Дед опять сбавил ход, я заметил, но ничего не сказал. Он ходил в госпиталь недавно, сам, обследовался. Наконец-то. Даже как-то странно. Обычно ведь и силком не затащишь. Но, видно, надумал, а может и самому тревожно стало. Сходил, и толком ничего не сказал. Вроде как всё в порядке, но ему всё-таки порекомендовали лечь на недельку-другую, так, мало ли что, возраст ведь, да и вообще, можно было бы что-то определённей. Дед  дома сказал, что он бы, конечно, с радостью, да вот навигация на носу, а баржа ещё не готова, нам надо  управиться с дизелем, а один я, если он будет там в госпитале прохлаждаться, ничего не смогу, потому что не знаю. Зато вот осенью это, конечно, наверняка, это уже дело решённое. В госпиталь, обязательно в госпиталь, непременно и в первую же очередь. Главное всех заверить и успокоить. Разговоры про его здоровье отпали как-то сами собой.
Деревня уползала вправо со всеми её домами; на периферии зрения я уловил приземистое строеньице в китайском стиле с характерной крышей – домик местных оригиналов: трое братьев, те вечно что-то строят, да так чтоб позаковыристей, чтоб как ни у кого; на самом краю обосновались. Мост себе тут сладили, длинный-предлинный, по большой воде разгоняются - и со всего маху в реку; по маленькой можно не допрыгнуть и больно ушибиться о сход. Мост так-то, вроде бы, и для всех желающих – может прийти поудить рыбу или понырять любой, но я никогда там не был, и тем более дед. Мы на другом конце живём, далеко, да и вообще – людей как-то не очень. С соседями и то еле общаемся. Привыкли жить по-медвежьи. Это бабушка, ещё когда была здорова и ездила сюда, могла запросто перекинуться словом с кем-нибудь и пощебетать о том, о сём, а нам с дедом мир чужд и неприятен. Вот и сейчас, на выходе, встретив местную знаменитость, художника, лауреата каких-то там премий, дед только буркнул что-то себе под нос в ответ на его приветствие.

А дальше была длинная прямая, по песчаным косам да снежным ещё кое-где рытвинам. Было уже жарковато, время к полудню. Машины несколько дней как перестали ездить, да, в общем-то, ещё дней пять и ходить уже будет нельзя. Но николаевские – это соседи, с соседней деревни, по ней и названы – учудили. Позавчера, когда мы шли в деревню, то ещё издалека увидели провалившийся под лёд лесовоз. Возле берега, кабина по лобовое ушла; съезжал уже на реку да и ухнул сразу, там глубина хорошая, хоть и коса; но коса чуть пониже идёт, а зимник проложили на самом стыке с крутояром. Ни водителя, никого – видимо побежал за помощью. У них там дальше, за нашей деревней, в лесах, стойбище своё есть; зимой дровами промышляют. Видать засиделись там у себя, запьянствовались да поздно спохватились: машину гнать – а уже ледоход на носу. Решили рискнуть, ну и рискнули. Впрочем, вытянули. Я вчера специально на сопку поднимался, смотрел – нет уже.

- Вон, гляди. – дед ткнул куда-то пальцем.
-Что там? – я взглянул из-под «козырька» ладони. – Не вижу, слепит очень.
-Собака.

Присмотревшись, я тоже разглядел пса. Не здешний, не наш. Должно быть, николаевский. Шнырял под тальниками, перебегал с места на место, как-то странно и неуверенно петлял. Потом скрылся за песчаным бугорком  – там подъём, а за подъёмом большая коса и зимник выходит на реку, где провалился лесовоз.
-Вот тут пойдем, напротив протоки. – сказал дед.

Напротив протоки реку переходили уже тогда, когда по зимнику было опасно идти. Мы не рискнули - два тёплых дня, да и лесовоз там разворотил прилично. А здесь – нормально, даже не подтаяло, и нет этой отвратительной коричневой жижи, просто мокрый снег. Уже ходили – натыканы вешала. Тот берег очень крутой и высокий, загорожен поваленными тальниками и дубами, река подмывает всё больше из года в год. Полуобрушенная землянка – три стенки, часть крыши и вырванная, болтающаяся на проволоке труба; какие-то куски полиэтлена. Я помню, когда от неё до воды было ещё метров восемь-десять; не так и давно. Раньше, когда мы шли зимою пешком, здесь курился дымок. Николаевские забредали. Или городские. Тут летом грибов бывает много – всё-таки небольшая дубовая рёлочка. А сейчас – всё, остатки; скоро река и до телеграфных столбов доберется.

Мы подошли ближе к берегу и только тогда я увидел, что возле самого крутояра холодно переливаются – здесь падала тень от берега – похожие на микстуру лужи. Небольшие, где-то по метру длиной, но чтобы попасть на землю хотя бы одну из них надо было перепрыгнуть. Дед рванулся – и зацепил немного сапогом, я перескочил без проблем.

-Сильно? – спросил я.
- Да нет, ничего. Так,слегка.
-Переодеть есть что? Может вернёмся?
-Вот ещё, я лучше пойду быстрее. Ты давай там, не отставай.

Быстрее не получилось, шли в том же темпе. Он бодрился, но вид у него был усталый. В последнее время глаза как-то совершенно исчезли с его лица, закатились куда-то вглубь, оставив только две небольшие щёлочки, в которых изредка можно было разглядеть блестинку едва различимого зрачка. А нос стал ещё больше. Вытянулся, выгнулся и вообще – того и гляди отделится от лица и заживёт самостоятельной гоголевской жизнью.

