Звезда плакучая

Георгий Пряхин
Из огня – да в полымя

Начинаю эту книгу, в ночь большого пожара. За пятнадцать лет, что живу на этом месте, это уже третий пожар. Черт возьми, они становятся один другого страшнее. Первый я уже описывал в одной из своих книжек — не стоит возвращаться. Второй, что случился через много лет после первого и совпал с ним по времени года — тоже стояла январская стужа — до сих пор ещё свеж и отчётлив в памяти. Мороз давил за тридцать, в такую погоду из дома лучше не высовываться. Но по каким-то хозяйственным хлопотам я всё-таки выскочил на минуту во двор — скорее всего за охапкою дров для камина. И вдруг за оглушительным свистом собственных валенок — в такие сумасшедшие морозы, что на день-два ещё выпадают зимами под Москвой, они не скрипят, а прямо-таки визжат, как будто их правят на точильном круге — расслышал какие-то странные и даже зловещие хлопки. Не столько громкость, сколько именно эта коробящая, на полушаге останавливающая тебя зловещесть, как то бывает и с человеческим голосом, когда пугает не сила, не ор, а интонация, и делали эти хлопки столь явственными в вымороженном — вся вода, вся дрянь в нем вымерзла и осела, и остался, как спирт, один только чистоганный кислород — воздухе.

Хлопки мерные, словно кто-то невидимый отбивал им такт или подавал короткую и безоговорочную команду «Пли!».

Я прислушался и повернул голову на властные звуки.

И увидел гудронно-черный, жирный столб дыма, вертикально уходивший в безоблачное и тоже почти до чистогана вымороженное небо. Контуры у столба таковы, словно его вылепливала не труба, а невидимая отсюда гигантская прямая, чересчур прямая, кишка.

Не труба! — это уж точно. Это я догадался вмиг. Прямо-таки дрожью, в момент добежавшей аж до самых моих босых пяток в грубых, самовальных валенках, и догадался.

Горим, опять, бляха-муха, горим! — подумал я и в следующий же миг с простительным житейским жлобством похвалил про себя погоду: слава Богу — ни ветерка. Горело, судя по всему, дома за три-четыре от нас — весь наш коллективный дачный участок состоит всего-то из одной, и то однорядной, недоразвитой улицы. Ни ветерка, его тоже, наверное, приморозило, и на наши сады и огороды, на ближайшую от пожара округу, как по гигантской циркульной разметке, лишь медленно-медленно, бесплотным вороньём, планировали скорбные аспидные лоскуты: сажа. С каждой минутою роскошная, холёная и тогда ещё даже совершенно беспорочная нега окрест оказывалась все более и более засиженной, как фривольная вырезка из «Огонька» пятидесятых годов, приспособленная, вместо иконы, в красном углу какой-нибудь ветхой лачуги, что гудит от мух так же, как и голова ее единственного обитателя, бобыля — от пьяной беспробудной старости.

Горим: зловеще взрывается, вздуваясь шрапнельными пузырями, металлочерепица на чьём-то доме.

Я с полдороги повернул назад, к собственному крыльцу: у меня там гондобили мужской, незатейливый, но, разумеется, в меру спиртосодержащий завтрак младший брат и друг, постоянно проживающий на моей скромной, но, тем не менее, нравящейся ему, художнику, больше, чем его собственная московская коммуналка, даче.

У этого эгоистического поворота были свои причины.

Даже в самые лютые морозы выскакиваю во двор за дровами, по другой ли какой нужде, в куртке-кацавейке, наброшенной на голые плечи, в семейных трусах и в валенках на босу ногу. Словно приспичило мне до последней крайности: именно так когда-то в детстве выскакивал, приплясывая от нетерпения на одной ножке, из родимой хатки в пятидесятых, не покидая, правда, ее порога, по крохотной, птичьей нужде. Струйка моя упругая круто взмывала тогда над очищенными от снега ступеньками и горячо опускалась, просверливая золотые проколы в ближайшем сугробе — тонюсенькие, но глубокие-таки шурфы местной любительской золотодобычи. Опускалась рядышком с хатою и с порогом же, за что я вскорости и получал от матушки свою законно заслуженную незлобивую оплеуху.

Нужды с тех пор значительно остепенились, замедлились, не выносят из дома, как пробку из бутылки, но привычка выбегать во двор едва ли не нагишом, с душою «наворушку», если вспомнить матушкино же выражение, — осталась. Укоренилась. Не бежать же мне в таком непотребном виде на пожар! — да и что я там могу сделать, чем помочь: полыхает, судя по всему, жутко. И я, развернувшись, заторопился в дом: сообщить о соседской беде людям более благоразумным и одетым. Они и заторопились первыми к месту пожара. Туда же, одевшись, через некоторое время подгрёб и я. Гудящие языки пламени стояли над деревянным, хотя и обложенным кирпичом, домом, как дыбом, матюком вставшие волосы. Жар, перебарывая мороз, касался щёк: близко не подходи! Турбинный гул шёл от пожара: дом, пылающим соплом кверху, на глазах оседал, погружался в землю. Входил в штопор. Москва даже в самые лютые морозы пыхтит и парит, как казан с грязной, немытой картошкою в мундирах, простонародные же, отдалённые дачки, именно сезонные дачки, а не рублёвские откалиброванные хоромы, стоически, как уже заледеневшие панфиловцы, вымерзают в полном одиночестве и безлюдьи: кто ж сунется сюда до оттепели? А я, грешен, больше всего и люблю наезжать сюда, когда вокруг ни души: только перемёрзшие куропатки подбираются иногда по сугробам прямо к окну, погреться и получить пригоршню корявых хлебных крошек.

И в этой немногочисленной скорбной группе сразу же замечаю человека в трусах и валенках на босу ногу: рыбак рыбака видит издалека. Я его знаю, он лет на семь старше меня, но дачные привычки у нас, видимо, похожи. К тому же в одежде я всегда опережал свой возраст. В валенках, трусах и в майке, — кто-то, скорее всего сосед, накинул ему на плечи солдатский бушлат. Я сразу догадался, что бушлат чужой, с чужого плеча, потому как этого человека на дачах у нас все зовут «генерал». Скорее всего, он и есть генерал: по физиономии, по зычности голоса, по умеренно, но повсеместно сопровождающему его «выхлопу», самодержавности повадок: как-то застрял на своем дачном, не для выездов, «козле», в который влезает, как тесто в квашню — там и запах постоянно, невыветриваемо, такой же, дрожжевой, как будто они с козлом на пару прикладываются к сказочному, поскольку неиссякаемо, Иванушкиному «копытцу» — возле нашего участка; дружок мой с братом моим же часа два его, колоду неподъёмную, из грязи тащили, тощими своими плечами выпихивали, а он из этого самого козла, на котором, наверное, и в дощатый туалет на огороде гоняет, даже не вылез.

Мало того, что не вылез — бутылку, паразит, на которую так надеялись добровольные его толкатели, в окошко не сунул.

Стекло не приспустил: газанул, как только твердь почувствовал, и был таков: ну разве ж не генерал? Правда, в запасе, а служил когда-то в милиции. Что тоже косвенно подтверждает былое наличие высоких звёзд: там, в ментовке, все без исключения генералы.

Небритый, припухший, того невытравимо простонародного, рязанско-касимовского покроя, что безошибочно выдает всех советских генералов (антисоветские только-только стали тогда вылупляться, правда, в каких-то умопомрачительных количествах) остановившимися реденькими глазами впивался он в полыханье своего годами строившегося и перестраиваемого (в этом отношении генерал ничем не отличается от нас, смертных его содачников) пенсионерского гнезда.

Занялось у него, как я после узнал, на чердаке. Где-то там же, наверху, на втором этаже, подрёмывал возле камина в послеобеденной нетрезвой дачной расслабухе и он сам, когда понял, услыхал: горим! Погода такая, что спервоначалу и пламя и дым возносило исключительно вверх, слизывало морозной подмосковной бездною. Только по странной, судорожной, вибрирующей дрожи своего немаленького дома и почувствовал он неладное. А тут уже и пылающие уголья посыпались ему прямо на голову: генерал и рванул на улицу почти что в чём мать родила. Подбежавший сосед и накинул ему на плечи свой старенький, дембельский, солдатский, не генеральский и уж тем более не милицейский бушлат. Полпердончик.

Постояли-постояли мы тогда, переговариваясь вполголоса, как при покойнике — казалось, что их тут двое: и дом, и генерал — да и разошлись, завидев грузно, словно супоросная свиноматка, подгребающую с трассы пожарную автомашину, что вызови их хоть загодя, за полчаса до пожара, а явятся все равно вовремя — к шапочному разбору.

Разошлись. И долго потом молчали, усевшись на табуретках вокруг нашего собственного неказистого, не генеральского открытого камина и протягивая к нему, к домашнему пламени, что от  старшего его собрата отличается так же, как кошка от тигра, вконец задубевшие ладони. Едкий, химический запах гари доживёт, не снимаясь, над поселком аж до следующих выходных.

И вот новый, уже третий на моей памяти, пожар.

Я увидал его случайно. Поднялся на самую верхотуру «гостевого» бревенчатого домика, что стоит у нас на отшибе — в нём сарай, баня, кухонька и так называемый мой летний кабинет, как скворечник, на макушке, причем все это вписано в сруб размерами три на шесть, правда, высотою под полтора десятка метров. Что касается «гостей», то даже пять или шесть (их не сосчитать, особенно весною) кошек, проживающих в нем, нельзя поименовать таким высоким званьем, поскольку они, особенно по поведению, вовсе не приживалки, а самые что ни на есть хозяйки домика, столбовые его обитательницы. Я, его подлинный гость, ещё называю этот домок, появившийся на участке с прибавлением семейства лет шесть назад, контуженным, несгибающимся указательным пальцем, а еще лучше — деревянным поморским острогом. Теперь же, похоже, ему пристанет и еще более точное наименование: пожарная каланча очень местного значения… Поднялся я в домик и подошёл к старому-старому зеркалу в простенке, к единственной утвари, оставшейся мне от матери и докочевавшей от пятидесятых до нынешних дней. Люблю не столько смотреться в него, сколько смотреть: так и кажется, что могу увидеть мать, навеки ушедшую от нас, троих ее малолетних сыновей, ещё в шестьдесят первом. А тут скользнул взглядом, и что-то зацепило меня в окне рядом с зеркалом. Облако дыма, подбитое снизу, в подбрюшье, жёлтым, нездоровым клокочущим пламенем. Пожар!

Известно, что прирученный огонь, помимо всего прочего, ещё в древности заменял нашим пращурам телевизор. В него и сейчас впериваешься столь же бездумно, словно в этот чертов ящик, в бельмо цивилизации, что достаёт тебя, как мёд муху, из любого угла. А что? — игра красок, от густо малиновых, коралловых, до горнего жемчужного сиянья, еще богаче, чем в нынешних плазменных или жидко-кристаллических мониторах. Не зря возле камина задремывается так же быстро и основательно, как и подле телевизора.

Другое дело — огонь неприрученный.

До горящего дома довольно далеко, но внутри у меня подымается холодок: на улице ветрено, и пламя, разрастаясь, прорезаясь, как прорезаются в оскале зубы, в дыму и вечерних сумерках, явственно выгибается в нашу сторону. Как будто подластиться, холку подставить хочет. А ты инстинктивно отдергиваешь руку и сам испуганно отпрядываешь.

Я вполголоса позвал все тех же моих «сокамерников», брата и друга. Они молча устроились у меня за спиною, и мы с общей, завороженной угрюмой сторожкостью уставились в узенькое оконце нашего совместного острога.

Туда, где уже вовсю пылала свобода.

…Дописываю, естественно, не в тот же самый день, а спустя какое-то время: писательство моё всю жизнь носит воскресный характер, ибо будние дни заняты куда более натуральной и прозаической борьбой за существование. Но в тот вечер никуда за пределы своего участка мы не сдвинулись. Если при первом пожаре, будучи десятью или двенадцатью годами моложе, схватили с другом вёдра и лопаты и, по пояс проваливаясь в сугробах, ринулись-таки в деревню, к горящей избе (последний пожар тоже случился не в дачном поселке, примыкающем к деревеньке Борисово, а в ней самой), то на сей раз только тесно прильнули к собственным стеклам, что по мере разрастанья чужой беды всё больше походили на витражи какого-нибудь бедненького католического костёла.

Да по мобильнику после многих безуспешных попыток достучался-таки до районной пожарной части, откуда получил исчерпывающий обратный посыл:

— Хватит трезвонить, телефон оборвали. Машина уже выехала…

Видимо, не один я дотянулся вместо ведра и лопаты до мобильника, но услышанное меня вполне удовлетворило: раз пожарный расчет выехал, значит, огонь скоро погаснет. Сам собою, — верное многолетнее наблюдение.

Правда, тогда, десять-двенадцать лет назад, нас, тогдашних порывистых неофитов, добравшихся, хоть и в совершенно истерзанном виде (от обоих валил пар, переходящий в дым) с лопатами и ведрами к объятой пламенем избе, спокойно отодвинула подальше уже стоявшая здесь угрюмая кучка деревенских мужиков:

— Не суйтесь. Сейчас газовые баллоны начнут взрываться…

Что вскоре и произошло: куски раскаленного железа со свистом, шрапнелью, полетели, выписывая кровавые загогулины, в небо.

Не знаю, были те мужики поумнее нас, тогдашних, но то, что старше — это точно: большинства из них уже и нету на белом свете.

Кабы молодость знала, кабы старость могла.

Да, старость — это скорее вялость чувств, а не мышц: в лучшем случае мухою прилипнуть к окну (хорошо ещё, что не к телевизору) вместо того, чтобы опрометью ринуться на возглас счастья или беды.

Мой зять, который долго не мог на своем автомобиле пробиться к даче, поскольку дорогу перегородила та самая пожарная машина, о которой известила меня телефонная трубка (будете смеяться, но в цистерне и впрямь не оказалось воды, и её пришлось вначале подгонять к нашему тощему, как голодное вымя, деревенскому пруду, а потом уже, к шапочному разбору, к пожару), добравшись-таки до дома, привёз и полный отчет о происшествии: записал его от нечего делать на телефонную видеокамеру. И я даже с полным комфортом, возле камина, посмотрел на крошечном телефонном дисплее, как догорал чей-то чужой дом. Постыдное, хотя и тоже простительное, любопытство постороннего, а ещё точнее — старика.

Прогресс, однако: раньше тушили, засучив рукава и мешая друг другу, сейчас же, даже молодые, пережидая неплановую пробку, коротают время, записывая через приспущенное автомобильное стекло повстречавшиеся на их пути чужие беды.

