Глаз, или Женщина Луны

Леонтий Варфоломеев
Может ли быть так, что Ангел явился ребенку в раннем его детстве, и  возможно ли, чтобы встреча была прервана, и отзвук ее всю жизнь тревожил  того, кто смутно запомнил не подлежавшее запоминанию, но не успел запомнить главную суть песнопения, услышанного тогда? Нет, я не безумен. Послушайте, я расскажу вам свою гипнэротомахию. Приморский южный городок, место отдохновения и порт; пологое небо (ибо кривизна небесной сферы на этой географической латитуде слишком неощутима), спускающееся постепенно к вечно свежему Понту, всегда амальгамирующему оттенки индиго, зеленого, серого, желтого и ляпис-лазурного, плоское и низкое небо над столь же планиметричной поверхностью города, основанного в свое время греческим колонистами, привезшими, вероятно, в эти степи алетейю Парменида на сохранение тавро-скифам. Нежное подбрюшье Интермариума, город, разделенный на ортогональную западную новую часть и лабиринтно-меандрическую известняковую восточную старую. Ясно-застывшие семидесятые годы, пронизывающая зима…  Я распростерт навзничь на огромной кровати,  маленький, мне совсем мало лет, вечереет…  Возник, бесшумно вспыхнув во тьме, призматический светильник: пурпурный ночник, вернее, свет его пурпурный, а стенки ажурно-металлические, источенные странным дырчатым орнаментом, и сквозь него и идет это свечение, заставляющее вспомнить laterna magica. В еще не осознанном свете резко очертился изогнутый пунцовый халат; венозно-синеватые волосы, длинные. Темный все еще воздух; на огромной кровати тело проснувшегося дитяти, распластанного на ней, обращенного (бледно-золотистая кожа и удлиненные, чуть раскосые, но не узкие глаза) к фигуре, уже копошащейся.  На стене, нестерпимо горящей тускло-лиловым и испещренной прихотливым рисунком обоев, на аквафортной дымчато-резкой гравюре — некое подобие пиранезиевских руин замков, в тонком сухо-вишневом багете… Женщина (моя бабка, но ей немногим за пятьдесят в ту пору) нудно и упоительно долго что-то искала и нашла; свет уже потух...

И далее был сон-видение, который забылся, его кто-то спугнул, но забылся не полностью. Сколько он длился? Я очнулся, счастливо запечатлелись в дневной памяти — глаза на женском лице, поначалу с желтково-желтыми мучнистыми ирисами, вслед за тем ярко-прозрачно-зеленые, и, одновременно бытующая разновидность, — терпко-свеже-рубиновые — итальянские глаза (сейчас я имею в виду Леонардо). Но тотчас ужас от воспоминания приближения того, что спугнуло встречу, затопил меня, и в пароксизме этого ужаса я пребывал долго, связывая его с открытой дверью кладовой,  где вечно было темно…

Мое имя Игнатий Оборин, мне сорок четыре года, я давно уже существую никем, я ничтожен. Однако, я прожил необычную  жизнь. Я побывал в свое время офицером по призыву, невольным участником экспедиций на южных фронтирах империи (я мог бы много рассказать о капитане Псиглавцеве, одном из персонажей той удивительной эпохи, девяностых годов, окрашенных в моем сознании в сумрачно-воздушно-коричневый, оттенок безумия), я был магистром, читал в колледже философию, тайно от всех штудируя оккультные науки, тщетно стремясь всю жизнь к восстановлению неполученного знания. Уже много лет я не в приморском городке, а в глубине континента, но так и не был исполнен мной анамнезис того, что хотели мне передать тогда. Я стою, почти прислонившись лбом (у меня высокий лоб) к зеркалу, держась обеими руками за его раму, весь свет в доме зажжен (в зеркале вместе со мной четко отражается шар лампы). Я перевожу взгляд на гравюру, привезенную давно из того дома, руины замков, несомненно, Лондон основан пунийцами, вышедшими за Мелькартовы столпы, подумал я, опять перевожу взгляд в зеркало, и на меня смотрит человек, у него бледно-золотистая кожа и удлиненные, чуть раскосые, но не узкие глаза — доля восточной крови со стороны отца — радужки моих глаз имеют оттенок исчерна-синий и мягко-атмосферный; но у него уже, кроме черных волос, разделяющихся надвое в верхней части прически (крылья ворона, как говорили в старину), есть жесткая соль с перцем среди стриженных почти под ноль в нижней, и незаметен переход верхних, еще влажных и живых волос в эту нижнюю, уже мертвеющую область… Что до моей внешности, то преподававшая когда-то в колледже литературу маленькая женщина в огромных очках по фамилии Серендипская говорил мне, что я несколько похож на драматурга Вампилова (я всегда завидовал его жреческой родословной по двум линиям, чего нет у меня). Да, я остался один, и женщины у меня не было никогда. И, хотя с того времени, как я остался в полном одиночестве и все потерял (я уже не преподаю), прошло много лет, разве могу я быть безумным, ведь вы чувствуете, как рассудительно веду я свое повествование, не упуская ни единой подробности?