-Может отдохнём? – предложил я.

Дед только махнул рукой:

-Да ну, что время тратить? Сейчас припечёт, тут такое болото будет - не пролезешь. Лучше пойдём поскорее.

Он явно заметил, что я заметил. И прибавил шагу. Вокруг нас – небольшая, рыжеватая от прошлогодней сухой травы полянка. Когда мы шли здесь осенью, по свежему ещё льду, то подняли двух фазанов.

-Ты глянь-ка. – дед ткнул рукою в противоположный берег.

По косе бежала та самая собака. Сделала большой полукруг по тальникам и зашла к нам с тыла. Да опоздала. Осторожная. А теперь бежала рысцой параллельным с нами курсом. Река давала в этом месте излучину, и коса вваливалась в неё длинным языком отмели, не достающим до нашего берега метров сорок. Собаку было хорошо видно.

-Хэй! Хэй! Хэй! – дед поднёс ко рту сложенные ладони и зычно прокричал.

Пёс остановился, поводил головой, заметил нас, немного ещё постоял и побежал дальше, будто ничего и не было.

Ни фазанов, ни даже лениво каркающей вороны. На дубах из последних сил держались, трепеща от малейшего ветерка, свернувшиеся в трубочку светло-коричневые сухие листья. Скоро здесь пустят пал, и рыжая шёрстка превратится в пепел, дубы и редкие осины обгорят ближе к корню. Пока что в нескольких местах только чёрные пятна и раскиданные возле них большие стволы и пни – остатки рыбацких или охотничьих кострищ. Сюда приезжают на машинах, как только пересыхает протока. Это ещё до ледостава. По осени река сильно мелеет. Дорога, конечно, не ахти, к тому же первые колеи идут по ещё не подсохшему илистому дну – нетерпиливый народ. А вот они-то уже подсыхают, а то и подмерзают хорошо. Если глянуть с утра – словно перепаханное поле; к обеду всё киснет и превращается в обычную грязь. Оттого обычно и едут пораньше, а возвращаются попозже. Это ненадолго. Снег потом всё выравнивает. Рукава у деда громко трутся о куртку: фщиу-фщиу, фщиу-фщиу – как-то так. Он не выдерживает. Мы останавливаемся возле одного кострища, но не садимся – я не устал, а дед держит марку. До сих пор ещё не верит, что со здоровьем что-то не так. Да и я тоже не верил. Никто не верил. Я завёл какой-то разговор, специально, чтобы потянуть время. Снова двинули. До лодочной метров пятьсот, из-за кустов тальника её не видно совсем; там злющие псины, они облаивают и норовят цапнуть всех, подружиться с ними, как-то задобрить ещё ни у кого не выходило, даже дед, вроде бы, пробовал, пожертвовав несколько костей, несомых для нашего пса, когда он ещё у нас был. Теперь – холмик в карьере, приваленный камнем, под ним – поводок и ошейник; и кости. На поводке я выводил его гулять за двор, в тот же карьер, а то мог убежать. Весной после охоты – брали собой – пришли , и он зачах: не ел, не пил, потом уже и не вставал; по вот-вот должному тронуться весеннему льду побежали с дедом в соседнюю деревню к ветеринару – не было, поехали в город, там их куча; дед купил лекарств, шприцев, делали уколы – выходили; через год – то же самое, лекарства остались с прошлого раза – не помогли, помер. Жалко, хороший пёс. Он ходил с нами в рейсы, что-то под двадцать тысяч намотал, я считал. Дед любил его по-медвежьи схватить и похлопать по бокам, он со всеми собаками такое проделывал; мне казалось, им было немного больно, хотя, вряд ли - дед осторожно. А сейчас шли и точно – вдалеке лай, но не выбежали – они иногда ленились, это был как раз тот случай; лодочная осталась в стороне, а мы шествовали по грязи, хлюпая сапогами, облепленными со всех сторон не навевающей никаких положительных ассоциаций коричневой массой. Ноги устали; у деда, поди, ещё сильнее. Последняя проточка – они пока ещё все скованы льдом, его уже, правда, подняло водой, так что это скорее просто большая льдина, от берега до берега. Омыли сапоги – и вперёд. Ещё километра три шагать до автобуса. Дед здесь ходил пешком в школу, он вообще вот так вот зимой и ходил, в его деревне была только начальная. Ходил или плыл на лодке. «Вот тут я по большой воде» - показывал мне на какое-то поле. «Вот тут ухнул в мочажину по осени» - тыкал рукой в кочку, такую же как и десятки других кочек в этой мочажине. А помнил конкретно. Он вообще очень хорошо знал и запоминал местность, прекрасно ориентировался, мог запросто набросать карту района. Большой опыт. Когда-то был командиром АПЛ. Справа тянулось николаевское кладбище. Здесь его сестра. Летом меняли памятник, дед переписал ей фамилию на родовую. «Она её терпеть не могла» - это он про мужнюю. Мне показалось странным – почему ж тогда под ней хоронили? но спрашивать не стал. Тем более памятник был весь старый, ржавый и некрасивый. А новый – как у дедовых стариков и племянника в деревне. Вот они все и объединились, хотя бы по форме и цвету. А так – шесть километров разделяет. Мать и сын в разных деревнях лежат. Кстати, почему? Только сейчас подумал. Дорога – выбоина на выбоине, ехать невозможно, но машины ездят всегда, у многих лодки; в основном наши, деревенские. С города - на машине, машину – под охрану на лодочной, там – в лодку, пять минут – и в деревне. Большинство добирается таким макаром. На теплоходах  не больно и ездят. Раньше сесть негде было, теперь место можно выбирать, а то и вообще в одного завалиться спать на скамейке; он рано отходит. На кладбище в этот раз не зашли – грязь, лужи, точнее лужа, одна, здоровенная, как хорошее озеро, всё время там разливается по весне или после больших дождей, подтапливает могилы, которые у самого края. От кладбища много дорог к берегу, зимой там ездили: кресты и сугробы. Слева – наркоманы живут, реабилитируются; батюшка с ними, в рясе, руководит и наставляет; он чуть вдалеке, этот дом, сразу и не увидишь: забор, сарай, глуховато всё; уже давно, ещё бабушка ходить могла – мне про них рассказывала. Всё про всех знала. Справа, на выходе с колдобистой дороги, - кучи мусора; два бака на конец поставили, да разве хватит? Вся улица ходит, а убирают ли когда – Бог знает. Я как не иду – всё навалено; какое-то вороньё, чайки(летом), воробьи, две-три собаки – это железно. Но, как ни странно, не раздражает. И вони нет. Да и вообще уютно. Странное понятие об уюте. Может оттого, что колдобины в этом месте наконец-то сменяются нормальной асфальтированной дорогой? Тут уже всё цивильно: улица, домишки и даже большая сосна с каштаном у кого-то во дворе. Дикий перелай: собаки силятся сигануть через забор вместе с будкой, гремят цепями, сидят и заходятся в вое, даже не смотря, отвернувшись куда-то в сторону, будто и вовсе не на нас. Особо мелкие, протиснувшись в зазор между штакетиной и землёю, бегут по пятам и обгавкивают что есть духу. Если на них засмотришься – можно вступить в свежую лепёшку. А так, в основном, сухие коржи(опять же, летом). На конечной - киоск, тут продают пиво и из-под полы ещё наверняка какую-нибудь палёнку. Ходят часто. Мы с дедом ждём автобуса. Он весь мокрый, в потонувших глазах всплыли зрачки; как две кляксы – размытые. У всех пожилых так. Едем, я возле окна, слепит солнце, пригревает и мне становится жарко. Дед клюёт носом, склонившись низко над рюкзаком, который ухабисто развалился у него на коленях. Автобус полный, битком, даже стоять негде. Раньше сюда можно было добраться только поездом, но потом построили мост – и вот автобус. Удобно очень. Дома – бабушка, еле ходит, после инсульта; надолго одну никогда не оставляем. Я, конечно, сразу к компьютеру – интернет, новости, почта; дед – в магазин, аптеку, по своим делам. Разошлись. Мне не хочется идти обратно в деревню, это послезавтра; я не говорил деду, но надеюсь, что он сам как-то поймёт. Я хочу остаться тут; торчать там неделю, пережидать ледоход – хуже некуда. Деда одного тоже, вроде бы, оставлять там нельзя – нехорошо, трусливо, бабушка очень переживает. Но я не хочу. Хотя и придётся, видимо. Один он не справится. В этих противоречивых мыслях проходит день. Вечером все едим, дед суетится, звонит тому-сему: нужны детали, распредвал, кулачки, шплинты; есть знакомый на заводе – достать можно всё, практически. Потом я сижу у компьютера до поздна и ложусь спать. Дед засыпает всегда после или во время вечернего выпуска новостей.