За всю свою жизнь я не видел столько пожаров, как в последнее время. Да и не только я. Сама Россия, очень пожароопасная, поскольку все ещё преимущественно деревянная, древесная страна, особенно Москва, не имела столько пожарищ, как в эти годы. Можно подумать, что воцарился бесконечный 1812-й. И то верно: пожары в России всегда в большей степени зависели не от погоды, а от политики. А мы уже почти два десятка лет пребываем в том времени года, когда на костях подавляющего большинства (в том числе и самых натуральных: не из одних же мамонтовых скелетов возгоняются столь вожделенные сейчас нефть и газ, человеческие косточки для них тоже вполне потребны, и со временем Россия, боюсь, вообще станет самым нефте– и газоносным районом мира, поскольку, не приведи Господь, обратится в одно бескрайнее кладбище: те, кто всерьёз заработал на этих лихих годах, снимутся с нее, как перезревшее воронье со скотомогильника, останутся только те, кому суждено бесправно догнивать в родной, мачехой обернувшейся, земле) созидается обманчивое счастие единиц. Когда на смену идеологии худо-бедно, хотя бы официозно, коллективистской, не просто воцаряется, а прямо-таки насаждается идеология крайне индивидуалистская, рваческая. А в таких междоусобицах пал всегда был самым верным подручным средством. Поджёг! — и сменился не только архитектурный или ландшафтный облик того или иного места, особенно в Москве — чаще всего с исторического на сезонный: сейчас в моде полутропический калифорнийский стиль, из стекла и картона, — но и его собственник. Концентрация власти всегда идёт рука в руку с концентрацией собственности. Огнём и шугают всякую шушеру, включая и само государство, чтоб не путались под ногами новоявленных владетельных князей.

В эту схему вполне вписывается и пожар, что надвинулся в эти же годы и на нас всех, на добрую четверть подмосковного Домодедовского района. В течение этих же лет в четырёх-пяти километрах от нашего дачного поселка возникла, как из-под земли выросла грандиозная свалка. Вовсе не самострой и не то заурядное безобразие, которое случается в России испокон веку и едва ли не на каждом шагу, когда стоит одному бездельнику выбросить у обочины пакет с собственными объедками и вокруг него моментально скапливается, вырастает, навиваясь на эту, с виду совершенно ничтожную основу, куча подобного же дерьма. Нет. У нас под боком поначалу возникла вполне санкционированная стройка века. Армада бульдозеров вырыла громадный котлован, что-то наподобие чудовищной величины силосной ямы, и к этому котловану из Москвы потянулись колонны самосвалов-мусоровозов. Москва — известная неряха, и уже месяца через два из траншеи показалась рыхлая нездоровая макушка. А еще через полгода прямо посреди пашни, на которой я когда-то
повстречал одинокого, изваяньем застывшего в тонком, чуть-чуть подкрашенном воздухе раннего летнего вечера роскошного лося, безобразно воздвиглась, вздыбилась гигантских размеров скирда из мусора. Зловоние поползло и на пролегающую рядом трассу четвертого Московского кольца, и на Домодедовский аэропорт, и на расположенную рядом воинскую часть, и на нас, грешных: как на дачников, густо облепивших закраины здешних небогатых полей, так и на сохранившиеся еще здесь деревни. Мощность пласта этой вони, вальяжно утвердившейся над обширным регионом на стыке Домодедовского и Раменского районов, такова, что пассажиры аэропланов, идущих тут на посадку, плавно срезающихся со своих поднебесных траекторий, наверное, разом, как по команде, зажимают носы. Или в авральном порядке нахлобучивают на себя кислородные маски: достаёт!

Странно, такую же свалку, только уже законсервированную, я видел и возле Внуковского аэропорта, — видимо, аэропортовские начальники продают под них земли отчуждения. Бросовые — не жалко. Вряд ли на такой шаг пошел бы хозяин-земледелец: это же значит загубить пашню на века и века, да ещё и заразить все окрест: и почву, и подземные воды, не говоря уже о воздухе.

Впрочем, денег свалка, наверное, приносит кому-то не меньше, чем сам аэропорт, не всякий и устоит перед таким соблазном.

Самолёты стали падать рядом со свалкою: вороны, засидевшие её, как мухи, тучею взмывают в воздух и застревают в реактивных турбинах. И — ничего. Имею в виду не ворон, а свалку. Потому как собственник, судя по всему, один и тот же — и у свалки, и у аэропорта. Да, похоже, и у самих наших жизней, как пассажирских, так и вороньих.

Вообще-то, свалка наша официально таковою не именуется. Перед ведущим к ней асфальтовым отростком на голубеньком жестяном указателе, какими обозначаются города и прочие населённые пункты, торжественно выписано: «Жирошкинский полигон». Вот как, по-военному! Жирошкин — это, как я понимаю, не фамилия владельца, а фамилия главного пострадавшего. Потому как любой полигон предполагает и наличие цели, пусть даже учебной. Жирошкино — ближайшее село, под боком у которого и устроилась мусорная гора.

Ибо других целей у «полигона» нету: только мы, окружающие и живые пока, люди. А только ли учебная цель или уже практическая, всамделишная — какая нам, грешным, разница? Солдату-то ведь все равно, по барабану, помер он от тифа или от пулевого ранения.

Как, предполагаю, и пославшему его на войну генералу.

Когда-то, когда о свалке только ещё ходили неясные слухи, один знающий человек, волею судьбы также поселившийся где-то поблизости, предупреждал меня:

— У вас, кажется, есть кое-какие ходы наверх? Давайте объединим усилия: вы не представляете, что будет, когда она окажется-таки у нас по соседству.

Я действительно не представлял: сунулся в пару вышестоящих мест и, не удостоившись даже ответа, сник, заспал: будь что будет! Человек же и в самом деле представлял все грозящие нам последствия. У него, неписателя, воображение оказалось куда богаче моего. Он уже тогда, несколько лет назад, видел над тем самым, облюбованным сохатым, чистым-чистым, как будто резкости кто-то навёл, полем то, что вижу я в данную минуту: небо, заложенное без просветов зловонною мглою. Словно под ним, под этим якобы небом, на месте, где величаво ждал для продолжения рода покойно счастливый рогоносец свою очаровательно безрогую, комолую, — уже гниёт Хиросима.

Тоже ставшая для кого-то полигоном.

Тот человек оказался не только дальнозорким, но еще и дальновидным. Поняв, что наше с ним одинокое и недееспособное сопротивление обречено на провал, вовремя, не за бесценок, продал дачу и снялся с этого проклятого кем-то места.

А я остался, укоренился. Вот и дождался, как в очередной раз сурово выговаривает мне прямо в согбенную над мучительно чистым листом бумаги плешь собственная моя жена, непоколебимо уверенная, что укоризненным голосом ее всегда вещает моя же недоразвитая, как увечный младенец, совесть.

Мы с женою ровесники. Но, похоже, она всё же моложе меня. Я по крайней мере уже твёрдо знаю, что есть пожары, на которые желательно бежать опрометью, хватая по пути все, что под руку попадется. Есть такие, по поводу которых достаточно позвонить по телефону и получить заранее известный, словно на скрижалях высеченный, ответ. А встречаются и таковенные, каким не то что вёдра, лопаты, но и любые мобильники нипочём. Против них не попрёшь. Все равно, что тушить костер собственной усталой одноструйной лейкою.

— Против ветра не стють! — любила повторять, позевывая, одна добровольная наставница моей будённовской юности, будучи лет на двадцать старше меня. Уж в чём-чём, а в направлениях такого рода толк она знала, поскольку трудилась подавальщицей пива в городской бане и мужскими скоромными струями, можно сказать, руководила собственноручно.

Не стють! Жена же, хотя и родом тоже будённовская, непреложным будённовским истинам покамест не внемлет: молода, не обломана.

Сейчас, вон, по телевизору показывают, как где-то в далеком Неаполе люди вышли многотысячной, по-южному разгорячённой толпою протестовать против какой-то городской свалки. Протест такой жаркий, что даже от витрин брызги летят. Вот бы жену мою, тоже южанку, туда! — была бы там как рыба в воде.

Собственно говоря, и у меня за спиною сейчас целая неаполитанская демонстрация. Дело не в количестве манифестантов, а в их качестве. Сначала жена, привезшая сюда, на дачу, внуков, накинулась на меня: почему это я, приехавший сюда раньше, не оповестил её, что ветер северо-западный, то есть дым от горящей свалки в аккурат накрывает нашу фазенду — как будто о направлении ветра она не могла узнать в Москве: сейчас только погода и поставляет единственно непредсказуемые новости и на телевидение, и на радио. (Вот вам ещё одна разница: её землячка сорокапятилетней давности розу ветров угадывала без всяких там телевизоров-радиоприемников, по совсем другим предметам и разметкам гласности).

Потом, расхаживая у меня за спиною так, словно в руках у неё транспарант «Свободу Нельсону Манделе!», по моему же мобильнику устроила сумасшедший перезвон.

— Как это вас не касается? А если бы я звонила с Рублёвки и сказала бы, что здесь поблизости уже запустили газовые печи? Вы бы тоже так отреагировали? То-то же! — молчите. А почему бы в самом деле не устроить вам эту свалку в районе Рублёвки? — говна там побольше, чем у нас. Так нет же, вы предпочитаете травить бедных людей, несчастных шестисоточников. Тех, кого травит и Москва, поскольку они и там живут в трущобах, и сама жизнь травит их как тараканов. Так вы и здесь их достали! Чтоб, значит, никакой отдушины. Обложили…

Я не только ушами, а прямо спиною, согбенной, слышу, как перебрасывают мою благословенную, с мобильником и транспарантом, с одной инстанции на другую, причем скорее по восходящей, потому что голос её и выписываемые им выражения тоже достигают крещендо: уж я-то свою жену знаю, я бы на их месте не нарывался, сопел бы в телефонную трубку, как в тряпочку.

И вдруг, на каком-то из перезвонов — облом. Моя жена умолкает, срезается, я даже,спиною, пугаюсь за неё: неужто до Самого добралась? Достучалась? Срезалась и через полминуты заговорщицки-заговорщицки так, почти нежным, неузнаваемым, давно забытым мною тоном просит в мою же мобильную трубку:

— А вы будьте так добреньки, повторите это ещё раз…

И с некоторым злорадством подносит трубу прямо к моему беззащитному уху.

Я настораживаюсь: неужели с Самим соединяет?

Но в следующее же мгновение восхищаюсь собственным неожиданным открытием: оказывается, голос моей совести может вещать, чертяка, и на два голоса:

— А где же вы раньше были, когда всё только затевалось?..

До боли знакомые слова.

А вот голос, усталый, женский — не жены, чужой…

Бывает ли совесть — чужая?

Эх-эх…

Где же вы раньше были? — очень уж обобщающе звучит. Как будто не только о свалке.

А что свалка?

Гниение — это, конечно же, смерть. Но это и жизнь, начало жизни. Может, со временем именно на этих лепрозорных язвах и появятся её новые, невиданные очаги — когда окрест, насколько хватает глаз, будет смерть, и смерть, и смерть? Пустыня. А появится, всё равно появится — жизнь.

Гниение — тот же пожар, еще одна из его разновидностей, только совсем замедленная.

А если заживо, так это и есть каждая конкретная человеческая жизнь. В конечном счёте в известном возрасте каждый из нас — не что иное, как та же самая в меру ходячая свалка.

И я вновь склоняюсь над своей тетрадью, это лучший способ отгородиться от всего и вся. Даже лучше, чем над чьей-то готовой книгой. Да если при этом ещё и попытаться развернуть в обратную сторону завитки, горячие свитки и стружки уже самого медленного пожара на свете, именуемого тленом, чтобы добраться до истока, до зародыша, до того уголька, который даже можно какое-то время подержать, перекатывая, в ладонях.

Всё равно ведь в конечном счёте из  чего бы то ни было и после чего бы то ни было, но появляется всё-таки — жизнь.

Как и то, что во всех мировых бедах наши жёны в конечном счёте обвиняют именно нас. И телефонную трубку – стетоскоп совести – в конце концов подносят к единственно безопаснодоступному им уху – нашему.

Слава богу, что хоть оплеуху ещё, вдобавок, довеском не влепляют.




Аллах Акбар!

 

Я стою на коленях. В принципе я в своей жизни нечасто стоял на коленках: если поднапрячься, то и посчитать можно. Еще и потому, что у меня с детства под коленными чашечками небольшие, продолговатые хрящевидные наросты. Видимо, в младенчестве перенес какое-то заболевание, так и оставшееся для меня неведомым. Время от времени наросты, шипы, воспаляются. Но даже когда и не воспалены, стоять на коленях все равно сложно: режет, хорошо, что и в армии первоначально служил в военно-строительных войсках, — по-пластунски мы там ползали только в первый месяц, во время курса молодого бойца. Все остальное время совершенствовались во владении лопатой да мастерком.

Стою на коленях и явственно вспоминаю, когда это было в первый раз. Вспоминаю отчётливо и мгновенно, потому что есть одна редкостная деталь, общая для обоих случаев, которая сама моментально смыкает цепь. Хочешь-не хочешь, напоминает о себе.

Потому что стою на соли!

Крупная, зараза, прямо-таки осколочная, серая, грубого помола.

Так же, как и больше пятидесяти лет назад.

Тогда тётка Катерина, у которой, вдали от родного дома, пошёл я в первый класс, за какую-то провинность поставила меня в угол, да ещё и на соль. Она вовсе не была злой, скорее вспыльчивой. Загоралась, как спичка, а потом, остынув, сама же покрывала тебя, в макушку, «прощенными», виноватыми поцелуями. Так было и на сей раз, но минут пятнадцать-двадцать я всё-таки на соли простоял, разглядывая возвышавшуюся передо мною деревянную лавку с кустом вечнозеленой «китайской розы»: распускающиеся на нём розаны казались скрученными из алой, с прожилками, папиросной бумаги. Можно подумать, что китайскую розу готовили к замужеству: точно такие бумажные цветы украшали на свадьбах невест в моём родном селе.

Я ещё помню времена, когда невест привозили в дом жениха на бричке, машин-то раз-два и обчёлся, да и не годились они для этой процедуры. В створе распахнутых настежь ворот разводили костёр: интрига в том и заключалась — не сдрейфят ли лошади, не повернут ли вспять? Сидящий на передке, уже под серьёзным хмацем, дружок жениха пускал пароконку во весь опор, невеста, ахнув, испуганно и спело валилась прямо в объятия сидевшего рядом с ней жениха. Стоявшая по бокам родня посыпала их медью и конфетами, — мы, пацаны, умудрялись ловить их на лету, выхватывая прямо из-под лошадиных копыт, а то и прямо из огня. Лошади бешено косили глазом, по-лебединому выгибали шеи, вставали на дыбки, но ни разу на моей памяти вспять не поворотили: это был бы дурной знак да и полный позор не столько кобылам, сколько валившемуся с передка дружку. Выгибали норовисто и красиво шеи, и у каждой над ушами по такому же тюльпанному розану. Кобыл как  будто бы тоже тащили —силком — к венцу.

А разве же разведёшь костёр под машиною? — уж она то сразу даст задний ход: прощай семейная жизнь!

…Голову мне палит среднеазиатское солнце: конец апреля, а здесь уже под тридцать. Вокруг меня, тоже на коленках, стоит с десяток человек, которых я узнал только сегодня утром. Только сегодня утром, а они, чёрт подери — мои многочисленные сестры и братья.

Мало того: стою перед могилою. Перед невзрачной могилкою своего же родного отца — и это тоже моя первая в жизни встреча с ним, увы, уже неживым.

Стою на коленях, и в голову мне лезут всякие нелепые мысли, совершенно не соответствующие моменту. Видимо, нелепость положения определяет и все процессы в нашем организме, включая и самые тонкие и возвышенные нейрохимические реакции — не зря последние исследования гласят, что лучше всего человеку думается в лежачем положении. Я бы тоже сейчас с удовольствием растянулся прямо на этом проклятом солёном песке — после бессонной ночи в поезде. И мысли б наверняка потекли более пристойные и приличествующие моменту.

Не текут.