Я стою и проговариваю словами про себя свое решение. Я твердо решил испробовать то средство, которое позволит пересечь грань наличествующей обыденности и вступить в области иного, ибо невыносимо сознавать, что жизнь потрачена впустую, и я не успею совершить то, к чему предназначены, рано или поздно, в каком-либо из рождений, в каком-либо внешнем образе, в какой-либо внешней душе, все мы.  Не стану утомлять вас фармакопейно-физиологическими деталями, отсылаю к маленькой чудесной работе Успенского «Экспериментальная мистика», там приводится подробнейшее описание этого метода. Безусловно, я понимал незаконность этого способа. Это путь вожделения и страсти. Войти в иное — то же, что победить сопротивление женщины (я не умел его сломать в течение жизни), и именно преступник здесь может стать… Разве возможен и приличествует мужчине (а я мужчина) полный инициатический квиетизм в эту выпавшую на мою жизнь безинициатическую зиму мира?  Ждать человека? Я ждал человека, человек не пришел и, видимо, не придет. Вы скажете, Якоб Беме дождался человека, но я не дождался. Возможно, я горд до смешного, мой разум колеблется…

Впрочем, секрет эликсира связан с мистериумом крови (алая кровь существует лишь в железном веке, в медном она была лазурной, в серебряном — белой, в золотом — желтой). Воск жемчужных прожилок трупной кожи, изогнутые тускло-мерцающие реторты, пробирки и колбы. Два дня опыт был неудачен, быть может, слишком хмурая, тепло-изморосная и туманная стояла погода (фонари сквозь этот туман едва просвечивали). На третий день к вечеру тучи разошлись. Два ясносмеркающихся окна на черном фоне (в тот миг отключилось электричество, это знак, да-да…), между ними пространство стены; в правом проеме — да, появилась луна, подобно той в светлые сумерки дней равноденствия луне, ажурной и неестественно-белой, выдавленной на три четверти из тонко-зеленого воздуха, в левом проеме — кусок обрамленной рдяными мелкими огоньками рекламы на противоположном строении (какое-то счастливое семейство, приветствующее кого-то)… И я применил средство. Удар сердца. Я распялен на огромной кровати нагой, раскинув руки и расставив ноги, как пытаемый плитой компрачикос у Гюго. Мои ладони будто прожигает остаток снадобья. Погружение  в сон, невероятно быстрое, и сразу — нет, не увидел и не услышал, но ощутил —  в абсолютной истлевающей черноте прокрадывающееся движение некоей женственной сущности, в руке держала она черный (в исчахнувшей дочерна тьме) шандал-семисвещник, тлеющий черным и была вся закутана в черное. И уже не два прямоугольных окна, разделенные пространством стены, а три полуциркульных палладианских, причем внутри каждого обозначились тончайшим светлым полурельефным контуром мандорлы — разжигались где-то в далеком пространстве, не то глубоко внизу меня, не то надо мной (но я видел). И в центральном — тот, кто прокрадывался, занял в нем место, и вечно танцевал под немыслимо печальную и радостную мелодию… Я, конечно же, сразу вспомнил последний из старших арканов марсельской колоды,  Anima Mundi, ее перпетуальный танец, вращающий планетные сферы и оживляющий ветра. Но то, что я увидел, разглядев лицо, наполнило меня дрожью и ужасом радости, это была она, назвавшая себя в одном из моих прошлых снов, столь много значивших для меня — женщиной Луны. Первые слова, голос ее совершенно почти что беззвучный, но сильный (разговор, разумеется, ведется на латыни — вы, конечно, помните, я читал философию).  — Ты, без сомнения, вооружен компасом (pyxis nautica).  — Компасом?  — Вспомни, подарок твоих родителей.  —  Да, да, как же я мог забыть… Роза ветров, тонкие ромбы румбов, обводы корпуса, отблескивающие медово-тускло-желтым… там еще были песочные часы.  — Ты не найдешь Меридиан без компаса, заблудишься, ты наблюдал, как много меридианов пересекает ваш сплюснутый конус существования (я, действительно, видел тысячи серебристых линий, идущих в разных дирекциях). И вот они, эти нити, скручиваются в жгут, свиваются в то место, которое на мандорле есть средоточие того женственного андрогина. И я начинаю двигаться по этому каналу-пуповине… Сколь блаженно-утешительно, что все так, именно так, как я представлял себе. Я широко раскрыл глаза (напряженно застыв, мои глаза даже заболели от напряжения), потекла глоссолалия, монолог-послание:

Опять в четырехугольном вертикально-вогнутом ромбе, я смотрю с замиранием и неотрывно.
Бдят Отслеживающие Углы, темными непроницаемыми-мерцающими поверхностями своих венчающих сфер.
Я с отчаянием и непрерывно смотрю и у меня прекрасные глаза (влажно-воздушные).
Ты властно и мощно невидим, и я смотрю вечно и ничего не забывая…
Ты утвердился страшно и темно, время твое — безнадежность; ты схватил страстно и светло мой ум, бескорыстно стер многие основания того недоброго начертания и ввел меня в дрожь и томление и огонь.
И волосы твои — ужас и моя радость. Притом все имеет привкус…
Опять, говорю я,  в четырехугольном вертикально-вогнутом ромбе…

Но вот — он сужается, он сужается, он сужается и, наконец, выдавливает меня — в другое рождение.  Здесь в памяти пробел, не могу вспомнить, сколько ни силюсь. Дальше:  в  этом невероятно ясном, светло-сумрачном (здесь только мгла и свет) так печально (представьте, будто мелодия тоски, sadness, не просто звучит, а воплощается в картины), и я вновь начинаю слагать стихи-глоссолалии, это то, что я всегда делал во сне, и всегда мои стихи были хороши:

Взмах, нежнонапряженность, живородящий Кришна-херувим…
Так вечно раскрыты леонардовы твои глаза, и ты в пустом дрожащеизогнута, где безвоздушней, чем внутри зеркал.
Ты черная,  вся в золоте прожилок — черно-золотые крылья, сухо-золотая бахрома, тускло-золотые прожилки, черная психея… — ты крест, но нет скрещенья.
Рукосцепленье (левых) рук и в левитацию, внизу провал…

Мы левитировали, но двигались не мы, а воздушная среда, первое дитя эфира, проходила через нас. Да, внезапно вновь возникли стихии (мне было рассказано о порядке их взаимопорождения). Мы находились в точке либрации, медленно вращаясь в центре огромной комнаты, по стенам которой уходили вверх ярусы палладианских окон, четырехугольной в плане, и далеко внизу уже осаждается все мучавшее и терзавшее меня в первые часы моего путешествия, все двоякодышащие псевдосферы, множестворукие кариатиды, скорбнобагровые гранепылающие огнепризмы, там в огне струится жидкая тьма, но она осталась внизу и позади, сменяясь в вечном круговращении светлой половиной вечного самопожирающего дракона (он повторяет, подобно тени, циркульный танец души на ее ярко-зеленом небе). Волосы на моей груди стали белыми (они стали кроной дерева, корни которого скрывались в половых органах), на моей спине — тоже побелели (я видел), как крылья лебедя.  Мне было рассказано о тех душах, которые умирали, достигнув второго порога, для них звездная гробница — Сириус. Наконец, будто на огромном удалении (где? в каком направлении, я сказать не могу) начали проступать  контуры башни, но башня была как бы вывернута внутрь себя. — Ты знаешь, что башня есть образ мира фюсиса, поражаемого молнией духовного, ибо все, что составлено, рано или поздно подвержено диссольвации, но ты не знаешь анагогического смысла этого аркана.  Молния и башня — одно… Здесь мы расстались, но я знал, что встреча неизбежна, ведь она оказалась именно такова, какой я представлял ее. Меня сотряс и ослепил какой-то удар…

Тут все поглотило забвение. С переходом в следующую комнату связана полная потеря памяти. Но все, что было до этого, вся огромная вторая комната, превратилось в ничто по сравнению с ней. При этом вся третья комната была плоской, точнее, двумерной, будто исполинский чертеж, тончайшее переплетение лимонно-желтых линий. Не спрашивайте каким образом, но в этом мире все, каждый предмет и каждая часть предмета, были числом и, одновременно, буквой. И каждая буква, грамма, служила началам длинного, нескончаемого слова,  его продолжение уводило в неисследимость, и я боялся погружаться в него, оставаясь на царственной поверхности чисел. И еще я слышал голос, мужской голос. Если вы спросите, каков был этот голос, я отвечу, что это не был густой и грозный basso profondo, напротив, это был напряженный, словно натянутый лук, тенор-альтино, голос мужественного андрогина. Если вы спросите, на каком языке говорил, нет, заклинал этот голос, я, скорее всего, отвечу, что на смеси арабского и греческого (ни малейшего затруднения в понимании я не испытал, в том мире каждый говорит на всех языках). Но об этом куске моего путешествия я помню хуже всего, даже последующее мне помнится лучше. Лишь отдельные средоточия фраз, как бы ядра их, от коих бесконечно разветвлялся мощный смысл по всем направлениям, подобие центона, запечатлелись в моей памяти. Но что они означают сами по себе — кто ведает. То, что помню:  Бремя света… Нежный отец и грозная мать… Сердце любви — средоточие с крыльями…
 