Вот и всё.

- Помогите! – сквозь сон, ничего не понимаю.  – Помогите! Витя! – это я – Дед! Тут дед, Витя! – кричит бабушка.

Меня словно кто-то выталкивает из сна в реальность – так быстро я очутился на ногах. Обычно это очень долгий процесс. Бегу в комнату – бабушка сидит в кресле, но не кричит, а уже как-то тихонько постанывает и машет руками; дед – на кровати, не дышит, рот открыт, глаза немного подзакатились.

- Он на меня, он прямо на меня! – бабушка начинает причитать, но негромко, не хватает дыхания. – Мы лежим, а он прямо на меня! Навалился! Я отпихнула, еле-еле…

Массаж сердца – как видел в фильмах, несколько раз, не очень сильно, боюсь что-нибудь повредить, сломать, я очень большой, больше ста килограммов вешу. Искусственное дыхание – у деда в груди что-то то ли булькает, то ли хрипит, как если бы я вдувал воздух через шланг в бочку с жидкостью. Без результата. Не знаю - что? Немного отхожу в сторону, смотрю – губы лиловые, на щеках какие-то мелкие вены такого же цвета.

Ну вот.

Мне стало ясно.

Закрыл ему глаза.

- Пойдём, баб. – отвожу охающую бабушку в другую комнату. Больше всего сейчас боюсь, что с ней что-нибудь случится. Ей волноваться вообще нельзя – тяжелый инсульт, потом гипертонический криз (был в деревне, мы с дедом думали, что умирает уже, вызвали вертолёт), аритмия, сахарный диабет, очень высокое давление и повышенная метеочувствительность. Гипертонический криз с ней тогда случился из-за того, что на даче пёс умер. А тут…

Кладу бабушку на кровать, что-то всё время ей говорю и постепенно, медленно выхожу в коридор. Осматриваюсь по сторонам:

12 апреля, понедельник, 8 часов утра. Так начинается день.

И понеслось. Скорая, милиция, звонки знакомым, родственникам; тётке и матери – не дозвониться. Не помню как с тёткой, по-моему через интернет вышел, она в Китае с дочерью. Мать не берёт трубку, она гораздо дальше, чем Китай. Что же делать? Как же я один? Надо чтобы хоть кто-то. С кем бабушку?