Потому что в голову лезет одно и то же: лежит мой отец там, в могиле, или сидит?

Дело в том, что мой отец, которого я никогда в жизни не видел, — узбек. До меня даже доходили слухи, что перс. Во всяком случае — мусульманин. У меня, абсолютно православного и не просто русского, а ещё и убежденного славянофила, отец — мусульманин… И я впервые в жизни оказался на мусульманском кладбище, если, конечно, не считать того огромного пустыря, с которого начинается наш родной николо-александровский погост и на котором за одной оградою с русскими и православными лежат и несколько тысяч узбеков, оказавшихся в наших краях, за тысячи и тысячи километров от родных мест, в ссылке и нашедших здесь последний приют в страшные голодухи тридцатых и сороковых годов. Но то кладбище и кладбищем уже не воспринималось: на нем ни холмика, так тяжко укатано оно невесомым катком забвения и времени. После смерти Сталина, в конце пятидесятых, выжившие узбеки как-то совершенно неслышно, по-птичьи, снялись, воротились на родину. За могилками ухаживать стало некому, и они сами обратились в прах. Канули — наша степь поглотила их без следа.

Но я где-то слышал, что мусульмане хоронят своих покойников в сидячем положении. И более того, что они не засыпают их землею. Просто прикрывают настилом и все. Эта чушь и лезет мне сейчас в опалённую зноем голову.

Что вот здесь, в нескольких сантиметрах, стоит только протянуть руку, возможно, сидит мой отец, которого я всю свою жизнь ждал, искал и который меня как раз почему-то и не ждал, и не искал.

Стоит протянуть руку — и можно прикоснуться.

Еще меня занимает мысль, что за молитву читает самозванный мулла, из моей же новой родни, стоя рядом со мною на коленях? Меня шкурно интересует не столько содержание молитвы, сколько ее продолжительность: сколько же ещё мне стоять на больных коленях, ни слова не понимая из усердного его бормотанья, но в положенных местах, следуя примеру своих новоявленных сестер и братьев, делая ладонями вместе со всеми восточные умывательные жесты: авессалом?

И одобрит ли, не рассердится ли мой православный Бог — вседержитель, наблюдая за мною откуда-то из этого чуждого нам с ним знойного поднебесья, — а что наблюдает-таки чувствую уже самим своим затылком, на котором, неуклюже и тоже совершенно чужеродно сидит ещё и кем-то напяленная, насунутая на меня, на почетного гостя, еще и чёрная узбекская тюбетейка, — за этот мой конформизм?

«Отче наш, иже еси на небеси...» — пытаюсь повторять мысленно, попадая в такт мулле, но скоро сбиваюсь: Господи, да я и русских-то молитв толком не знаю!

Выгляжу я, конечно, нелепо. Самый крупный, — отец, говорят, был мужчина большой, рослый, но в законные жены взял себе невеличку, и братья мои пошли в мать, мелкие, как мальчики, для них и на коленках стоять не в тягость. Лишь три сестры мне под стать, в отца. Полкишлака, встречая меня, восторженно показывали не на лицо, а всего лишь на рост, повторяя при этом имя моего отца… Самый громоздкий да ещё и в наглаженном с вечера дорогом костюме, что тоже никак не вяжется ни с коленопреклонением, ни с воздетою на лысину тюбетейкою, ни со всей солончаковой сиростью вокруг.

Да ещё, чёрт возьми, и телевизионная камера, уставившаяся прямо в меня: я-то ещё с молодых лет, с работы на телевидении, знаю, что камера подмечает малейшую фальшь и не только «тиражирует», но ещё и укрупняет её, подаёт крупным планом, и стараюсь не встречаться с нею, назойливой, глазами.

Молись, Серёга…

А что молиться? Одна цифра на скромном могильном камне отваживает от любых молитв, и православных, и мусульманских. «Август 1991 года…» Стало быть, умер он в 1991 году: то есть на тридцать лет пережил мою матушку. И мы вполне бы могли свидеться с ним не здесь, не на этом унылом солончаковом бугре, не в этой скорбной компании. Целую жизнь, оказывается, прожили параллельно. Почему? Почему он меня не искал? Когда-то, в детстве, в интернате, я даже поверить не мог, что он меня — не ищет. Просто, считал, преграды какие-то неодолимые. Когда во двор к нам, за высокий и прочный забор, робко, тушуясь, входили совершенно не городского вида тётки — мужчины были редкостью — я, в общем-то, даже не разглядывал их: не ко мне. Ко мне такие не могут.

Ни одна женщина за мною приехать не могла: я сам совсем недавно поправлял складки на материном платье в гробу, стараясь почему-то запомнить не столько выражение её лица, сколько узор на этом самом ситцевом материале, который сам только что и покупал в сельмаге — платье для матери даже не шили, а просто наживили на ней, невероятно выхудавшей, в нескольких местах, как на бесчувственном манекене. Не по себе мне было всматриваться в ее лицо со спекшимися, как бы подсинёнными губами — на нём вдруг проступили строгие, почти иконописные черты, которых она, стесняясь, никогда не выказывала при жизни.

Ни одной другой женщине на свете я был не нужен, и пялиться мне на них ни к чему. А вот мужиков разглядывал во все глаза. У каждого входящего на интернатский заасфальтированный двор с автостанции ли, с попутки норовил поперёк дороги оказаться: вдруг узнает? Я-то узнать никак не мог: не видал отца ни разу, никаких фотографий его тоже нигде не встречал. До самой своей ранней смерти никаких разговоров мать о нём не вела, как будто его никогда не было не только в моей жизни, но и в ее тоже.

Я забывал, что узнать он меня тоже никак не может и тоже по тем же причинам: никогда не видел и фотокарточки у сердца, рядом с военным билетом, тоже наверняка не держал.

И вот стою на коленях перед ним — не он передо мною, а всё-таки я, как будто виноват в большей степени, чем он, — и меня до самых пяток пронизывает очевидность открытия: а ведь он меня и не искал!

И даже некое подобие обиды медленно всплывает в душе.

Мне кажется, что если бы я увидал на надгробном камне другую дату — ну, скажем, год моего рождения, 1947-й, — мне было бы спокойнее. Зачал, родил и вскорости помер — с кем не бывает? Из всех разлучниц смерть — самая простительная и непредосудительная.

А тут — девяносто первый.

И что это за год такой в моей жизни — девяносто первый?! Есть люди, для которых обрушение всего и вся вокруг стало всего лишь обновлением: они вышагнули из одной жизни в другую, как вышагивают девственницы из девичьего платья в женское. Многие и многие вокруг меня так поднялись за эти годы, что ого-го: не дотянешься. Обучились жить при деньгах, с деньгами, как когда-то, — советскими полудиссиденствующими интеллектуалами-бессребрениками, — беспечно обходились без них. Целая новая субкультура произросла — денежная. Деньги как будто только-только ввели в оборот; настоящие, жёсткие товарно-денежные отношения только-только стали складываться (что у нас, при Советах, было, какие там деньги, какая там их решающая роль? — наспех демилитаризованный коммунизм, при котором разве что блат в цене, не более того), а они уже усвоили их, впитали, как впитывают азбуку записные отличники. Какой-то свойский, шулерский, словно в картах, лоск обрели в общении с радужными бумажками, — мне такой никогда в жизни в себе не выработать.

— Деньги дают свободу, — утверждают, как некогда, сами же провозглашали насчёт внутренней свободы как единственной не имеющей эквивалента ценности.

Завидую им: очень обучаемый народ!

Я же, чёрт возьми, угрюмо необучаем, не даётся мне перемена строя: застрял в летке, на полпути к новой свободе, как разжиревший скворец. Ни взад, ни вперед. Необучаем!

Или так: хребет перебит топором девяносто первого, поэтому и застрял, как застряла по большому счету и вся наша покалеченная страна — тоже никак на крыло не встать.

В девяносто первом же ушел и родной мой дядька Сергей, единственная ниточка, ещё связывавшая меня с матерью.

И вдруг и тут, на камне — 1991-й. Причем, замечаю, присмотревшись: август. VIII. Ох, уж этот август.… Время сбора плодов.

Август девяносто первого, — дядька ушел в ноябре. Значит, в определённом смысле мы все трое почти одновременно оказались в мире ином.

Вот только интересно, а я-то в нём, срубленный в одночасье, сижу или лежу?

Стою на коленях. Точно так, как и в данный момент.

Где-то за пределами монотонно бормочущего круга находится и мой брат. Безупречно рыжий, тощий и жилистый, как пожилая борзая, с пронзительно, будто весну чуют, голубеющими от первой же рюмки материнскими глазами. Он, конечно, ни на каких коленках не стоит, просто застыл деликатной русской оглоблею в сторонке. И не знаю, как там наш с ним православный Бог, но он-то, брат мой единокровный, наверняка смотрит на меня сейчас с насмешливым ужасом.




В поезде

 

Путешествуя по бывшему Советскому Союзу, мы перемещаемся не только в пространстве, но и во времени. И, что касается временного измерения, то чаще всего оказываемся почему-то не в будущем, а в прошлом. Островки, забереги прошлого — вон нищие в подземных переходах так прямо непосредственно из нэпа — не такая уж редкость и в Москве. Но здесь они смазаны, снивелированы, загнаны, как нехорошая болезнь или постыдная бедность, куда-то под кожу: не зря ведь тех же нищих, увечных больше всего именно под землёю. Витринная же Москва жирует, прямо-таки сочится плотоядием, пожирая, как и любая другая столица, остальное своё государство. Отъе-
дешь же от неё подале, так и окажешься, неровён час, непосредственно в какой-нибудь Тьмутаракани пятидесятых. Что уж говорить о бывших союзных республиках! — вон даже в некогда рафинированном Тбилиси непременным атрибутом в интерьере городской квартиры стала печка-буржуйка.

Если уж Москва город контрастов, то Ташкент — их лоскутное одеяло. И вот, выйдя из респектабельного особняка с бассейном, прямо-таки вынырнув из этой патрицианской, бахчисарайской купальни в окружении цветущих зарослей внутреннего дворика, — самое удивительное, что особняк принадлежит моему давнему-давнему другу, которого знал когда-то ещё совершенным научным шнурком, книжным червем, гордившимся тем, что никогда в жизни не встретится на улице с человеком своейспециальности: переводчик с суахили, — я оказался в поезде своей юности.

Впрочем, в юности, по правде говоря, я не то, что в «эсвэ», но и в купе не ездил. Только плацкарт. А тут «эсвэ», всё чин-чинарем. Но как только увидел на ночном перроне этого суставчатого одра с подпалинами на облупленных боках — если время и впрямь есть незримый пожар, то он действительно устало перемещается в нем, сквозь него, как престарелый царь зверей, уныло и послушно прыгающий в тысячный раз сквозь пылающий обруч своего неумолимого истязателя-дрессировщика, — как только вдохнул в его утробе запах застарелого пота и табака, так и узнал! Так и угадал свой родной шестьсот пятьдесят первый, ещё совсем недавно ковылявший с алыми крестами на крышах по расхлябанным рельсам второй мировой.

— Граждане Узбекистана? — живо поинтересовался проводник, принимая билеты. И не успел я раскрыть рот, как провожавший нас профессиональный переводчик с суахили на чистейшем русском опередил меня:

— Да-да, конечно.

И вложил в трудовую, мозолистую ладонь вчерашнего хлопкороба двадцать долларов.

Вот это действительно документ, неоспоримо подтверждающий любое необходимое вам гражданство! Мужик даже не стал сличать — это при том, что был вооружен в меру портативным фонарём путевого обходчика — изображенный на бумажке портрет с моей физиономией и тотчас за локоток начал подсаживать, забыв об остальных пассажирах, в вагон.

— Вы помалкивайте и вообще поменьше говорите по-русски, — посоветовал мне дружок, рассаживая нас в купе.

— Почему это? — удивился я, поскольку доселе видал вокруг себя только доброжелательные лица, явно оживлявшиеся при звуках русской речи.

— Потому что билеты для иностранцев в два раза дороже.

— Вон оно как! — я даже присвистнул от восхищения. Это только при советской власти любую заграницу на руках носили, не спрашивая платы ни за проезд, ни за пронос. Сейчас же, всё встаёт на свои места: дураку известно ведь, что любое заграничное тело в два раза тяжелее тела отечественного. Попутно же смекнул, почему, наотрез отказавшись брать с нас деньги, билеты нам покупал мой друган: мы-то сейчас наверняка едем как коренные жители славного Узбекистона! Правоверные мусульмане, особенно мой рыжеволосый брателло.

— И долларами не козыряйте, — продолжал наставлять мой товарищ. — Они у нас не в ходу (ничего себе не в ходу! — подумал я, — только что бакс прилип к полуграмотной смуглой ладошке, как приклеенный, — так разве что уж мгновенно склеивает своим метко выброшенным раздвоенным жалом зазевавшегося комара).

— И вообще — не светитесь…

И сунул брату толстенную кипу местных крепко засаленных «сомов»:

— Тут на дорогу вам хватит…

Мы устроились с братом в одном купе, дочка с зятем в другом. Я уже в курсе, что отца нет в живых, но ощущение всё равно такое, будто едешь на встречу с живым. К тому же знал, что где-то там, под Бухарою, меня ждут восемь братьев и сестер. Восемь! Батюшки-светы, тут, изначально, всего-то двое и с теми не сладишь, то одна нескладёха, то другая. А здесь восемь. В общей сложности (только как же их сложить, таких разномастных?) десяток. Причем четверо из новообретённых — сёстры. Как там: Лейла, Зухра, Гюльчатай… Никогда в жизни не было у меня родных сестёр и вот сразу, в одночасье — четыре! (то-то когда-нибудь, пусть нескоро-нескоро, оплачут!). Ничего себе приплод! Со своими первоначальными братьями я совершенно непохож. Разве что жестами, особенно после третьей, и некоторыми общими несуразностями фигуры. Схожесть или несхожесть с новообретёнными братцами меня, в общем-то, не волнует. А вот что касается сестёр, то меня уже разбирает любопытство: каковы они? И как это — быть похожим на женщину? Это при том, что я и на собственную мать не похож ни лицом, ни мастью.

Мне сказали, что один из братьев и одна из сестёр будут встречать утром в Бухаре на вокзале. Узнаю ли я их?

Все они, как понимаю, младше меня: отец завёл их уже после ссылки, уже вновь вернувшись из России, со Ставрополья, в Узбекистан. Что за доля у меня такая — всегда быть старшим? Как хочется иногда оказаться самым младшим, подоткнуться под чью-нибудь, старшую, тёплую и надёжную ладонь. Как телёночек под парное вымя. Вон даже внук мой Егорка заявляет:

— Когда вырасту, буду мальчиком…

Ну да — сейчас-то он просто ангел. Без крыльев, а там — кто его знает, может, и с крылышками, незримыми, за узенькими, трогательными плечами будущего декабриста или невесомого воздухоплавателя.