А после того вместо мужского проводника появился младенец, но с седой головой и старческими мудрыми глазами (я ощутил страх, посмевши заглянуть в них). Я тотчас понял, что лишь священный санскрит приличествует для беседы с ним.
— Дитя… — Как мог ты назвать меня ребенком? —  Но кто же Ты? — Я — тот, кто посмеялся над Гиппонским Августином, вычерпывая ложкой море; я, также, тот, кто изображен рядом с погруженной в раздумье Меланхолией; я и младенец, держащий в руках земную сферу, и глубокий старец-леонтокефал, стоящий на этой сфере, которого чтили посвященные в таинства Митры, таким образом, я тот Эон, о ком знали любимые твои философы…  Но я — это и ты, потому что ты существуешь, подобно мне, лишь контингентно, и пусть мое бытие многократно мощнее твоего, но и я лишь черно-белая вспышка, одна из неисчислимого роя искр неисследимой сияющей Темноты… Помнишь, в одной из книг ты нашел, что даже Бог смертен? Аз есмь ты, ибо кроме тебя никого не существует, подумай, как бы мог существовать кто-то, кто самосознавал бы себя как Аз, ведь Аз может быть лишь один, не может быть другого… Ты один из тех, кто понял главную, единственную энигму, поверх всех тайн, отчего ты — это ты… Вмести, кем бы и как бы ты ни родился, одновременно существуют другие. Скажи, почему же ты — это ты, почему ты сознаешь себя только в этом теле, в этом положении, в это время? И среди тех, кто будет сознавать себя когда-либо, почему только один будет ощущать себя — тобой? Ответ таков — Аз есмь един, не может быть никого другого.
 
Ребенок-геронт продолжал:  — Сейчас ты узришь Глаз. Иногда он затуманивается легкой дремотой или, лучше сказать, грезой — и возникает ваше бытие (бхава), но сам он не затронут им, как не затрагивают небесный свод облака, путешествующие по нему. Ваши существования, безмерно длинные кальпы, есть лишь усталость, частичное забытье вечно Бодрствующего, мелко-перебивчивые саккады Его Глаза.

Последняя картина, пламенеюще-четкая в смугло-прозрачном, переходящем в  затопляющую карминную красноту — некое море и вечно стоящий над ним, как небесный орб, Глаз. От него, от его Яблока, от Ириса этого Яблока, отпочковываясь-отслаиваясь отлетали (и как Магнитная, грозная и ажурноизящная в те века нерушимо своей сверкающей стрелой на Септентрио), чертя гигантские параллельные арки в небе застылого багряного Восхода, они, круги, не имеющие толщины, но плоскостью повторявшие паутинный рисунок Ириса, соединялись, падая теперь плашмя и составляли постепенно, с непостижимой быстротой — Чашу, или,  вернее, Кубок (ибо он был сначала сужающимся, потом расширяющимся, вопреки равенству сечений кругов-срезов). Каждый Кубок был бесконечной цепью миров, отслоившихся от Радужной, но число Кубков было тайной, хотя превышало оно все кардиналы и ординалы. Когда оно исполнится?
 
И с третьим ударом сердца я проснулся (вспыхнул свет, электричество включилось). Сверкающая луна в окне едва поменяла свой градус. Был ли это делириум, было ли это внушение, была ли это истина? Или надо мной посмеялись? Прошло время. И вот я стою с молотом в руке и размышляю, что более подобает мне совершить — силой взломать эту стену и посмотреть, есть ли нечто там внутри или же взять кисть и мастерок и постараться запечатлеть на ней образ той, что, возможно, и не существует (существует лишь как мой сон)? Тайна места, topos, открылась мне. Место вечно, оно не зависит от местоположения, потому что место, где находилась эта женщина, женщина Луны, было всегда в стене, находилась ли эта стена в первом моем доме или во втором, или будет в третьем. Ибо я понял вдруг, что выше мастерства слова, rhetorica, которое всю жизнь представлялось мне короной искусств, стоит ремесло изображения, geometria, — я опять вспомнил Леонардо...  Да, я не безумен, нет. Ждать ли мне человека?




От автора: По совету некоторых читателей, составил краткий словарик. Чтобы не загромождать страницу, оформил как отдельное произведение (Приложение. Словарик к рассказу Глаз, или...)