Врачи приехали, выписали смерть, осмотрели бабушку – вроде всё нормально, уже легче. Постоянные звонки: «Мы спецкомбинат, у вас покойник, наши услуги стоят…» - «Нет, спасибо». «Это агентство Траур, мы поможем» - «Не надо». «Алло, Земля и люди на проводе, наш агент уже выехал к вам.» - «Да мне не надо ничего!».

Откуда? Откуда знают? Кто они все такие? Град звонков, звонят постоянно. Что делать? Я ничего не понимаю. Кого спросить? Включается автопилот, всё происходящее как будто не со мной. Звоню матери – не отвечает. Приходит милиция, пишет справку. «Могу посоветовать одну контору хорошую» - старлей мне – «вам уже тут звонили небось? Это всё шантропа, а я вам дам контору надёжную, за неё ручаюсь» - «Давайте». Пишет номер. Никогда никого не хоронил, был на похоронах, но занимался всем не я. Как поступать в таких случаях? Дозвонился до теткиной подруги, дочери дедова сослуживца, сказала придёт. Бабушка – нормально. Звонок в дверь: «Я – Марк, Земля и люди, вам звонили уже. Такая утрата…». – «Мне ничего не надо, я никого не просил, что вы тут делаете вообще?». – «У нас приемлемые расценки, мы поможем. Всё сделаем. Я бывший муж Лены, у вас в пятом подъезде живёт. Я обещаю, что…». Мы разговариваем на лестничной клетке, открывается дверь лифта, входят двое ребят с носилками: «Спецкомбинат. Где покойник, давайте, мы его заберем». Кого заберем? Куда? Марк парню: «Слышь, ты чё приперся сюда, не видишь мы уже работаем с людьми?». Парень с усмешечкой: «О, Земля и люди». Мне: «У нас дешевле, вот, почитайте» - протягивает какой-то листок – «А эти» - кивнул на Марка - «вас обманут». «Слышь, чё сказал? Давай, шуруй отсюда! Ваш сраный спецкомбинат это скотобойня какая-то, а не организация» - это Марк. «Мне ничего не надо ни от вас, ни от вас» - я; и закрыл дверь. В голове сущий ад. Матери – не отвечает. В интернете другу: «Умер дед. Съезди ко мне домой, мать трубку не берёт» - «Я записку в дверь» - «Хорошо». Пришла тёткина подруга, Олеся. Добрая, хорошая. «Олеся, что, как?». – «Надо в компанию звонить». – «Скажи какую? Они уже приходили тут, ссорились друг с другом». – «В том году хоронили. Земля и люди. Нормальные». Звоню. Приходит Олесин папа: «Я уже сказал всем в ветеранском комитете, мы поможем, всё организуем. Как жалко-то». Дед не очень любил своих бывших сослуживцев. Но в комитет пару раз ходил, праздновали день ВМФ. Я вообще ничего про это не знал. Звонок. Снова Марк. Уже с какими-то парнями. «Передумали? Ну и правильно. Сейчас ребята труп заберут». – «А куда?» - «Как? В морг». Носилок нет. Заворачивают деда в одеяло и выносят. На выходе из комнаты немного задевают косяк. Дед сильно провисает. Я до сих пор не могу придти в себя, смотрю на всё это и ничего не понимаю. «Вам надо со мной.» - Марк – «Справки взять и всё такое. Немного поездим, я на машине». – «Я с вами» - Олесин отец. Олеся осталась с бабушкой. До матери не дозвониться. Друг написал: «Никого нет. Оставил записку». Поехали. Госпиталь («Вы что такой желтый? Болеете?») – диагноз – справка – ЗАГС – свидетельство о смерти – ещё что-то – ещё что-то – ещё что-то. Вернулись под вечер. Олеся ушла незадолго до. Купил литровую бутылку водки. Дома. Я и бабушка. Деда нет.

Вот теперь я всё понял.

 Постелил бабушке у себя в комнате, тут две кровати. Начал пить водку, почти не закусывал, постоянно говорил с бабушкой обо всём, чём только можно. Дозвонился, наконец. «Алло» - заспанным голосом – «Мама, тут дед умер» - молчание – «Мой папа?» - голос слегка вздрогнул, как показалось – «Да, твой папа, мой дед. Приезжай». Кажется, куда-то ходила в кафе или в гостях была у кого-то, пришла поздно, легла спать, звонков не слышала. Разница восемь часов. Видела, как друг шарился под окнами: «Смотрю, лазит кто-то». Он поглядел в окна – никого нет, и решил не стучать . «Я вылетаю». Хорошо.  Бабушке в комнате у себя я постелил не только потому, что боюсь за неё. Мне самому страшно. Покойники, умершие, призраки – от всего этого мне не по себе ещё с детства. Я труслив. 

Утром – Марк. Едем в контору. Выбираю гроб, венки, памятник и какую-то тюль. «Его этим накроют. Когда он в гробу будет». Тюлей много, много узоров. Беру ту, что с крестами и надписями на церковнославянском. Почему – не знаю. «Эта обычно для сильно верующих. Ваш был верующим?» - «Крещён – да. Верующий – нет.» - «Тогда возьмите простую, без рисунка». Соглашаюсь. Суют мне какие-то листки с расценками. «Если хотите – будет рассрочка. Всё как вам удобно». Мне совершенно всё равно, я ничего не слышу, рассматриваю экземпляры чёрных, гранитных памятников в кабинете, вспоминаю, что памятник обычно ставится на месте креста через год после смерти, неожиданно понимаю, что деда мы будем хоронить на четвёртый, а не на третий день, потому что мама приедет только завтра после обеда. Марк говорит, говорит много и не только со мной. Кажется, что даже со стульями и стенами он ведёт какую-то беседу. Я смотрю на лист с расценками, силюсь прочитать, но буквы никак не складываются в слова, а цифры в суммы. Вдруг вспоминаю, что я уже два месяца не стригся и сильно зарос. Завтра неплохо бы сходить в парикмахерскую.

