Концерт для виолончели с...

Татьяна Горшкова
Иногда я перелистываю старые свои дневники, которые вела подростком. Люблю удивленно встречать, словно старых друзей, забытые, ушедшие в небытие переживания, наивные взрослости среди восторженного детского бреда, неловкую хрустальность первых стихов. Люблю проверить, как настройку струны по камертону, по-прежнему ли огромна и обнажена, не состарилась ли, откликается ли еще на них душа?


Городом правили последние дни апреля. Я возвращалась от репетитора, прекрасного русобородого химика с дымчатым взглядом и шоколадным баритоном, в которого я, конечно же, была тайно смертельно влюблена. Набирала силу настырная душистая гвардия развертывающихся почек, и я упивалась этой окружившей меня симфонией оттенков бурого и зеленого. Вокруг меня, перемежаясь уколами солнечных бликов, роились какие-то задорно-лиричные рифмы, взволнованные эпитеты, перебивавшие друг друга едва осмысленные ритмические наброски. Шелковый воздух словно был насыщен нежностью, поэзией и музыкой. В прихотливых арабесках луж на подсыхающем асфальте мне виделись рождающиеся обрывки стихотворных строчек. Нарядная весенняя суматоха и моя счастливая тоска вместе вторили им сумбурным гулом оркестра, ожидающего первого взмаха дирижера, чтобы отдать себя под власть мелодии.

И она зазвучала. Вначале как будто внутри меня, а потом я услышала ее словно прямо из-под сквозистых еще рябиновых крон с редкими прошлогодними нотами-ягодами. Это было чудное многоголосье, хор! Перебиваемые разнообразными звуками городской суеты, голоса то терялись, затихали, то проступали с новой силой, мерно раскачивая улицу, подчиняя ее своему умиротворяющему, высшему порядку. Я остановилась, чтобы прислушаться и определить источник звука, не вполне, впрочем, уверенная, что это всё не галлюцинация. Едва заметная прибавка в ветре принесла мне весть о направлении, и я медленно, стараясь не спугнуть, постоянно вслушиваясь в свой драгоценный мираж и сторонясь прохожих с нелепо обыкновенными лицами, двинулась навстречу голосам. Я уже начала различать среди них пряно-густые первое и второе сопрано и то вступающий отголоском, то берущий на себя всю мысль прозрачной мелодии напористый альт. Но по мере приближения к пересечению тротуаров на углу двух улиц, где образовывалась будто маленькая площадь, я начала понимать, что хор этот – волшебно преломленный шумовой завесой города голос уличной виолончели.

Смычок, немного дрожа, выводил стройную, щемяще знакомую мелодию, что-то из Баха. Было заметно шершаво, но с той самой глубинной чистотой изнаночной стороны звука, которая и долетела до меня сквозь густые слои апрельского гама. Музыкант, старик с сухим и обвисшим пепельно-коричневым лицом, с закрытыми глазами медленно раскачивался в такт своей музыки, сидя перед кривоватым пюпитром с ворохом нот. Изреженные, палево-белые перышки волос его жизнерадостно топорщились с одной стороны из-под сдвинутого набок выцветшего берета. С одного плеча старика, не мешая ему играть, с каким-то трогательным андерсеновским шармом спадал, словно крыло, потертый клетчатый плед с щербатой бахромой. Чуть в стороне, у ног старика лежал на асфальте закрытый облупленный виолончельный футляр, ни к кому не взывавший с обычной в таких случаях просьбой о жалости или благодарности за музыку. Я отметила, что вот именно этого-то персонажа и не хватало мне, чтобы сложился, наконец, пасьянс, и подступающий вечер обычного в своей пестрой чехарде весеннего дня приобрел сюжетность, долгожданную перспективу быть запечатленным как поэтическое воспоминание. И было страшно приятно, что этот уличный музыкант не засален, не просит, не пахнет, что он просто устроил свой маленький добрый концерт на улице – для всех, для своего и моего любимого города. Я остановилась напротив старика.