И мне бы — мальчиком. Жеребёночком. А жизнь изначально, с четырнадцати лет, навьючивает и навьючивает судьбу навырост. Угрюмого одра-водовоза…

Честно говоря, никакие новоиспеченные братья или сёстры раньше меня не интересовали. Я искал отца. Искал долгие годы, всю жизнь, особенно после того, как четырнадцати лет от роду потерял и мать. Скорее даже не искал, а ждал. Собственно поиски были эпизодическими, импульсивными. Кое-какие усилия предпринял, работая в своё время в «Комсомольской правде», да пару неофициальных запросов сделал, оказавшись потом в аппарате ЦК КПСС. Это и поисками-то не назовёшь. А вот ожидание чудесной встречи жило в душе постоянно, обостряясь временами до снов наяву. Узбекские лица, где бы ни встретил, рассматривал всегда, как иконы. В армии, на действительной, так даже сдружился с одним — Абдували звали его. Такой же, как и я, недоучившийся студент, только я Московского университета, а он Ташкентского. Довольно часто ездил в юности поездом Москва-Андижан до Саратова. В пожилых проводников вглядывался, ожидая втайне чуда. Мол, всмотрится сейчас в ответ да как всплеснёт продолговатыми и вощёными, словно старая-старая, старше него самого древесина, ладонями.

— Сынок! Ты?!…

Не сынок. Не я. Хмуро совал мне охапку сизого, пропахшего если и не чужим потом, то угольным железнодорожным дымом, полутюремного постельного белья, и я понуро лез куда-нибудь на верхотуру, на третью полку.

С годами, со взрослением и даже с постарением собственных, натуральных, а не придуманных, не умозрительных забот, ожидание истаивало, уходило, как уходят, мигрируют подпочвенные воды. А теперь, уже минутами, тоже как влажный мираж, блеснет вдруг вновь, аж до рези в глазах. Слеза, едкая-едкая, выпотевает. И снова заглохнет, заживится, заспится, до какого-нибудь очередного совершенно немотивированного всплеска. А тут дал интервью Ташкентскому телевидению, упомянув и о предполагаемом отце — и вдруг: родня объявилась! И не скажешь, что седьмая вода на киселе. Родня середь бела дня, а ночью не попадайся. Бурил, искал, ждал — отца, а нашел братьев и сестёр. Будь они неладны. Попутный газ, — чего только в жизни не бывает!

И вот еду. В чужом поезде, по чужим ночным пространствам. За окном темень, но она только усугубляет эту угрюмо веющую оттуда, сквозь ревматически железный лязг, чужесть и чужеродность. Никакого отголоска в душе моей эта «прародина» не находит. Проводник заглядывает через каждые десять минут: то чаю предлагает, то сигареты и рюмки. Старается. Надеется.

Брат тоже не спит и тоже всматривается в окно. Рюмками мы, конечно, пользуемся, но весьма умеренно — какой-то день нам предстоит ещё завтра? Бутылка коньяка «Узбекистон», которой нас тоже снабдил «на дорожку» мой друг, едва почата. Смотрю на носатый — семерым рос да одному достался — братнин профиль и вспоминаю, что, собирая меня в Москве в путь-дорогу, жена укоризненно качала головой:

— А не кажется ли тебе, Сергей, что ты предаешь свою мать?

И выразительно взглянула на старенькую карточку, что десятки лет стоит у нас в книжном шкафу. Карточка старенькая-старенькая, одна только рамочка, кстати женой когда-то и купленная, спасает её от окончательного обращенья во прах, но мать на ней молодая-молодая: глаза молодо и внимательно взглядывают прямо из-под праха.

Я промолчал.

Не предаю ли? — не столько её, сколько вот их  двоих моих младших, не очень удачливых, вручённых мне когда-то матерью прямо на смертном одре и всё-всё со мною равномерно переживших: чужие углы, интернаты, детские дома… Как иголка тянет нитку, так и я тянул их за упрямые белобрысые вихры за собой, за собою, поближе к себе. Поближе, а теперь, когда дело к старости, — раз и задвигаешь их куда-то на третью полку.

Да и жена: вроде выходила замуж за русского, хотя и чернявого, и вдруг, тоже к старости, обнаружилось, всплыло — чёрт знает за кого…

В душе сумятица.

Прошли времена, когда только я для своих младших братьев был нянькою. Сейчас уже в большей степени няньками для меня являются они. Давно уже ни в одну серьезную поездку не езжу без кого-либо из них. Житейские мои заботы как-то сами собой перекочевали к ним. Может, поэтому мне никогда и не приходилось всерьез сокрушаться, что нет у меня сестры, ни младшей, ни старшей. Как только подтянул младших к себе в интернат, забрав их из семей родственников, у которых они оказались после смерти матери, хлопот у меня с одной стороны прибавилось. Да, надо присматривать за ними — чтоб их не обижали, и чтоб сами они не хулиганили, чтобы учились прилично. С другой же стороны всё у меня в душе успокоилось. На этом простейшем этапе материнскую волю исполнил сполна: младшие при мне. Не разбрелись, не растерялись. Интернат состоял из нескольких зданий, окружённых общим кирпичным забором. Трёхэтажная школа — самое лучшее школьное здание в тогдашнем Буденновске, — а за ним двухэтажный спальный корпус. Своя котельная, свой спортивный зал — это было внове и для самих горожан, что уж говорить о мальчуганах-сиротах из степной глуши. Поскольку возраст у нас разный, мы и жили в разных комнатах, каждый со своим классом. Я иногда заглядывал к младшим. Они же являлись ко мне каждое утро. И первым делом — заправляли постель. С двух сторон, за четыре угла, брали простыню, встряхивали её и, старательно сопя, вновь подтыкали под матрас. Один совсем ещё кроха, первоклассник, второй постарше, они делали эту работу молча и серьёзно. В спальне шестнадцать кроватей. Мои одноклассники умывались, перебрёхиваясь, посмеивались над малышами, но тем хоть бы хны. Ноль внимания! Сделали своё дело, подошли ко мне, протолкавшись в умывальной комнате, где полдюжины жестяных раковин в ряд и брызги летят со всех сторон на бетонированный пол, две вихрастых макушки молча подставили мне с двух сторон. Я, закусив во рту зубную щётку, ласково потреплю между делом и одну, и другую. Подскажу, где в тумбочке спрятана карамель, припасённая для них же после вчерашнего интернатского ужина.

И они весело застучат башмаками по бетонной лестнице вниз, к себе.

Самое удивительное, что их никто не заставлял делать эту ежеутреннюю работу. Стараниями старшего брата оказавшись в конце концов в том же интернате, что и он, они восприняли эту маленькую утреннюю заботу как материнскую.

Мама, помнили они, заправляла по утрам за всеми постели в доме.

А тут мамы не было. Мамы, похоже, вообще уже нигде не было с того самого скорбного декабрьского дня, как свезли ее на грузовике с опущенными бортами на бугор, на сельское кладбище, и опустили в обваливающуюся сырую яму.

Но кто-то же должен взять на себя ее работу! Вот они деловито и взяли её — за две стороны и четыре угла. И делали её, не обращая ровно ни на кого никакого внимания. Ничего, что для этого им надо подниматься раньше объявлявшегося по радио на весь интернат всеобщего подъёма — вставай, страна огромная! — чтобы справиться сперва со своими маленькими кроватками, потом уже подниматься ко мне.

Сам я, бывало, ещё лежу, досыпаю, а уже слышу сквозь утреннюю дрёму, как скребутся в дверь мои маленькие бессонные братья. Солдаты порядка!

Похоже, что мать, завещая их на смертном одре мне, старшему, свою женскую, материнскую работу тогда же завещала им, жавшимся испуганно и понуро у этого же печального одра.

И с тех пор они всю жизнь делают ее вокруг меня так, словно совершают некий только им известный и необременительный обряд.

Старясь, всё больше перехожу в их руки: в последние годы во всех серьёзных поездках меня и в самом деле обязательно сопровождает кто-либо из братьев. И сюда, в Среднюю Азию, взял с собою одного из них вовсе не для того, чтобы вместе посмотреть на новые края, познакомить с новой роднёй, но в первую очередь как незаменимого помощника в пути.

Если рядом кто-либо из младших братьев, то в любой дороге меня несут материнские руки. Спокойно, твёрдо и почти незаметно. Не докучая и не требуя какого-либо ответного благодарного внимания.

Буду сыт, выглажен и обихожен, будь то в России, в Китае или, как сейчас, в Средней Азии.

— Наверное, хватит, — проговорил брат, когда я вновь взялся за бутылку.

Хватит так хватит, — я молча отодвинул её.

И подумал, что вот я-то, Сергей, можно сказать, нашёл могилу отца, утром увижу ее. А где похоронен их отец? Их безбашенный бронебойщик, что сгинул сразу же после смерти матери, в шестьдесят первом. Его даже и на похоронах не было: не то в тюрьме за неуплату алиментов предыдущим, законным, женам сидел, не то просто побоялся прийти. Материны двоюродные братья, скорые на расправу мужики, вполне свободно могли отлупить, не сообразуясь с торжественностью момента…

Буквально год назад мы узнали, что могила отца младших моих братьев, моего отчима, скорее всего располагается на тюремном дворе. Колобродил-колобродил по миру, а закончил дни, оказывается, вскоре после кончины нашей матери — в казённом доме.

Так что: следующий визит — в тюрьму?

Сдвигаю занавеску и вглядываюсь в пропылённое, толстое, пуленепробиваемое стекло: ни зги!

Еще как пробиваемое: что-то впереди грохнуло, и я сразу понял, что это вдребезги разлетелось оконное стекло в соседнем купе. Там, где едут мои дети.




Воздухоплаватель

Лошадям надоело подчиняться молокососу, и они понесли. Мы с матерью только-только закончили свою работу, растянувшуюся на целый день, и я теперь гнал их по дороге, косо пересекавшей балку неподалёку от нашего дома, назад, в бригаду, где нам и выдали их сегодня ранним-ранним утром. Выдали вместе с бричкою, специально предназначенной для перевозки соломы или сена. У таких бричек было даже особое название, но я его уже не помню. Это телега, оснащённая складывающимися, как у бабочки, крыльями. Двумя деревянными «лестницами» с поперечными металлическими прутьями-занозами. Когда телега пуста, они висят, как плети, вдоль её бортов. А когда телегу загружают, лёгкие крылья поднимают вертикально — вот, пожалуй, когда бричка и впрямь похожа на замершую бабочку — скрепляют спереди и с тылу длинными железными скобами и тогда «грузоподъёмность» её сразу увеличивается. Целый стог может увезти тогда такая бричка. Нужны только силища да длиннющие вилы-шестерчатки, чтобы доверху и с высоким походом набить её. И ещё — умелый раскладчик, «скирдоправ», иначе либо недогруз, либо ещё хуже — высоченная телега, потеряв центр тяжести, просто-напросто перевернётся на первом ухабе или повороте.

Ни молодецкой силушки, ни умелого раскладчика, верхового, у нас с матерью не было.

Мать стояла внизу, подавала мне навильник за навильником, — это только в охапке солома легка, — я копошился наверху. Нам разрешили навозить домой ячмёнки из совхозных копен, не стянутых пока волокушами в одно место и разбросанных по пустым уже полям там и сям. И мы старались как могли. Нам надо было стараться: этой соломой мы должны будем всю зиму кормить и кормилицу Ночку, и кормилицу печку.

...Да, у нас не было ни того, ни другого, но возы выходили добрыми. Когда ехали с поля домой, мать шла рядом с возом, а я, как гоголевская Хивря, плыл, колыхаясь словно на перине, на самой верхотуре. Последние погожие осенние деньки, всё вокруг пусто, прозрачно и совершенно бездонно. Объектив над всеми нами, в который и вознесён я сейчас, поменялся. Видно все-все четыре стороны и далеко внизу, по берегам балки Курунты, две реденькие цепочки крохотных, чернённых хат. Наша Никола.

Мне казалось, что крылья приделаны не к бричке, а ко мне.

Воздухоплаватель Серёга Гусев — с пологого бугра, являющегося как бы малым предгорьем больших Кавказских предгорий, словно с высоченной колокольни, раскинув руки и широко-широко распахнув глаза, летел со скоростью спокойного лошадиного шага.

Три рейса сделали мы за день, и целая скирда выросла впритык к глухой стене нашего дома. Притулилась к дому, и тому сразу стало теплее.

Не знали, не ведали мы, что где-то на исходе зимы мои несмышлёные братья по неразумной детской шалости сожгут её, едва спасшись сами.

Но это будет ещё так нескоро, и мы с матерью пока тихо и спокойно, и счастливо летим, со скоростью лошадиной иноходи. Мама лёгким, почти девичьим, несмотря на усталость, шагом — по земле, а я — почти под небесами, пахнущими ядрёной ячмённой соломою.

Лечу, а длинные-длинные вожжи всё-таки в моих руках. Словно привязывают меня, как парящего воздушного змея, не столько к лошадиным мордам, сколько к самой земле.

Мать иногда поднимает ко мне лицо и молча улыбается. И я улыбаюсь ей в ответ. Почти что с небес. Перевернётся всё, увы, совсем скоро — мне уже десять-одиннадцать лет.

Разгрузились в последний раз, и я выпросил у матери разрешение самому отогнать лошадей на место, в совхозную конюшню. И они тронули со двора вполне спокойно, даже умиротворённо, а когда мы стали уже спускаться в балку — на противоположной её стороне и стояла как раз бригада, — взбесились.

Понесли.

Прижали уши к гривам и разом сорвались в галоп.

Телега пуста, но они вознамерились избавиться и от меня, хотя я для них при своей худобе был, наверное, неощутим. Похоже, хотели избавиться даже не от меня, а от этих досадных вожжей, целый день пребывавших в неловких и слабых детских руках и тем не менее привязывавших их к этому надоедливому насекомому, угнездившемуся за их лоснящимися, натруженными крупами.

Хорошо, что я правил ими стоя, изображая из себя настоящего ездового. Впрочем, может, именно это их и раздражало. Свернись я, тоже уже притомившийся, калачиком на дне брички, пусти вожжи на самотёк, они бы спокойно, шагом, доставили меня, спящего, до самой бригады.

Я же изображал правление. И это их возмутило. Да и дом, стойло уже почуяли, монотонность дневного хода надоела.

Сердце моё заколотилось, как будто тоже обзавелось копытами. Я не видел себя, разумеется, со стороны, но, по-моему, стал бел, как полотно.

Упёрся ногами в передок и, что было сил, натянул вожжи. Ещё чуть-чуть, и меня выбросит на них, как на парашютных стропах, из брички. Кони пошли вразнос, храпели, потемневшие крупы их скакали прямо перед моими глазами. До сих пор помню дрожь в ногах и руках, от напряжения они просто онемели.

И помню миг перелома. Он передался мне по вожжам, как по натянутым электрическим проводам. Кони ещё скакали, хвосты и зады ещё бешено вскидывались, но я уже кожей, шкуркой своей молодой, не разумом, понял: они сдаются.

Уже не перевернусь. Не распластаюсь на просёлке, и бричка, опрокинувшись и, с треском елозя по земле, уже не переедет, не раздавит меня.

И с минуту мы мчались в полном согласии. Кони тоже поняли, — что я не сдался.

Или просто пожалели меня, жеребёнка.

Мы мчались, понимая друг друга, подскакивая на кочках, спрямляя путь, уже прохладный осенний ветер бил мне в лицо, ерошил мне волосы, и за спиной у меня вырастали свои, невесомые, а не тележные, с металлическими перепонками, крылья.

Потом перешли на шаг. Потом я, вышедши из брички, пешком, за недоуздки, завел их в широкие бригадные ворота и сдал нашему совхозному конюху.

— Чего это они у тебя такие взмыленные? — недовольно пробурчал старик, и я, взмокший не меньше моих гнедых, ничего не ответил ему.