Потом мы едем домой. Там хорошо и спокойно. Закрыл дверь – и нет никого, и ничего. Как будто всё это не со мной. Разговоры с бабушкой, я почему-то уверен, что с ней надо говорить постоянно, обо всём на свете. Лезу в компьютер, вихрем проношусь по каким-то сайтам и форумам, не запоминая и крупицы информации – всё просеивается через меня как через крупное сито, остаются только совсем уж глыбы, что-то глобальное, вроде дня космонавтики. Вчера первый человек полетел в космос.
Приходят старики из комитета вместе с Олесиным отцом. «Мы обо всем договорились. В газете напечатают соболезнования. Нужна фотография. Ордена где? Возьмём в военкомате подушечки, выложим на них ордена и понесём перед гробом. Будет оркестр». По-моему, я сошёл с ума. Или они. Но кто-то из нас точно не в себе. Я хочу заорать на этих стариков, обматерить и выгнать из дома. То, что они предлагают – дед ненавидел всей душой. Я это знаю, мы все это знаем, но они этого не знают. Они видели деда несколько раз в своей жизни и теперь хотят проводить его с почётом, так как им кажется правильным. Даю им фотографию – пусть делают, что хотят. Какая разница.

Дальше всё идёт одним сплошным потоком. Мы куда-то ездим с Марком, приехала мама, она ездит с нами, потом меня оставили наконец-таки дома, и я был этому очень рад. Все остальные дела решала мама, хотя один раз мы с ней ходили договариваться в кафе насчёт поминок. Я постригся, но как-то плохо. В день похорон приехал бабушкин племянник и от этого стало легче и захотелось немного выпить. Выпить хотелось периодически.

К траурному залу подошли те наши знакомые, которым я сказал о дедовой смерти по телефону, когда всё случилось. С цветами. «Соболезную» и всё-такое. В целом – нормально. Я всё никак не мог понять – плохо это или хорошо, правильно ли я сделал, что позвонил или нет. Ведь друзей у деда не было, так, только знакомые: соседи по даче, люди через которых можно было как-то достать запчасти для баржи, один браконьер, перевозивший с нами икру за десять процентов от груза и остальные подобного рода. Всего около десяти штук. Это очень много. Так вот – нормально. Нормально сделал, что позвонил им. Хоть кто-то, хотя деду не нужен никто, главное, чтобы были мы. Бабушка, конечно же, ни на какие похороны не поехала, осталась дома. Из нас тут были только я и мама. В зале, по-моему, отливало какой-то позолотой, висели бордовые шторы, стояли столбы, вокруг которых эти шторы  были обвязаны. Видимо что-то вроде ворот на тот свет. Перед этими воротами лежал в гробу дед. По форме, укрытый до груди тюлью. Тюль доходила как раз до того места, где был прикреплён значок-подлодка и бирюзовый ромбик с раскрытой книгой. По правую и по левую сторону от гроба стояли две скамейки. Как только мы вошли в зал, заиграла заунывная, траурная музыка, медленная и вязкая, словно кто-то переливал кисель из кружки в кружку. Мы сели по левую руку от деда: я, Олеся, мама и, вроде бы, Костя, дальше я не смотрел. Я смотрел на деда. Его нарумянили и что-то там где-то даже подрисовали, но в целом было заметно, что он из холодильника. Мне казалось, что у него на голове могут быть какие-нибудь синяки; памятуя, как неаккуратно выносили его из комнаты, я постарался, насколько это возможно, получше его разглядеть. Но ничего не было. Был грим. Между тем люди начали подплакивать и с ними моя мама. И Олеся. А потом что-то стало подбираться и ко мне. Я удивился. На прошлых похоронах, когда умер мой отчим Сергей, я нашёл действенный способ борьбы с плачем. Я всё время повторял про себя «Локомотив – Динамо» и пытался представить себе футбольный матч этих команд и счёт 2:1. Я не футбольный фанат, к этому спорту достаточно равнодушен, почему я выстроил в своей голове именно такую линию защиты – понятия не имею. Но тогда помогло. Вот и сейчас я поднялся, подошёл к столбу, спрятался за штору и начал повторять про себя «Локомотив – Динамо». Немного отлегло. Люди сидели, слушали и плакали. Не все, но, казалось, большинство. Хотя это только казалось, на самом деле плакало человека четыре. Сколько-то всё это продлилось: эта тягучая, заунывная музыка со всхлипами, окрашенными в золотисто-бордовые цвета, с атмосферой какого-то туннеля или шахты. Потом мы все вышли оттуда, большинство разошлось по своим делам, а должные трапезничать после процедуры погребения за поминальным столом, погрузились кто в собственные автомобили, а кто, как мы с мамой, в «пазик». Дед лежал перед нами, я старался придерживать гроб на поворотах и рытвинах, когда «пазик», как заправский кенгуру, порывался пуститься вскачь. Хотелось, чтобы  это поскорее закончилось.