Мимо двигался, переливался, обходя лазурные лужи и едва заметно огибая старика чуть больше, чем просто предмет на дороге, разномастный людской поток. Кто-то ненадолго останавливался, удивленно слушал несколько тактов и двигался дальше. На некоторых лицах я видела отпечаток деловой сосредоточенности, подчеркнутой близостью чего-то на их взгляд неуместного, нелепого. Но значительная часть людей, проходя мимо, улыбалась – немного тайком, немного стыдливой, немного глуповатой улыбкой, похожей, наверное, и на мою. А я, не тая этой улыбки, с распахнутыми глазами и душой стояла рядом с музыкантом и пила, вдыхала звуки Баха, оглушенная невероятным бременем такого неожиданного и странного счастья.

Старик окончил мелодию, приоткрыл на мгновение глаза, мельком глянул на людей – коснулся и меня краешком своего взгляда. Потом он глубоко вздохнул, вновь сомкнул свои коричневые веки, немного поерзал на табурете, словно разминаясь перед следующей пьесой, и, не открывая глаз, начал ее – вальс Хачатуряна из «Маскарада». Потом что-то знакомое из Грига, потом Чайковского, потом Шопена, потом еще, и еще…

Предсумеречная тень домов ложилась на нашу маленькую площадь,  в зеркалах луж начали появляться сперва кремовые, потом апельсиновые тона. Через тонкие подошвы моих ботинок начал сочиться все еще зимний холодок неотогретого асфальта. Я уже давно, украдкой от старика, застегнула пуговицы своего пальто, но отойти от него я не могла, будто уже связанная с ним какой-то тонкой, но неумолимой ниточкой судьбы. Музыкант протянул свой старый плед на другое плечо, замер на мгновение, потом легко и коротко вдохнул – и город наполнился искристой арией графа Орловского из «Летучей мыши». И когда виолончель запела фразу: «Пью за юных и нежных, пью за первый подснежник», – я, благодарно отгадав в ней обращение старика-музыканта к себе, поняла, наконец, окончательно, что этот подарок, этот невероятный апрельский концерт был кем-то свыше задуман, спланирован и исполнен – душой и руками вот этого старого мастера – для меня. Только для меня!

От осознания этого из моих глаз по холодному лицу полились теплые весенние ручьи, и я беззвучно и счастливо засмеялась. Старик, старательно замедлив мажор последних штраусовских аккордов, открыл, наконец, глаза, довольно усмехнулся, глядя на меня, и сказал скрипучим голосом:

– Ну, проводи теперь!..

Ветхий, маленький, сгорбленный, но словно окрыленный старым клетчатым пледом, он неспешно шел чуть впереди со своим певучим сокровищем в черном потертом футляре. Я несла табурет старика и его пюпитр, вытянув из рукава пальто рукав свитера и охватив его краем холодный металл стойки. Мы молчали и улыбались: он – где-то глубоко, погрузившись на дно своих мыслей, а я, переполненная его музыкой, – широко, всему городу.


Мы, помню, подружились, насколько это было возможно с моей летучей и изменчивой пятнадцатилетней стороны. На параде 9 Мая я встретила его в тогда еще довольно густой и бодрой, мелодично звенящей медалями толпе ветеранов, и он меня даже кому-то довольно представил как свою недавнюю благодарную слушательницу. Летом я пару раз привозила ему цветы с дачи, осенью – яблок. На Новый год я отнесла ему в больницу маленькую пластмассовую елочку с блестящими игрушками жизнеутверждающих расцветок. А следующую весну я встречала уже без него, тайно и смертельно влюбленная одновременно в бас-гитариста из параллельного класса и в Вениамина Смехова в роли Атоса.

Только вот дневник свой, хранящий воспоминание о том уличном концерте, я смогла открыть лишь спустя много лет после него.

Зачем мне было дано это счастье, как оно отразилось на моей судьбе? Я чувствую точно, что ответ на эти вопросы – он есть. И он – во мне.

2016