Назад плёлся, едва переставляя ноги. И даже останавливался, пытаясь вновь пережить счастливое и страшное чувство полёта.

Домой явился затемно и матери тоже не сказал ничего. Спать завалился, как подкошенный.

И только засыпая, вспомнил, понял, какую допустил ошибку.

Совсем уж подражая нашему ездовому Кустре, я, отъехав от дома, чтобы мать не видала, залихватски взмахнул над лошадьми кнутом, который весь день провалялся без дела на дне телеги.

Вот это их и возмутило. Они ведь думали, что мы на равных. Что вместе, согласно делаем одно благое, вдовье дело, по-людски жалеючи друг дружку.



Асрор

 

Вместе с братом, сшибая на ходу друг друга, метнулись в соседнее купе: так и есть — зять с дочерью, отпрянув, замерли в углу купе, а в пошедшем трещинами двойном, и, слава Богу, не разлетевшемся оконном стекле, как свиное рыло в красной свитке, торчит булыжник. Оружие люмпенпролетариата! Я выключил в купе свет, велел своим раздеваться и ложиться спать: булыжники всегда целят в освещённые окна. Извечная война тьмы и света. А сам сразу же сообразил, вспомнил, на сколько лет назад воротились мы на этом расхристанном поезде в данный момент. Минимум на пятнадцать: последний раз камень в вагонное стекло влетал мне в России в начале девяностых. Тогда это для меня было полным потрясением. Неторопливо вошедшая же вслед за ударом проводница только спокойно заметила:

— Выключите свет. Их больше всего бесят освещённые окна…

И так же, как сам я сейчас, щелкнула выключателем.

Кто «они» не любят освещённых окон, — об этом даже речи не затевалось, — всё, что находилось за пределами скупо освещённого пространства, казалось, да и было на самом деле, явно враждебным ему, этому абажурному кругу. Ненавистью и угрозой наливался тогда взбаламученный мир. В России эта, не выспевшая до конца ярость, как бы ничем и не разрешилась — если не считать пропасти, что незримо легла и раздвинулась между бедными и богатыми. А может, просто процесс созреванья ушёл вглубь, чтоб разрешиться значительно позже и уже катаклизмами других, доселе невиданных, глобальных масштабов. А здесь, в Азии, где всё-всё зацветает и созревает значительно раньше, чем в европейской России, процесс такого рода зловещей вегетации только-только набирает силу: опоздание по фазе.

Они не любят света… Весьма прозорливой оказалась та проспевшая, неспешная русская проводница, похожая в своей униформе не то на учительницу, не то на переросшую своих училок отличницу. Не раз потом вспоминал ее за эти годы, провозвестницу новых времен. Проводницу, а скорее — скромного парламентария двух тупо насупившихся миров…

Уложив молодёжь, вернулись в своё купе.

Спать расхотелось окончательно. Оба молчали.

В купе осторожно постучали. Снова проводник? Непохоже. Брат открыл дверь. На пороге смущённо стоял Асрор.

— Можно к вам?.

Я пожал плечами:

— Конечно. Заходи.

Асрор, как букетик полевых цветов, вынул из-за спины бутылку. Надо же! — а ведь только-только завязали. Мы дружно подвинулись, давая место у складного столика вновьприбывшему. Кто же откажется, ежели бутылка пришла пешим уважительным ходом, да еще в неурочное ночное время?

Вообще-то Асрор и есть виновник всего и вся. Он, можно сказать, кашу и заварил. Когда Сергея записывали в Москве, в посольстве Узбекистана, для Ташкентского телевидения, Асрора среди узбекских телевизионщиков не было. Там была новостная группа. Шустрая, всеядная — эти всепроникающие и в меру космополитические сперматозоиды ТV с одинаковым легковесным проворством и усердием рыщут по всему свету, словно испускаемые могучим, похотливым спазмом одного всеобщего органа оплодотворения. Сергей, сам несколько лет проработавший на телевидении, знает этих чертенят. Даже в советское время, когда единственной несанкционированной новостью являлась, пожалуй, только смерть кого-нибудь из вождей (да и ту долго выдерживали, вымачивали втуне, подрумянивали и бальзамировали, так что к выходу «в свет» она уже казалась как бы и не совсем новостью, а скорее решением какого-нибудь всемогущего ЦК), новостные редакции выделялись в общей, довольно инертной, служивой массе государственного ТV.

Они уже тогда были бойчее, пробивнее и, в общем-то, циничнее остальных. Близость к власти, которую они сопровождали на запятках, делала их осведомлённее и раскованнее. Будучи у неё на посылках, они тем не менее чувствовали себя осведомителями истории: без них не обходились ни запуски космических кораблей, ни похороны генсеков.

Сейчас же, когда телевидение приобрело такую роль, что перед ним заискивают даже власть предержащие, телевизионный народец вообще преобразился. Выпрямился, выходился — грудь колесом. Мы переживаем удивительный исторический момент, когда их зависимость, телевидения и власти, совершенно паритетная. Конец ему придёт неизбежно, но, боюсь, нескоро. Поскольку держится, зиждется он на таком инертном несущем горизонте, который в одночасье не меняется.

На нашей человеческой незрелости.

У меня есть старинный дружок, писатель. Бестия едкая и меткая. Так вот, лет двадцать назад, желая кого-либо пришпилить языком, как марку, к известному месту, он говорил:

— О, это очень начитанный человек! — я регулярно вижу его с «Литературной газетой» на диване…

Сейчас его язвительная присказка видоизменилась:

— О, это очень образованная особа! — торчит в телевизоре, как червяк в яблоке…

Причём непонятно, какого же рода эта особа: та, что сутками приклеена к экрану, или та, что регулярно вещает с него.

Когда-то, в шестьдесят восьмом, работая перед армией в Ставропольской краевой молодежной газете, я проходил стажировку в «Комсомольской правде». Кое-чему, конечно, подучился, поднабрался в старшей комсомольской газете, но главный урок, смысл которого вполне стал понимать лишь сейчас, на старости лет, получил, почерпнул, надо признать, вне её ныне сгоревших стен. В гостинице «Юность», что располагалась, вся стеклянная и новомодная, прямо напротив Лужников — да стоит и сейчас, поблекшая на фоне новоявленных гигантских московских стекляшек, на том же месте, только, вероятно, уже под другим, скорее всего импортным, названием.

В этой самой «Юности» меня, двадцатилетнего наивного провинциала, поселили тогда с вполне уже взрослым, лет тридцати пяти, журналистом из Киргизии, из Фрунзе, каковым раньше именовался нынешний Бишкек. Он тоже проходил стажировку то ли в «Комсомолке», то ли в ЦК комсомола. Но в «Комсомолке» я его не видел, как, скорее всего, не видали его и в ЦК ВЛКСМ: целыми днями и, особенно, ночами пропадал он Бог знает где, приходил к ночлегу с горящими глазами и сокрушённо мотылял своей большой, красивой, черноволосой головой:

— Эх, как давно я не был в Москве! Десять лет, как только закончил факультет. Как изменилось к лучшему ее народонаселение!..

Под народонаселением Москвы подразумевал её исключительно женскую часть.

Голова красивая, гудронно черноволосая, но — не киргиз. Еврей. Я до сих пор помню его необычную фамилию: Никсдорф. Имя за сорок лет выветрилось, потому что имя было обычное, среднерассейское — Валерий, вроде бы. А вот фамилия впечаталась навсегда. Никсдорф действительно был хорош. Роста невысокого, но крепкий, ладно скроенный, с удлинённым прямоугольным лицом, насмешливыми губами и с выразительным вырезом крупных ноздрей, странно повторяющим сардоническую линию губ. Вспомнил: тогда он был спортивным комментатором. Страстный болельщик, за месяц в Москве не пропустил в Лужниках ни одной игры: может, в этом и заключался смысл его стажировки? Меня тоже пытался втянуть в свои развлечения, ночные и вечерние, но я был вял, усерден в никому не нужном временном служении «Комсомолке» и неподатлив. И тогда, с выразительным еврейским разочарованием, он наставительно произнёс фразу, которую помню до сих пор:

— Эх ты, попомни: если б в России семнадцатого года существовал настоящий футбол, октябрьской революции никогда бы не случилось…

Шёл, уточняю, как раз октябрь шестьдесят восьмого, и футбольный сезон катился к финалу. Год, как отпраздновали 50-летие Великого Октября, и теперь вовсю шла подготовка к пятидесятилетию не менее великого комсомола. Ни я, ни мои друзья вовсе не были затюканными молчальниками: в шестидесятых языки у всех были во рту, в надлежащем месте.

Я по привычке недоумённо пожал своими худущими в те годы плечами. И тогда Никсдорф всё-таки вытащил меня, как гвоздик могучим гвоздодёром, в Лужники: если не ошибаюсь, шел матч тбилисского «Динамо» и ереванского «Арарата». Более принципиальной драчки тогда и придумать было невозможно. По-моему, все грузины и армяне Москвы сошлись, как на поле брани, на лужниковских трибунах, лишь отчасти разбавленные такими вот инсургентами, как мы с моим Никсдорфом.

Не знаю, как Никсдорф, а я выбирался после матча совершенно выдавленный, слипшийся, как использованный кондом. Опустошённый — горло саднило, словно им, горлом, весь внутренний пар, жизнь и вышли. Лужниковские трибуны в принципе не тесны, да и возвращались мы, рассечённые шеренгами солдатиков внутренних войск, не в такой уж отчаянной давке, но ощущение всё равно такое, словно тебя только что свивали, ссучивали жгутом. Не имея ни грузинских, ни армянских кровей, мы с Никсдорфом тем не менее, захваченные всеобщим ураганом, выложились на трибунах сполна. Может, он, как специалист, спортивный комментатор, и болел за кого-то конкретно, я же, хотя и играл когда-то за сборную школы, слабо разбираюсь в футболе, а тем более в таблицах и всяких там перипетиях для посвященных, но, входя постепенно в азарт, неистовствовал не меньше своего соседа и прочих горячих, в подавляющем большинстве своем усатых, идолопоклонников. Игра на интерес захватывает, но, оказывается, заводить может не только «чистое искусство», но и сама обстановка вокруг тебя.

— Ну что, понял теперь? — насмешливо спросил Никсдорф, когда, дотилипавшись до своего номера, мы, почти бездыханные, выкричавшиеся, как новорожденные младенцы, вытянулись прямо поверх покрывал на своих кроватях. — Понял? Трибуны стадиона — это кратер, через который выходит всё, что скопилось, нарвало, нагноилось в вулкане...

Я согласно кивнул головой, отметив про себя, что о футболе Никсдорф говорит совсем другим штилем, чем о женском народонаселении первопрестольной.

Футбола – тревожно – у нас и по сию пору нет. Но в новейшей истории России роль футбола — может, потому его, настоящего, у нас и сегодня нету, как не было его и в семнадцатом году — выполняет именно телевидение. Обратите внимание, как изменилось оно даже не по сравнению с советскими временами, а со времени перестройки. Вспомните, что было отличительной чертой телевидения конца восьмидесятых — начала девяностых? То телевидение было куда дешевле, чем нынешнее, бешеных денег в него та самая власть не вкладывала. Бесконечные ожесточённые дискуссии, скопища говорящих голов и только. Причём чаще всего в прямом эфире: съезды, разъезды, собрания, заседания и просто разъярённое бу-бу с экрана. Михаила Горбачёва называют самым говорливым вождём в истории, и я, имевший отношение к правке его спонтанных, горячечных, как в тифу, речей, сполна подтверждаю это. Но прорвало тогда не одного его: вся страна забалабонила вразнобой, как в бреду. Громоздкие передвижные телевизионные станции оглашенно, как сейчас машины скорой помощи, метались по Москве в поисках очередного общественного скандала для прямой трансляции в эфир. Раскочегарили, раздрочили публику донельзя. Всё, что раньше говорилось, за бутылкой водки и хвостом селёдки, на кухне, выплеснулось, многократно усиленное микрофонами и громкоговорителями, даже не в гостиные, а прямо на улицы и площади, — не устаю повторять, что именно тогда, всего-то миг в истории России, власть была ближе всего к народу: на расстоянии вытянутой руки.

Я вообще считаю, что одна из причин, погубивших Советский Союз — это перепроизводство инженерно-технических и научных кадров. Их столько наплодили под сурдинку о научно-технической революции и под романтическо-производственные грёзы «идущих на грозу» (пришедших на смену романтикам «Цемента» и «Чёрной металлургии»), что не знали, куда их девать. Стоящая работа, как и зарплата, была у единиц, остальные же от нечего делать варились в курилках да вполголоса вострили языки на дружеских кухонных посиделках — типическое для России состояние «горя от ума», когда свободомыслие и прочее подспудное, как в самоваре, брожение в головах зарождается не столько от избытка ума, сколько от избытка свободного времени при унизительной нехватке денег.

Декабристы разбудили Герцена, а скрытобезработная советская инженерно-техническая интеллигенция — разбудила Ельцина.

А тут подвалила такая историческая возможность: гласность! Вчерашним шептунам дали телевизионные микрофоны и уличные громкоговорители да еще и подзадорили: валяйте, братцы, на всю Ивановскую!

Они и наваляли.

У патриарха современной журналистики Василия Пескова есть старая чудесная миниатюра. Люди едут в задрипанном, проржавевшем автобусе, в «пазике». Он ходит «по месту» и снабжён микрофоном и динамиком: шофёр объявляет остановки и делает в меру суровые внушения тем, кто, возвращаясь из гостей, проникает в него не на своих двоих, а уже почти по-пластунски. Где-то тут же, в автобусе, зайцем едет неслышимая за шумом пожилого мотора оса. И вдруг она каким-то образом попадает в микрофон. Непосредственно. Внутрь. И пассажиры «пазика», даже самые нетрезвые, резко напрягаются. Таким грохотом, таким шумом и яростью наполнился динамик, что автобус замер, как пристыженный.

Не так жили!

Не так ели!

Не так пили! (Это уж точно — так, как сейчас, не пили: тут не прибавить, не убавить).

Шофер и тот с перепугу чуть не сбился с курса. Едва не заплутал между Мышкиным и Крыжополем.

Хоть и написана в конце шестидесятых, а — прямая аналогия с телевидением перестроечных лет.

Пустили осу к микрофону!

Ну, а что сейчас?

И дело даже не в отсутствии прямых трансляций.

Вы что, будете транслировать заседания нижней, и, особенно, верхней палат? — да там мухи мрут непосредственно в зале. Не успевая быть схваченными, заживо, фото и телеобъективами.

Или вы всерьёз воспринимаете вымученные постановочные петушиные бои под названием «К стенке!»?

Жизнь переменилась. Взаимоположение власти и народа переменилось: они теперь друг от друга на безопасном расстоянии.

И телевидение сыграло в этом едва ли не решающую роль…

Как только утвердилась демократия, осу из микрофона немилосердно выковыряли.

Какие там прямые трансляции, какие там душераздирающие диспуты на животрепещущую тему: что важнее — свобода или жизнь?!

Они ушли почти сами собой. За неимением собственного национального футбола нам открыли замочную скважину в футбол чужой. Живое политическое вещание, составлявшее некогда львиную (и самую дешёвую) долю телеэфира вообще, повсеместно заменилось развлекухой и завлекухой. Дорогие шоу, сериалы, мыльные оперы, сперва импортные, а теперь, на импортную колодку, и свои, и юмор, этот повсеместно, с мучительным пыхтеньем, вылезающий из ящика, как квашня из дежи, «юмор» — успешно выполняют задачу усыпления публики.