Всё кладбище, по крайней мере та его часть, куда нас привезли, было перерыто-перекопано и производило впечатление поистинне ужасное – будто мы привезли деда не хоронить, а выкидывать, куда-то на свалку. Никакого «американского стиля»(«Это новое кладбище, без оград и прочей советчины, всё как в Америке») не было и впомине, вокруг стояли эскаваторы, мерзлая земля дымилась, ходили какие-то оборванные пьяные мужики. Я сразу понял, что я всё испортил, я не смог нормально похоронить деда, даже место не удосужился проверить, а что ещё хуже – если бы и проверил, то наверняка бы ничего не сказал, молча бы согласился. Впрочем, мне было всё равно, настолько всё равно, что захотелось на кого-нибудь заорать и чем-нибудь в кого-нибудь кинуть. Эти люди, бывшие с нами, показались мне невыносимыми, а всё вокруг – дерьмом собачьим. Выйдя из автобуса я зло обрадовался, потому что сходу вляпался в какую-то неимоверную грязищу чуть не по щиколотку, а оглядевшись, увидел, что эта грязища была здесь повсюду и вляпался в неё не я один. Мы прошли к нашей яме. Оборванные мужики притащили гроб, все сгрудились возле него. Подъехал ещё один небольшой автобус – господа из комитета, вместе с оркестром. Олесин папа подошёл ко мне и сказал, что оркестру надо бы уделить пару жбанов водки за труды после похорон, только не прогадать момент – оркестр скромный и настаивать на своём не привык, после того, как отыграет – сразу же погрузится в автобус и уедет обратно, а ты ищи его потом свищи да укоряй себя, вспоминая о том, как же мерзко ты оскорбил мужиков и какая же ты непочтительная сволочь. Над головой гудели самолёты. Кладбище расположено возле аэропорта и до самолётов тут – рукой подать, прыгнуть метров на пятьдесят в высоту и делов. Они взлетают и уносятся в небо, возможно, унося туда же души, примостившиеся на крыльях. А те, которые садятся? Приносят обратно непринятых?

Грянул оркестр, да грянул так, что у меня чуть не отслоилось мясо от костей. Это была жуткая какофония из непонятных, перемешанных друг с другом звуков, которых в принципе не должно быть в природе. Она уселась у меня в голове и  начала дятлом  долбить мой мозг. Из труб и тромбонов лезли непонятные жабы и черви, барабан бил так, словно кто-то швырял в стену гнилыми, размякшими помидорами, тарелки осыпались разбитым оконным стеклом, слушать это было невозможно. У меня потекли слёзы, мне стало стыдно, и я отвернулся. «Локомотив-Динамо, Локомотив-Динамо, Локомотив-Динамо». Нет, не выходит. Я еле сдержал себя, чтобы не разрыдаться; какое унизительное ощущение – чувствуешь себя полным дураком. «Значки сними» - подошёл Олесин папа. – «Что?» - «Значки сними у деда с кителя. - повторил он – На память себе заберёшь». Я так и сделал. Прогудел очередной самолёт. Деда стали опускать в яму. Было ощущение, что всё куда-то ушло. Могилы, деревья, люди - всё сжалось куда-то вглубь, ближе к горизонту, отступило, оставив меня одного, даже оркестр стих. «Вас там зовут» - сказал мне абсолютно незнакомый человек. – «Меня?» - «Да, вас, директор, он в автобусе ждёт». Я пошёл к автобусу, абсолютно не понимая, что ещё это за директор, почему он сидит в автобусе, что он вообще тут делает и чего ему от меня надо.

Господи!!! – я как-будто наступил на стекло. Господи! Да ведь я остался совсем один! – до меня, наконец,  дошло. Что же я буду делать с баржей? Что же я буду делать со всем? Как же мне теперь быть? Что же это такое произошло? Как же так? Как же я со всем справлюсь? Ведь я ничего не умею! Я абсолютно ничего не умею. Скоро пойдет ледоход и снесёт баржу. Она не на ходу, там всё разобрано, весь дизель разобран, мы ничего не доделали, а сам я не смогу. Куда её девать? Кому она нужна? Где её ставить? – ворох вопросов посыпался на меня откуда-то изнутри, такое ощущение, что их там кто-то удерживал изо всех сил, но они проломили дверь и ринулись прямо в мой мозг.

Я подошёл к автобусу; открылась дверь, и я поднялся. В рубке было темно. Дед, как обычно, сидел за штурвалом, закинув ногу на ногу и смотрел в чёрную дыру открытого иллюминатора. В дыре маячил дворник, смутные обрисы каких-то сопок вдалеке и юркие водные блики, посеребрённые идущей, кажется, уже на спад луной. Радио не работало, значит было больше двух часов. Дед всегда стоит ночную вахту с 12 до 6. Я – с 6 до 12 и так дальше, по шесть часов. Жалеет меня, не хочет пускать в ночь, а я не особо и настаиваю. Иногда нам, кстати, надоедает такой распорядок, и мы переходим к кслассическому четырёхчасовому несению вахты, тогда кусочек ночи, с 12 до 2-ух, выпадает и на мою долю. Нас двое, больше никого.

- Где мы, дед?

Он молчит.

Я выхожу на палубу. Мерный и приглушённый гул работающего дизеля сменяет назойливая выхлопная труба, особенно отвратительно пыхтящая ночью. Отхожу подальше, сажусь на краешек кормового трюма. Справа на небе висит лунный огрызок, звёзды сонно смотрят на землю, по воздуху ползёт какая-то легкая дымка. Смотрю на водную гладь, на сопки по сторонам. Я узнал место. 410-ый, одно из моих самых любимых мест, мы уже прошли красный буй, собственно 410-ый, а это, выходит, 408-ой или 407-ой километр. Позади, слева, осталась Жеребцовка – речная протока; когда большая вода, мы смело заходим туда, можно прилично срезать путь. Ночевать там очень удобно - ни души; но только не в сентябре, в сентябре там проходной двор, от моторок отбою нет - браконьеры любят укрываться в зарослях жеребцовского  тальника. Когда идёшь Жеребцовкой, то ближе к выходу из протоки на тебя слева, словно огромная волна, надвигается сопка, того и гляди захлеснет. Покрытая редким лесом она стоит почти возле самого берега, я как-то пару раз пытался высмотреть на ней в бинокль какую-нибудь живность, но ничего не разглядел, в конце концов она хороша и сама по себе. В этот раз мы Жеребцовкой не пошли – ночь, да и вода не слишком большая. Сейчас мы развернёмся речным коленом на девяносто градусов и перед нами раскинется широкий простор - сжатая на повороте, здесь река даёт себе волю. Мы проходим то место, где я как-то утром, часов, наверное, в восемь видел тощего медведя. Он вышел на берег найти себе чего-нибудь поесть, а я во все глаза разглядывал своё любимое осеннее разноцветье, так что не сразу его и заметил. А когда заметил, направил баржу поближе к берегу, бросил штурвал, вышел из рубки, что-то там ему проорал, помахал рукой, попрыгал и довольный пошёл обратно. Я видел живого медведя в дикой природе – уже что-то. А чуть выше этого места, километров так с двадцать, возле Новоильиновки, мы с дедом как-то в начале июня месяца выкапывали багульник. Он так беззастенчиво розовел по склонам сопок, что дед не выдержал и решил, что мы обязательно должны заиметь один такой куст у себя на даче. Мы пристали к берегу и поднялись на небольшую сопочку. День был очень тёплый, светило солнце, лёгкий ветерок шлёпал меня то по одной, то по другой щеке. На берегу важно таяли громадные льдины, выпихнутые на берег речными водами во время весеннего ледохода. Они могли таять очень долго, иногда залёживались до середины июня. А ещё в этом месте как-то раз села на мель «Сойка», в сентябре, со всем своим грузом. Села, да так её никто и не смог снять. Пришлось зимовать. Волны тут не страшные – вот ещё. Крутобокие, бугристые, любят показать свой норов – поддеть как-нибудь там под днищем, на палубу залезть или по носу двинуть от души, так что только успевай штурвал выкручивать, особенно если гружённый, но не страшные, нет. Это ниже, где Дуди, Богородское, вот там может задать перцу, это да, а здесь спокойней как-то. Мы уже прошли поворот и теперь идём прямо, здесь длинный галс, километров, наверное, с десять-двенадцать. Впереди – Киселёвка, 380-ый. Могучая скала, подёрнутая белизной – здесь добывают известняк; днём туда-сюда снуют самосвалы, под погрузкой постоянно стоит какой нибудь корабль типа «река-море» или РТ. Лес тут тоже добывают, лес здесь добывают вообще везде. Груженные по самое не могу, так, что по палубе гуляет вода, баржи тянут речные и озёрные толкачи. Тянут вверх по реке, на экспорт.  Мы проходим выход из Жеребцовки. Или вход, это как посмотреть, для нас сейчас выход. Там пришвартован «Ярославец». Кто-то ночует или пьёт, или рыбу ловит. Скорее всего  - три в одном. Место тут неплохое: чуть дальше справа есть озерцо, можно сетку кинуть там, можно в Жеребцовке, рядом посёлок – водка всегда под боком. Очень удобно. Дальше, за Киселёвкой – Циммермановка, но это уже по мою душу. Вроде надо бы поспать, а то будет трудно, но спать не хочется. Я иду обратно в рубку.

- Спать совсем не хочется, сколько там до моей осталось? – закрываю двери.

Дед молчит, молчит радиоточка, замолчало вообще всё, даже дизель под ногами не слышно. Мои глаза привыкли к темноте, и только тут я разглядел, что дед – седой.
 
- Ты очень поседел. – заметил я.

Молчание.

- Знаешь, здесь такая удобная прямая до Киселёвки. Набирай разгон – и взлетай. Мне всегда хотелось нашу баржу тут разогнать да сигануть через киселёвскую сопку. – я засмеялся. – Как летучий корабль. Интересно, что там? Ведь там, наверное, поля бескрайние, речушки маленькие, озерца, и всё это на сотни километров вытянуто, по всему горизонту, как блин на сковородке, куда ни глянь – равнина; и комочки – сопки.

Тишина.

- Сколько сейчас времени?
- Через много лет.  – дед ответил немного медленным и хрипловатым голосом.
- Там же Киселёвка впереди, верно?
- Да. Киселёвка.
- А где огни, где краны?
- Уже не добывают. Да и деревни уже нет.
- А Циммермановка? А Софийск?
- Дома истлели давно. Там дальше ничего нет, только река и сопки.
- А куда же мы едем?
- Вперёд.
- Но зачем, что нам там делать?

Дед молчал.

- Послушай, - сказал я, - там меня в автобусе ждёт какой-то мужик.
- Это директор фирмы, через которую вы всё делали.
- «Земля и люди»?
- Да, будет сейчас перед тобой извиняться, что похоронили меня в таком месте, «если бы я знал, что ваш дедушка такой заслуженный» и всё в этом духе, видать его оркестр впечатлил.

Мне стало стыдно.