Декабристы разбудили…

Герцен разбудил…

Сейчас будильники не в цене.

Сейчас в цене снотворное.

Барбитал и цианистый калий.

Самое грустное: мы сами не просто добровольно, а с большим и искренним энтузиазмом, сами ведёмся на это. Повсеместно уставились в экраны с таким вниманием, словно нам показывают томограмму наших собственных внутренних органов.

Вот уж воистину: смех сквозь слёзы. То есть по ту сторону экрана смех, а по сю — слёзы.

Никсдорф был, конечно, прав. Но он не видел сегодняшнего телевидения — если б оно существовало в России семнадцатого года, то его создателю не пришлось бы спешно удирать в Штаты.

Никсдорф, к сожалению, до нынешних времён не дожил: умер, уснул навек, в разгар предыдущих. Я однажды повстречал его вновь. Это случилось в девяносто первом году. Горбачев прилетел в Киргизию. Ваш слуга покорный входил в его тогдашнюю, очень немногочисленную свиту — то вообще была, по-моему, последняя официальная поездка М.С. по стране в качестве Президента СССР. В шестидесятых ходила шутка насчет Хрущёва, одна из последних официальных поездок которого тоже пришлась на Фрунзе и Иссык-Куль: «нырнул премьером, а вынырнул пенсионером». Мы в Иссык-Куль тогда не ныряли, но эпилог получился примерно таким же, как и у Никиты Сергеевича: «вынырнули» пенсионерами. Среди прочих пунктов посещения М.С. навестил и местный завод сельскохозяйственной техники. Я, как самый сельскохозяйственный из помощников, тоже уныло бродил рядом с ним среди свежевыкрашенных пресс–подборщиков.

Движемся внутри негустого милицейского периметра на который снаружи в меру, уже далеко не так, как в первые горбачевские годы, напирает скромная толпа журналистов и просто любопытствующих. М.С. в свою очередь демонстрирует такой же вялый, как и к нему самому, интерес к отечественной и, прямо сказать, убогой-таки сельхозтехнике. Мы, ближайшие его подчинённые, также привычно исполняем свой дежурный цирковой номер: конский топот за кулисами. В общем, осень моложавого еще патриарха.

И вдруг посреди этой официозной монотонности чей-то резкий, пронзительный, весёлый голос:

— Серёга, ты, что ли?! Не узнал?

Я обернулся: обращались явно ко мне. И — не узнал. Мне кричал и даже кожаной папкой призывно махал совершенно квадратный человек с положительной лысиной во всю голову — примерно так заливает глобус унылая пустота Тихого океана.

— Я — Никсдорф! — опять по-молодому, звонко воскликнул положительный из-за милицейского кордона.

— Я — Никсдорф! — помнишь?…

Этот живой, диссонирующий как со всем окружающим, так и с собственным обликом его, владельца, вопль «Я — Никсдорф!» почему-то до сих пор звенит у меня в ушах.

Я — Никсдорф! — как будто кричал откуда-то из-под земли, обозначая, что здесь, под спудом, осталось ещё что-то живое.

Конечно, вспомнил! И кинулся, смяв молоденького косоглазенького ментика, из круга. Мы обнялись — оказывается, Никсдорф дослужился до должности заместителя главного редактора здешней вечерней газеты. И я вновь вернулся в свой цирковой круг: даже М.С. посмотрел в нашу сторону с большим интересом, чем на очередную киргизскую лобогрейку. Через несколько часов, в этот же день, мы улетали из Фрунзе. А когда ещё через какое-то время, снова вспомнив о нём в сумятице того рокового года, я дозвонился-таки до редакции «Вечернего Фрунзе», мне сказали, что Никсдорф, к сожалению, скоропостижно скончался. Инфаркт.

У меня виновато защемило сердце, и вновь вспомнился тот, почти мальчишеский, не вяжущийся с его новым внешним обликом, возглас:

— Я — Никсдорф!

Сигнал. Вопль — из кратера…

Шестьдесят седьмой-шестьдесят восьмой были знаменательны не только пышными празднованиями революционных юбилеев, но и тем, что именно в эти годы в СССР вошли в моду женские капроновые колготки. Кажется, их завезли в страну вместе с кучей другого ширпотреба, чтобы в дни революционных торжеств порадовать как можно более обширные массы трудящихся. В том числе  и скромно трудящихся на кроватях. Но Никсдорфа это не радовало. Напротив — это было единственное, что омрачало его пребывание в первопрестольной. Заявляясь под утро в гостиницу, он, разумеется, разбулгачив предварительно меня, усаживался со скрипом на свою кровать и совершенно искренне сокрушался:

— Ну кто их выдумал, бляха-муха? Ни дать, ни взять — одно мучение…

Я помалкивал. И потому, что смертельно хотел спать, и потому, что меня эта проблема пока не касалась: я только что женился — в девятнадцать лет! — и колготки ещё, как то бывало у наших жён в короткий-короткий миг, пока они юны и не ленивы, сползали как-то сами собой, за несколько шагов до супружеского ложа или того, что с готовностью выступало в его неприхотливой роли.

Володя! — вот как, вспомнил, звали незабвенного Никсдорфа.

Царствие ему небесное, — лежит где-то теперь в уже дважды, а то и трижды чужой земле…

 

 

***

 

Далеконько, однако, удалились мы с вами от застенчиво вступившего в наше купе Асрора. Странно, но этот телевизионщик, с юных лет обретающийся в эфире, никак не походил на современных своих коллег. Те и сотканы, кажется, из самого эфира — настолько бесплотны, волнообразны, способны сами выступать в роли чутких, как нежные отсутствующие рожки у юной комолой косули, антенн, улавливающих любое дуновенье, даже ничтожный сквознячок, зарождающийся, как известно, в самых высоких слоях атмосферы.

А этот — плотный, еще как плотный, даже сбитый. Удивительно напоминающий средних размеров бычка, вросшего в землю и смирно поводящего своей крутой и напруженной шеей.

«Бугай при помощи коровы всё смотрит: что ж там, за бугром?» — есть такой шутливый стишок у Николая Рубцова.

Наш Асрор, повторяю, тоже напоминает такого вот не в меру любознательного, в ущерб прямым энергичным обязанностям, не выложенного бычка. Мощные покатые плечи, руки, в которых даже профессиональная телевизионная камера кажется миниатюрной безделицей. Курчавящиеся над покатым, с тремя продольными бороздами, лбом волосы, — собственно говоря, и его журналистская работа кажется игрушечной безделкою при этом дехканском, землепашеском облике. В котором есть ещё одна особенность: Асрор белобрыс, что для узбека почти немыслимо — видимо, легендарное вторжение Александра Македонского в Согдиану не прошло незамеченным для некоторых ветхозаветных представительниц Асророва рода. К тому же коротко стриженая голова его уже в седых заберегах, что в сочетании с обожженно-смуглым, задубевшим лицом производит почти комическое впечатление. Словно бычок наш уже побывал в переделке и ему пришлось срочно бинтовать башкенцию.

У него тихий голос и замедленная речь, может, потому что русские слова ему подбирать уже сложнее, чем узбекские: сказываются почти два десятилетия нашей раздельной жизни.

Эта раздельность и обеспечивает ему работу.

Асрор много лет ведёт программу, в которой люди ищут друг друга. Аналог её идет и на нашем телевидении. Вела ее когда-то знаменитая «тетя Валя», ныне покойная несравненная плакальщица по всему хорошему в людях Валентина Леонтьева, которую я имел честь знать лично. Сейчас программу ведут, по-моему, Игорь Кваша и дочка Василия Шукшина Маша, и называется она уже не «От всей души», а «Жди меня».

Развал Советского Союза сказался на судьбах тысяч и тысяч людей, как большая война. Рвались по-живому по мере того, как лопалась, расползалась на лоскуты карта страны, и сами человеческие связи, да и нежданно-негаданно обрушившаяся, генетически подзабытая уже нужда заставила рыскать в поисках куска хлеба и более надежной крыши, забывая не только близких, но и самого себя. Не говоря уже о войнах и усобицах, без конца вспыхивающих по краям былой державы и втягивавших в свой водоворот людские массы даже из самых, казалось бы, рутинных, оседлых областей.

А чуть-чуть загоилось, зажилось, и люди, опамятываясь, как и после последней большой войны, стали искать друг друга.

И Асрор помогает им в этом.

Вчера мы гуляли с ним по Ташкенту. Его без конца хватали за рукав, подходили и подбегали, в зависимости от возраста, просили сфотографироваться рядом с ним. Звезда!

Если большое телевидение в основной своей части разъединяет, распаляет людей, то маленькое Асророво ТV их воссоединяет. Феномен!

Он так же не похож на своих летучих, моментально появляющихся и столь же моментально, с остаточной отдушкой эфирных масел, исчезающих, испаряющихся новостных коллег, как их добросовестная суета непохожа на его копотливое служение человеческой надежде.

Асрор как раз и зацепился за те несколько фраз о моих предполагаемых предках, которые я обронил для ребят из новостной редакции.

И размотал эти почти из протокольной вежливости сказанные фразы, съездил сперва в Фергану, о которой упомянул я, выяснил, что здесь бабка моя со своим малышом, моим будущим отцом, была всего лишь в пересылке, а корни её ведут в Бухару. Побывал и тут, в общем, где-то за полгода он-то и раздобыл мне не только могилы отца и бабки, но ещё и дюжину сестёр и братьев впридачу. И вот теперь, обставив меня камерами, как базуками, отслеживал каждый мой шаг в Узбекистане, а в данный момент конвоировал меня непосредственно в Бухарское ханство, где, как он вчера ещё застенчиво обещал, меня ждёт немало сюрпризов. Попутно делал не то передачу, не то фильм, и мне как-то совестно было отшивать его, хотя все «сюрпризы» я бы хотел обнаружить тет-а-тет, без такого хвоста и уж тем более без телекамер.

Так я поневоле оказался объектом чужой работы, а любая чужая работа, даже такая, в общем-то, обременительная для тебя, предполагает уважение к ней. Тем более, что мы с Асрором были когда-то коллегами. Только моя служба, во всяком случае на посту политического обозревателя Гостелерадио СССР, была всё же более сродственной мельтешенью нынешних его хлёстких и вездесущих юных коллег. Оставалась службой, а не служением.

Что ж, с тем большим, втайне едва ли не завистливым почтением должен был отнестись я к его почти чудаческому делу: на сплошь тотально-политическом поприще он всё-таки нашёл крошечное, с мушиную какашку, человеческое пятнышко и, посапывая в рукав, потихоньку, несуетно разрабатывает его, находясь в сговоре, если не с самим чудом, то с его предчувствием, что живет неизбывно в каждом из нас.

Я и уважил.

— Я приношу вам свои извинения… — сказал Асрор, шуганув жестом сразу же нацелившуюся на нас в притвор купейной двери телекамеру.

Мы с братом переглянулись: нам обоим показалось, что принёс он нечто куда более вещественное, оно и стояло, маслянисто поблёскивало сейчас на махоньком столе. В самую что ни на есть натуральную величину по сравнению с походной пендюркой, на которую только что бесшумно, профессионально взгромоздилось.

— За что? — спросил я.

— За камень, — без пафоса ответил Асрор.

Как будто сам и швырнул его.

Мы с братом засмеялись.

— Это пройдет, — сказал я. — У нас пятнадцать лет назад тоже швыряли в каждое освещенное окно: раздражало. Станете жить получше — пройдет…

Асрор с сомнением покачал бодливой, с бычьим покатым загривком, головой, и я не понял, в чем он больше сомневается: в том, что все же пройдет или в том, что станут со временем жить получше?

Младший брат заботливо выкладывал на столике дорожную снедь. Всё-таки один азиатский атавизм в нашей семье присутствует: бутылки открывает старший, все остальное делают младшие.

— Я ведь тоже детдомовский, — бросил Асрор, и с этого момента всё, даже чугунные колеса под нами, покатилось веселей. — Попал туда после Ташкентского землетрясения…

Естественно, первая рюмка опрокинулась незамедлительно, и выпита она ясно за что: детдомовцы всех стран, объединяйтесь!

Вспомнили свои детские дома, поговорили о сегодняшних. Я похвалился, что именно в интернатах впервые увидал телевизор и унитаз. В 1962-ом году, когда ни того, ни другого в моем родном селе, откуда меня вынуло государство, как теплое ещё яичко из соломенного гнезда, в связи со смертью матери, никто не имел…

— Ну да, — рассудительно произнес Асрор, принимая эстафету в «начисленьи» коньяка, — телевидение и унитаз — это вообще одно и то же…

Мы расхохотались.

Я подумал, что без малого и десять лет спустя, после Ташкентского землетрясения, с унитазами в узбекских детдомах было негусто: я ведь бывал в Ташкенте в командировках и в семьдесят втором, и пять лет спустя, в семьдесят седьмом… В семьдесят втором — семьдесят восьмом… — только тут до меня дошло, что я бывал в Узбекистане, а в семьдесят седьмом так и поколесил изрядно по нему, в то время, как тут ещё жив был мой отец. А в семьдесят втором, как накануне рассказывал мне всё тот же Асрор, еще жива была и моя бабка Мамура. Черт возьми! — мы находились не просто на одной планете, в одно время, а всего в нескольких сотнях километров друг от друга… Именно тогда, когда я вглядывался в каждое встретившееся мне азиатское лицо в тайной надежде рассмотреть родные черты.

Меня даже в пот бросило, и даже рюмка в руке задрожала, чего со мною отродясь не случалось: мы, Гусевы, натуральные русаки, берём её твердо и опрокидываем, с чем бы она ни была, не цедя.

И ещё подумал, что именно у детдомовцев общая непроходящая страсть — пристально вглядываться в человеческие лица. В надежде рассмотреть. Отыскать. Если Асрор тоже наш, казённый, тогда понятно, почему из всего многообразия своего телевизионного ремесла выбрал именно эту, наверняка не очень прибыльную, мушиную точку: изучение и выделение, выпячивание общего в человеческих лицах. Того, что их объединяет, роднит, а не разъединяет.

Жди меня!

Преодоление разлученья.

У моего старшего друга болгарского поэта Любомира Левчева есть книга стихов «Небесное разлучение» — в какой-то степени и о Болгарии, и России последних лет. Я и выпускал эту книгу в Москве на русском языке. И поначалу даже хотел поправить это слово — «разлучение» — на более правильное, более русское: «разлука». А потом понял: «разлучение» — тут ведь слышится процесс, причем почти что насильственный, роковой. И то, что преодолевает Асрор, тоже правильнее назвать разлучением, потому что близких мы теряем вовсе не по своей воле.

Не по своей…

И я посмотрел внимательнее на своего брата, в большой, жёсткой руке которого рюмка тоже сидит, как утопленная, причём любая из них выглядит в этой фамильной пятерне напёрстком. Что мать? — а не предаю ли я сейчас живых, своих младших и не очень удачливых, как и сам я, братьев? Не только они живы моими стараньями и заботами, — я сам давным-давно покоюсь в их почти материнских руках. Всё как-то незаметно поменялось. Сперва нянчил я их, потом…

Да, они и сейчас, когда я уже почти старик, то старший, то младший, не только сопровождают меня во всех командировках (и в этой тоже, несмотря на то, что где-то рядом и моя родная дочь), берут на себя львиную долю моих дачных работ, чтоб я, стало быть, мог сидеть в своей отдельной деревянной избушке, в своем скворечнике, который важно именуется «кабинетом», и, так сказать, «творить». Мать, совершенно неграмотная, примерно с таким пиететом когда-то относилась к моему деланью уроков под зимней семилинейной лампой, с каким мои вполне грамотные (один из них побывал даже директором школы, в которой когда-то учился и я) младшие братья относятся сейчас к моему, вовсе не такому уж и безоговорочному, нынешнему «письму».