- Дед, ты извини меня, пожалуйста, за всё это.
- Пустое.
- Я бы хотел как лучше, но, к сожалению, не могу, не получается у меня.
- Нормально всё. Разве в яме дело?
- Да я вообще говорю. Ты так неожиданно… теперь вот никого… - я замялся. – Что делать-то?
- Вон, - дед махнул рукой влево, - глянь-ка туда. Что видишь?

Я посмотрел в иллюминатор.

- Сопку.
- А на сопке что?
- Деревья.
- А как они получаются?
- Чего как получаются? – не понял я.
- Деревья, говорю, как получаются?
- Ну, это... - ещё больше смутился я.
- Зёрна умирают.
- Что?
- Деревья – это умершие зёрна.

Я смотрел на сопку, где-то там сейчас должны были показаться кормовые створы на Киселёвку, передняя – горит постоянным огнём, задняя – мигает. Створ не было, ни кормовых, ни носовых. На стене в рубке висит картина – две совы: одна побольше, другая – поменьше. Стоит на столике маленький чёрно-белый телевизор «Сапфир», он показывает, но не везде. Помню, мы смотрели как-то по нему хоккей и футбол. Огромная кружка с чаем - возле штурвала; на небольшом подоконничке возле иллюминатора – конфеты «подушечки». Всё вдруг снова наполнилось звуком, вернулся из небытия дизель. Я посмотрел через окно на корму, там слегка трепетал хорошо освещаемый кормовым огнём флаг, а за ним, взбудораженная нашим винтом, бугрилась тёмная вода.

- Какой-то «Ярославец» там стоял. – сказал я лишь бы что-то сказать.
- Такие же, как мы, тоже всякие вопросы решают.
- Дед, - я вдруг почувствовал сильную усталость, - дед, если там ничего нет, то чего ж мы туда едем?
- Там нет ничего того, к чему ты привык. У нас есть река и есть баржа. Разве баржа не для того, чтобы ходить по реке?
- Мне привычнее дома как-то.
- Зерну тоже привычнее в земле. – дед усмехнулся, впервые. – Да не переживай ты. Иди-ка, плесни мне кипяточку в кружку, да ложись, покимарь, твоя вахта ещё не скоро.

Я взял кружку, спустился по ступенькам вниз и вышел из автобуса.
На улице стоял зной, и остервенело светило солнце, но я был рад и ему - в автобусе вообще не продохнуть, со всех сторон давило духотой, потом и прижатыми друг ко другу людскими телами, а тут как-никак воздух. За спиной висел рюкзак с тряпками, водой, перчатками и садовым секатором, стояла загаженная всевозможными пакетами и бутылками роща; прямо передо мной раскинулось множеством своих лабиринтных ходов кладбище. Я шагнул за ограду. Здесь тихо, летом всегда тихо, хотя звуков вокруг множество. Кто-то постоянно что-то копает, привозит, подправляет. Измазанные цементом, оголённые по пояс работяги, с повязанными на тяготеющих к земле животах такими же измазанными цементом рубахами, сидят на только что сделанной ими опалубке и пьют минералку – видно по пузырькам и отливающей холодной синью воде. Среди множества разнообразных могил вокруг особо примечательны могилы просевшие, с маленькими, какими-то треугольной формы надгробиями. Ни на одной нет цветов, все они заросшие, еле приметные. Надгробные треугольники на многих из них завалены,а  то и вовсе сломаны. Так хоронят тех, кого некому хоронить. Трава тут вообще буйствует. Никто не следит за этим. Сеголетошняя, полная сил и соков, зелёная напирает на прошлогоднюю, а может позапрошлогоднюю, засохшую, коричневую; огромные заросли, целые кучи её подминают под себя памятники и столики. Иные могилы просели настолько, что рама уже не лежит на земле, а нависает над ней словно мостик.

Я не знаю в точности, где похоронен дед. Мой ориентир – большой деревянный крест на чьей-то могиле, от  него надо будет повернуть влево и идти всё время прямо, пока заросли полыни с меня ростом по правой стороне не дадут понять, что я на месте. Пошёл на посадку самолёт, поприветствовав меня своим спокойным гулом. На чёрных надгробиях сидят такие же чёрные вороны, все какие-то то ли взмокшие, то ли вскудлаченные и устрашающе скалятся на солнце. Из их раскрытых клювов высовываются маленькие вороньи язычки. Может они просто дразнят светило? Помойные баки полны отходами, возле них разлиты большие лужины с вонючей водой, подёрнутой нефтяного отлива плёнкой. Вот и крест. Его перекладины оканчиваются стреловидными концами, точнее оканчивались, на сей раз верхняя часть поперечной перекладины была абсолютно ровная, как будто кто-то аккуратно её срезал, и обнажала естественную, постыдно-бежевого цвета, древесину, так выделяющуюся на фоне остального креста, выполненного в тёмно-бордовых тонах. Я свернул налево. Мне осталось пройти метров сто. Здесь трава особенно буйная и полынь со стеблями толщиною с бамбук, здесь очень мало мусорных баков и всякая дрянь валяется прямо на обочине, здесь если у кого-то на могилах есть столики, то они обязательно кривые и с сорванной либо как-то съехавшей набок столешницей, здесь зимой и весной к могилам пройти просто невозможно – либо горы снега, либо кучи сопливой грязи, с глубоченными лужами в просевших могилах, здесь, вот он уже, островок с особо густо растущей полынью, которую я раздвигаю словно охотник в джунглях и вижу чёрное надгробие с изображением строгого мужчины в военной форме. Здесь похоронен дед.