Да, мать так и говаривала, осторожно и уважительно заглядывая мне под локоть:

— Ты уже письмо делаешь?..

Письмо ли то, что я делаю сейчас? Время покажет, но братья, в отличие от жены, едва ли не на цыпочках вокруг меня ходят во время моих дневных и полуночных бдений.

Два моих верных Савельича, у которых я, как поручик Гринёв, и в старости — на руках.

Бог с ними, с новыми могилами — их на нашем с братьями совместном и немалом уже веку не счесть, одной меньше, одной больше счёта не изменит, — а вот обретение новых, с другого берега, братьев да ещё и сестёр (мои младшие братья в определенном смысле они же и мои младшие-старшие несуществующие сёстры) — не изменит ли это новообретение изначальных, корневых наших отношений?

Не предаю ли я их сейчас?

— Раздавая детей по семейным детским домам, их подталкивают к тому, чтоб они забыли собственных своих родителей, — продолжил вдруг первоначально завязавшийся разговор Асрор, хотя мои мысли уже далеко, я не сразу и врубился в его рассуждения. — Нельзя забывать своих. Особенно — мать. Какой бы она ни была — мы их не выбираем, и хвала аллаху…

Насчёт матери произнёс с каким-то особым нажимом, с подтекстом, который не стал развивать, и мы подняли еще по одной.

Хотя я-то как раз ехал от матери — к отцу. С одного берега переправлялся, по железке, на другой.

Да, телевизионщик несомненно прав. Отворачивая детей от их несостоятельных родителей, кем бы они ни были — пропойцами, тунеядцами, наркоманами, преступниками или просто незадачливыми нищебродами, — мы заведомо освобождаем их от некоей нравственной ноши, с которой человек рождается и которая, может быть, в наибольшей степени и делает его человеком.

Есть крест, пусть даже самый тяжёлый, снять который вправе только тот, кто его возложил. Господь Бог. Тут присутствует нечто сходное с самоубийством. Только в данном случае речь идет об убийстве души, во всяком случае существенной части её. А если учесть, что свершается оно как бы чужими руками, то и муки совести, без которых уж точно нету человека, в данном случае облегчаются — едва ли не пропорционально усекновенности души, — если вообще не сходят на нет.

Не бывает горе-родителей. Горе — когда их просто нету. Никаких. Неслучайно с годами, вырастая, а то и вообще к старости, отлучённые дети, даже самые благополучные (как известно, самыми благополучными во все времена были кастраты), начинают неистово искать законных, природных своих прародителей. Демонстрируя тем самым, что душа их была «облегчена», оскоплена благодетельным скальпелем по-живому и отнюдь не безвозвратно. Человек хочет определиться в системе биологических координат, ему хочется, чтобы справа и слева от него тоже тесно стояли буквы, живые звуки, а не многоточия.

Самыми отъявленными душегубами среди наёмников в древние времена бывали не просто иноверцы, но ещё и отнятые в младенчестве не только у их родины, но и у родителей: не случайно эти янычары и служили чаще всего в ближней охране ненавидимых народом властителей.

Неужто и мы ориентируемся на подобные «человеческие» ценности?

В чеховские времена ходила такая болезнь, вернее, наименование болезни — сама-то она наверняка осталась, прижилась в человечестве и по сей день — спинная сухотка. Иными словами, как понимаю, сухотка спинного мозга. Изымание необходимости заботиться, болеть о сирых, убогих, грубо оступившихся в ближайшем твоем окружении ведет к развитию сухотки, одеревенелости не менее важного органа: мозга головного. Поскольку душа, видимо, располагается, по-ласточкиному гнездится всё же где-то там, в единственно освоенной нами вышине.

Любите своих матерей, тоскуйте по ним, не отказывайтесь от них, какими бы они ни были! — в противном случае, неровён час, при случае, при очень уж жестокой необходимости, вы переступите и через собственных же детей.

Любовь к матери — тест на способность любить вообще.

 

 

***

 

— А знаешь, — сказал Асрор, переходя по-детдомовски, а может, и от совместно выпитого, на «ты», — один секрет я тебе все же открою сейчас, досрочно: твой отец собирал твои заметки, публиковавшиеся в «Комсомольской правде». И твои фотографии, которые иногда попадались в газетах, когда ты работал в ЦК…

Я разинул рот от удивления.

— Он что, все эти годы знал, где я и что со мною?!

— Я не в курсе, — прикрыл, как Гюльчатай, глаза Асрор.

Час от часу не легче!

Я-то считал, что он потерял меня: превратности жизни, следы на песке и т.д. и т.п. А он, оказывается, отслеживал даже мои служебные, а не только географические перемещения! Наблюдал — в подзорную трубу из-под Бухары. И — ни разу не окликнул, не протянул руку! Вот это фрукт! И чего ради я тогда еду туда?! — шевельнулось во мне вопреки моим собственным, только что, запальчивым и пафосным высказываниям и размышлениям.

Будешь знать хотя бы, отчего он помер и чего опасаться тебе самому, — успокоил сам себя первым пришедшим в голову. И, в общем-то, не лишенным здравого смысла, хотя узнать это можно теперь и по телефону — вон сколько источников информации: восемь дополнительных, внештатных братьев и сестёр!

Асрор поднялся.

Я тоже, пошатываясь, встал: проводить.

Да, боюсь, пахан дал дуба от этого же — то есть, от коньяка «Узбекистон»




Смотрите, кто пришёл!

 

Сейчас мне даже совестно вспоминать об этом.

Мы едем живописной дорогой из Бухары, причём в отличие от железной дороги путешествие не назад, а далеко вперёд. Прямо-таки в рай. В Москве еще холодно, только-только распускаются листья, ни люди, ни деревья не вздохнули еще полной грудью: ни над вишнями, ни над яблонями нет еще той чудесной ауры, того пахучего первого выдоха, застенчивого свечения, что на неделю-другую возникает и стоит над ними даже в наши, почти что северные болезненные вёсны. А тут по обочинам узенького шоссе в глянцевитую, недвижную листву черешен уже вплетены, как монисто в цыганских волосах, тяжелые, длинные «косы» аспидно-черных или бледно-жёлтых, цвета только что сбитого коровьего масла, плодов. Да и само солнце здесь не бурелое, с оскоминой, только-только начинающее спеть, как в Подмосковье, а вполне уже зрелое, сочное, — тонкий, непривычный аромат, витающий над этой древней землей, как над одним грандиозным деревом, кажется благословенно льющимся откуда-то сверху. Сам зной, словно солнечным светом, пронизан им.

В легковушке, в которой мы едем, к моему плечу робко льнет молоденькая узбечка в пёстром национальном платье. Она ни слова не говорит и не понимает по-русски, — как же быстро, за какие-то неполных двадцать лет выветрилось здесь всё, не только язык, русское, что намывалось тут столетьями: дурное дело нехитрое! — а только ловит мой взгляд, стараясь заглянуть мне в глаза своими черно-карими, цвета местных черешен. Я вспоминаю, где ещё видел этот цвет. Его имел арбузный мёд, который варили в августе в эмалированных тазах, устанавливая их прямо на голые кирпичи, на самодельные таганки, едва ли не в каждом дворе моей Николы пятидесятых. Я ещё удивлялся, как это из красного может получаться такое густо, дегтярно-чёрное. Когда наши с нею глаза встречаются, мне кажется, что и на меня из каких-то её потаённых недр пропотевает, вытапливается, тягуче изливается этот древний, магматический, лишённый блеска мёд. Мухаббат. Моя новая — впрочем, старых у меня никогда и не было — сестра. Похоже, ровесница моей старшей дочери. Да, глаза у неё такие же, как и у меня — или это они просто любовно отражают мои собственные?

Правда, такие здесь у каждого встречного — так что, тридцать миллионов братьев и сестёр?!

Я же, чтоб не сидеть болван болваном, что-то без конца говорю, рассказываю ей, и она горячо кивает мне. И держит обеими ладошками мою левую ладонь и без устали оглаживает её. Ладонь у неё значительно смуглее моей, но твёрденькая, даже шероховатая и сухая, и горячая — её как будто только что вынули из тандыра, из обжига.

Сворачиваем в кишлак, проезжаем какое-то время по нему, вдоль не то арыка, не то речушки, где воды воробью по колено, и останавливаемся.

А попробуй не остановиться.

Широкая, в отличие от протекающей по ней речушки, улица из конца в конец плотно запружена людьми. Мне даже не по себе становится: сквозь такие тёмные, насторожённые толпы мне когда-то, во времена Карабахского противостояния и Спитакского землетрясения, приходилось пробираться в Армении.

Машина останавливается в нескольких шагах от толпы. Сидящая за рулём русская женщина, которую я тоже вижу впервые в жизни, велит мне выходить. Видя, что я мешкаю, Мухаббат вылезает первой и, ладонь в ладони, вынимает меня следом. Машинка маленькая, я и сидел в ней в три погибели, и выковыривает она меня оттуда не без труда. И за руку, улыбаясь, подводит к толпе.

Ну да, теперь я вспомнил, когда впервые услыхал это имя. Мухаббат — кажется, звали какую-то замечательную узбекскую пионерку, которая в начале пятидесятых на каком-то общественном хурале вручала Сталину в президиуме букет и которую он по-отечески, по-дедовски взял на руки.

В начале пятидесятых я ещё читать не умел: в школу, со второй попытки, попал в пятьдесят четвёртом (телевизор же, как уже оповестил, увидел впервые в шестьдесят втором, в интернате). Но Мухаббат со Сталиным додержались и до учебников, по которым учился и я: их знаменитая фотография красовалась не то в «Азбуке», не то в «Родной речи». В начале пятьдесят шестого мой одноклассник Витя Худобин наряду с уже имеющимися усами подрисовал дедушке Иосифу Виссарионовичу на этой карточке еще и пышную православную бороду, но при этом – заштриховал глаза – чтоб виднее было? Так учителя в школе долго думали: выгонять его или нет? — можно сказать, что второклассника Витю тоже спас двадцатый съезд партии.

Я, ведомый Мухаббат, делаю пару шагов по направлению к демонстрации трудящихся Востока и только тут понимаю, почему толпа такая чёрная и смурная: все мужчины, которые составляют в ней большинство, облачены в выходные тёмные костюмы, в каковой —едучи на юг! — вырядился сдуру и я. Вроде как все явились на похороны (только очень уж пристально вглядываются в покойника, словно видят его не только в последний, но и в первый раз в жизни).

И лишь когда вся эта человеческая гуща, доселе смирно пребывавшая на одном месте, начинает восторженно надвигаться на меня, я понимаю, кто на сегодня объявлен дежурным покойником.

Господи, передо мною только что на колени не становились!

Впрочем, как это не становились? — в разом, и впрямь как по свежему утопленнику, заголосившей толпище вдруг выделяется махонькая, совершенно осенняя в этом торжище лета, в жемчужно-сером, а не в златопёстром, пчелином, старушка и, сперва обняв меня, интуитивно согнувшегося к ней, сухенькими, почти обугленными руками и шепча, не столько обезвоженными губами, сколько огромными, богородицы, глубоко запавшими и в данном случае уже совершенно, всклень, магматическими глазами что-то
явно молитвенное, вдруг бросается целовать мне союзки только что надраенных в поезде братом, — никто лучше моих русских братьев, сыновей не только орденоносного бронебойщика, но еще и непревзойденного деревенского сапожника, не драит их! — тоже выходных туфель фирмы «Фаби».

Я в ужасе поднимаю её, совершенно свободно оторвав от земли полые птичьи косточки, и, заглаживая стыд, что кидается-таки, несмотря на нетрезвую и бессонную поездную ночь, мне в лицо, целую как родную мать.

Наши слезы, вытопившиеся, похоже, из одинаковых гудронно-чёрных глубин — у меня вытопились, у неё счастливо, оргастически брызнули — тоже смешались в горячих объятиях.

Бабка! Мамура! — мелькает у меня в голове, хотя Асрор еще и до моей поездки сюда, по телефону, говорил мне, что та умерла в семидесятых: вдруг это и была с его стороны одна из киношных уловок и я получаю сейчас первый из обещанных им сюрпризов?!

— Это — ваша сестра, — шепчет мне на ухо русская женщина Вера, подруга моей новой родни, только что и доставившая меня сюда с вокзала на своей машине и заметившая, вероятно, чрезмерный градус объятий с моей стороны.

Сестра?! Я ведь привык считать себя парнем хоть куда, забывая, что ровно через неделю, четвертого мая, мне стукнет ровно шестьдесят.

Сестра… Значит, она моложе меня: я ведь твёрдо знаю, что я у отца и матери первый: матери, когда я родился, было тридцать один, а отцу — на десять лет меньше, и никаких предыдущих детей у него, тем более здесь, в Узбекистане, куда он вернулся уже после Николы, быть никак не могло.

Сестра?.. Младшая?..

И я бережно ставлю её, невесомую, на землю.

Чёрт возьми! — неужели и я в чужих, да что в чужих, в их же беззвёздных глазах выгляжу… А ведь еще пытаюсь по инерции нравиться мимо проходящим девам…

Бог ты мой православный! — первый Асроров сюрприз, чьи камеры не столько вижу, сколько чувствую боковым звериным зрением — они прямо-таки впиваются в меня и во всю эту смачную картинку, — выходит комом.

— Она сорок восьмого года рождения, — шепчет мне вновь симпатичная, явно не сороковых, Вера. Подтекст ее шёпота, если у женщин он бывает в единственном числе, в общем-то, понятен: как-то успокоить меня. Но мысль моя невольно берёт совсем другой разворот: ну, батяня, ты и даёшь! — я родился в мае сорок седьмого, а уже в сорок восьмом, от другой бабы, у тебя появился другой первенец!

Недолго же ты убивался по русской Настёне своей…

Позже я узнаю, что старшая из моих сестер, действительно сорок восьмого года, тяжело больна…

И пошла целовать губерния!

Меня передают, как чугунного младенца, с рук на руки и целуют, облизывают — сахарную голову в костюме не по сезону.

Смею вас уверить: столько горячих, самозабвенных слез не изливалось ещё ни на одного живого покойника.

Я тоже стараюсь что есть мочи, хотя в моменты спонтанных передышек — это как угасающие, по нисходящей, сполохи сознания из уже бережно уложенного в гроб — успеваю чистосердечно изумляться: неужели все они, каковым, кажется, несть числа, вон уже полчища голопузой мелкоты посыпались, как яблоки, мне в руки, все они — моя новая родня? Упаси Господь!

Что впоследствии и подтвердилось: ядро толпы действительно составляли мои новые родственники. Это я сообразил, когда чуть позже во дворе одной из сестёр, как понимаю, самой зажиточной, были накрыты столы человек на двести и мне сообщили, что здесь только самые близкие и самые старшие. Молодёжь весело галдела по другую сторону огромного двора, за пластмассовыми столиками, явно взятыми напрокат у местного общепита — своих не хватило.

Да, я и впрямь стараюсь держать паритет по части горячих слов и слёз — собственно говоря, те и другие текут сами собой, благо слов моих тут никто, похоже, кроме русской (правда, не по-русски загорелой) симпатичной Веры, и не понимает — но опять же позже, за праздничным столом, я узнаю, что в данный момент, в момент встречи, мы не на равных.

Я-то всех этих людей вижу впервые в жизни.

Они же встречают меня, как давно знакомого. Как родного и близкого.

И впрямь — как воскресшего покойника.

Натурально!

Именно этим и объясняется невероятный натиск и спрос на меня, то, что вслед за моими родичами, за ядром, со всех концов кишлака спешно стягиваются, сбегаются, спотыкаясь, стар и млад, влекомые жаждой чуда.

Что за чудо без свидетелей!

А здесь даже два чуда, поскольку наличие телевизионных камер на кишлачной улице — это уже само по себе явление несомненно чудесное — и сам Аллах велит воспользоваться оказией и непременно засветиться перед ними на зависть остальному неохваченному их зазывно и загадочно бликующим взором миру.

Второе же долетело до кишлака раньше русской, Веры, машинки. Впереди нас, перед самым капотом, может, благодаря мобильникам или, поскольку с мобилами у рядовых узбекских тружеников пока туго, какой-то другой, неведомой мне чисто азиатской, хаджинасреддиновской, тоже беспроводной, системе чудесного оповещения, долетело и оповестило: чужак — вылитый Тохтамурад!

Тютелька в тютельку…

Тютелька в тютельку Тохтамурад, умерший в девяносто первом году.

Снесённый на кладбище, на солёный, выморочный, выболевший, как суровая опухоль, кусок пустыни, вылезший здесь, в благословенной пойме Заравшана, — сама она, громадная и грозная, неотступно дышит в затылок узенькой плодородной долине всего-то в сотне километров отсюда.

Снесённый на кладбище, — вернулся.

Это ли не чудо! — без малого через двадцать лет и откуда вернулся: не только со зловещего бугра, но еще и из самого, не менее зловещего, девяносто первого.

Посланец Аллаха и даже, берите выше, самого Советского Союза.

Вылез из машины, и кишлак ахнул: главбух объявился!

Главбух вернулся…

На чужом азиатском кладбище, которому с определённого момента суждено стать и моим кладбищем уже хотя бы потому, что столько моих детских и взрослых грез и мифов окажутся похороненными здесь, мне предстоит узнать не только то, что моя первая сестра всего лишь на год с небольшим моложе меня, что мы с нею погодки. Не только.

Уже после посещения могил мы сядем на один общий топчан, установленный под приткнувшимся к кладбищу сараем, который в складчину, скопом, построили мои братья и сёстры и торжественно поименовали мечетью Тохтамурада, причем я, более чем кто-либо желавший приземлиться, наконец, куда-нибудь не коленками, а уже полной и успевшей-таки взмокнуть, как и остальные части тела, «сахарницей», сумею взгромоздиться на этот застланный ковром насест только со второй попытки и то при помощи худенького, шустрого, востроглазого младшего братца Нусрата, — он как-то незаметно перехватил инициативу, эстафету забот у Николая. И вся семья вразнобой загалдит, горячо и страстно рассказывая мне что-то. И это многословное, сбивчивое и совершенно непонятное мне, как щебетанье птичьей стаи, нечто Асрор, утвердившись своей тоже внушительной, чугунноватой, как и моя, фигурой на этой же тахте (в моем селе отца, по преданию, так и звали: Тахта, а никакой там Тохтамурад), переведёт на русский — с птичьего страстного щебета — буквально следующими рублеными фразами.

— Когда твоя мать отказалась следовать с бабушкой твоей Мамурой в Узбекистан, к твоему отцу, Мамура нашла ему в вашем же селенье другую невесту. Которая согласилась. И привезла ее сюда. Она была очень маленькой…

— Ну да, ей было шестнадцать лет, — улыбнулся, заметив мой взгляд, Асрор. — Но речь не об этом. Она действительно была маленькой и худенькой, — показал на старшую мою сестрицу и на братьев, всех как на подбор дробненьких, изящных, в отличие от меня, и полноценно живых.

Ну да, не об этом речь. Еще как об этом, — грустно подумается мне. Мать была на шесть лет старше отца — о первоначальных сведениях речь впереди — потом он взял на шесть лет моложе себя. То есть, на двенадцать лет моложе матери. Ощутите разницу.

В очередной раз обижаюсь за мать.

— Но она, новая невеста, была узбечкой, — как бы в утешение мне роняет Асрор. — Из таких же ссыльных, как и ваш отец.

Как и моя русская мать, — заканчиваю фразу про себя.

Тоже, как и жених, узбечка, да ещё и на двенадцать лет моложе, — выгодный размен, однако, предложила Мамура.

Кто б устоял?

Да сын, судя по всему, вообще был слаб в коленках супротив родимой матушки. Мёртво держала последушка в своих костлявых пальцах Мамура, — даже тогда, когда сама оказалась мертва.

Полагаю, что и сам Настёнин отказ проследовать за нею, как нитка за иголкою, за этой чужой, суровой, костлявой ведьмой на другую часть света, в иной, нерусский мир, Мамура восприняла с тайным внутренним удовлетворением.

И запасная невеста давно уже была у нее наготове. За пазухой.

Невеста, а впоследствии и законная жена, так на всю свою недолгую жизнь и осталась девочкой-подростком, по-детски побаивающейся мужа, а ещё пуще — свекрови, не расстававшейся с суковатой кизиловой палкой, вывезенной в своё время из русской далекой Николы, из ссылки, — этим незрячим посохом и вершила Мамура свой скорый суд над быстро умножающимся семейством. Отец же вымахал, как на дрожжах. А в последние свои годы, видимо, от многолетней сидячей работы, — или от того, что вскорости вслед за женой-невеличкою, вечной невестою, сошла в могилу (одна в семьдесят первом, другая в семьдесят девятом) и казавшаяся вечной персональная его старуха Изергиль, Мамура, вечная и неиссякаемая Мать, и, оказавшись почти что сразу и вдовцом, и полным сиротою, он уже не должен был потягивать коньячок втихомолку. Украдкой. А мог смело ставить перед собою бутылку в свои поздние, одинокие, отдельно от детворы, ужины, — в общем, в последние годы он ещё и изрядно растолстел. Дочери у него, не считая старшей, тоже важные и обширные, как породистые гусыни, а вот сыновья все как один пошли в свою девочку-мать. Хрупкие, поджарые, мелким ситечком выловленные — даже старший из них, которому уже крепко за пятьдесят. Вечные подростки.

У меня же работа тоже сидячая, да и ростом Господь не обидел. К тому же в известные годы и некоторые отягчающие фамильные наклонности прободились. В общем, оказалось, что из всех его сыновей больше остальных на отца похож именно я. Незаконный. Брошенный. И физиономией, и вызревшей, как дынька, лысиной, и общим контуром, заключающим в себе сто восемь кило живого весу.

...Я вылез, вылупился, как новорожденный страус из тесной своей скорлупы, из машины, и народ остолбенел. И даже в первое мгновение как бы назад, будто бы крепко взнузданный, попятился:

— Главбух приехал!..

В свои без малого шестьдесят лет я оказался точной копией отца, которого они в девяносто первом на этой же улице и провожали.

И одет похоже, подходяще: чёрный костюм, белая рубаха с галстуком.

Вроде как провожали-провожали, а он взял да через два десятка лет и вернулся. Да еще в таком романтическом ореоле: блудный, никогда не виданный сын. Уже как бы и не этого конкретного отца, а всего кишлака, если не сказать — узбекского народа. Вышли мы все из народа, как нам вернуться в него? Вот и воротился.

Русско-нерусский.

Так что, в известном смысле и встречают сейчас не меня самого, а другого. Того, кого я не знал, ни разу не видал, но которого, оказывается, ношу в себе, как некогда мать носила меня в своем непрочно запечатанном чреве.

И получаю сполна всего, что ему причитается. Как по чужой кредитной карте.

Уж кем я только не видел своего отсутствующего отца, особенно в детстве! Но уже точно, никогда — главбухом. Это ещё один миф, похороненной на солончаковом, выболевшем кладбищенском бугре.

Всю жизнь он просидел на одном месте — даже когда попытались избрать его председателем колхоза, отказался. Вероятно, не с руки было переезжать со стареньким столом и протёртым дерматиновым стулом, с насиженного места, в шикарный по местным понятиям председательский кабинет. А в какие только фантастические путешествия, в том числе и прямо на войну, не отправлял его я в детских своих мечтаниях!

Он же в долгие годы вдовства, отряхнувшись от лепившихся к нему детей, невесток и внуков, снимал сатиновые нарукавники, облачался в полотняный белый костюм, — даже в моём селе его запомнили почему-то в неизменном, потому что единственном, белом костюме, в котором он, юный учитель, длиннобудыло шествовал мимо сельских саманных хат в школу и обратно, — и садился всего лишь на велосипед.

Отобрав его предварительно у кого-либо из внуков.

Выезжал за кишлак и, в белом, задумчиво совершал свой ежевечерний ритуальный променад вокруг него.

Тоже как вокруг могилы, в которой много чего, его, похоронено.

Учительский реденький хлеб сменил на более опасный, но и – более пышный.

Часы сверял кишлак по главбуху. Как и свой небогатый дебет с кредитом.

Возвращался, садился за уже накрытый дежурной невесткою стол, на котором рядом со свежеиспеченным чуреком обязательно присутствовала и тщательно очищенная ядрёная луковица. Вынимал из кармана персональный свой перочинный ножичек и собственноручно разделывал луковицу на тоненькие, почти прозрачные ломтики, пластины, — ежевечернее раздеванье и линчеванье луковицы было для него таким же священнодейством, как и разделка узбекской дыни. Никому не доверял.

Подходил к настенному шкафчику и вынимал оттуда бутылочку «Узбекистона».

Как она туда попадала, его не интересовало — вряд ли отец всякий раз сам заботился о ней заблаговременно. Главное, что она там имелась, и он был уверен в её незыблемом наличии.

Когда была жива мать, он приносил её со двора, из какого-то своего тайника, куда бутылка чаще всего тоже попадала вовсе не с его подачи.

Мать лечила людей. Лучшей знахарки в округе не было, к ней шли и ехали. Даже из Бухары. Особенно по женскому делу: легенды ходили о повитухе Мамуре. Если говорить о её родном кишлаке, то к моменту её смерти — преставилась на семьдесят девятом году — весь он, за исключением разве что её редких-редких ровесников, престарелых обалдуев, как она их неизменно именовала за бесконечное и совершенно бездельное сиденье на корточках возле собственных хибар и огородов, в которых денно и нощно, как трудяги-пчеломатки, колотились жёны, дочери и невестки, — весь этот кишлак ко времени её отбытия вышел из лона её корявых рук. Повитуха.

Натуральные лона были, конечно, разные. А вот лоно вторичное, восприемницы, у всех было одинаковым — Мамуриным.

М а м у р а — ну, и имечко вынесла ей на дубовом своем подносе судьба!

Был когда-то такой роман: «Дитте — дитя человеческое». Так вот тут другая аберрация: Мамура — матерь всечеловеческая.

Сперва дают тебе имечко, а потом ты вынужден всю жизнь этому имени соответствовать. Тянуться. Тужиться.

Сподобилась старая.

Одна старая, а другая, Судьба, еще старючее. Вечная.

Странная только то была повитуха. Когда один начальник из самой Бухары привез жену-роженицу, бабка, осмотрев ее в своей комнате, вышла в «залу», где дожидался начальник, да и принялась, матерясь шёпотом, чтоб в «кабинете» не услыхали, по-русски, по-николоалександровски дубасить его всерьёз кизиловым своим костылем. Аж до самого порога обрабатывала пышную, словно вату под шевиот подложили, и странно послушную, безмолвную спину.

Самое удивительное, что тот в ответ действительно ни гу-гу. Ручищами только, тоже пухлыми и безмозольными, лицо своё, «ряшку» свою, как, опять же по-николоалександровски, выражалась Мамура, молча прикрывал: стыдно будет завтра перед подчиненными. Такая морда — и вся в синяках.

Выперла, вынесла его Мамура таким вот макаром за порог, во двор, где бесчисленные её домочадцы, ничего не понимая, только ахнули, рты было разинули да вовремя ладошками-то и прихлопнули: свят-свят, ничего не видим и ничегошеньки не слышим!

А сама, крепко, как старая кляча или как престарелая ведьма, припадая на правую, ринулась назад, к роженице. И появилась из травами и снадобьями пропахшего своего знахарско-повитухинского алхимического убежища только под утро. Неся на вытянутых старческих руках — в таких бы смерть носить — невесомый, рассветный, хоть и запоздалый, детский плач.

Начальник, отлупленный и послушно прикорнувший прямо на приступочке возле мазанки, несмотря на неоднократные приглашения политичного главбуха зайти в дом и занять гостевую циновку, встрепенулся. Вскочил, уставился сперва в малыша, как бы признавая, свой или все-таки нет? — а потом бухнулся Мамуре в колени.

Деньги Мамура не брала — отсюда, из бескорыстия эфемерного и образовались вполне материальные тайные залежи «Узбекистона» в её дворе. Люди, уходя, по углам рассовывали. Женщины, кормилицы, разумеется, съестное; мужики — еще более разумеющееся.

Целительский дар свой Мамура получила по наследству, но курсами, правда, очень уж долгосрочными, по его усовершенствованию стали для неё две подряд ссылки. Первая была ещё более или менее щадящей, если ссылки вообще бывают щадящими. Как только утвердились красные в двадцатых в последней ханской цитадели, Бухаре, Мамуру с грудничком, вместе с другими гипотетическими врагами новой власти, выперли подальше от родных голубокровных мест: в Фергану, в город Маргелан. На стройки социализма. Туда отправляли баев и басмачей. Мамура с сыном проходили сразу по обеим статьям. У мужа её Кобила, чьей третьей женой она являлась, имелось сорок верблюдов. Караван, с которым он ходил до Кабула и даже до самого Пекина, делая заметный, богатенький-таки стежок на золотоносном Великом Шёлковом Пути, — стало быть, несомненно, бай. Ещё при приближении красных отрядов Кобил ушёл со своим караваном и со своими работниками в Афганистан, — разумеется, басмач. Но поскольку на момент появления «комиссаров в пыльных шлемах» на обширном Кобиловом подворье, окружённом глухим глинобитным дувалом общим периметром не менее километра, самого его на месте не оказалось — его и в спокойные-то времена дома не застать — то оба эти справедливые обвинения пали на Мамурину, тогда ещё совершенно безлунную, голову.

И на головёнку, которую она, колокольным громоотводом возвышаясь над ней, прижимала к своему подолу.

Сколько я ни выспрашивал впоследствии своих новых родственников насчёт четвёртой — где три, там же должна быть и четвёртая! — жены своего деда, ничего вразумительного не узнал. Похоже, её не было. И то понятно: не в характере Мамуры терпеть рядом серьёзную соперницу. Так что, похоже, она и оставалась в кагале самой молодой, отдуваясь разом и за себя, и за четвёртую. В чём-чём, а в законном гареме Мамура согласна быть и третьей.

До тридцать первого пробыла в Маргелане, а в тридцать первом вышло решение: не стоит высокопоставленных врагов держать на границах молодой республики, подпитывая тем самым басмаческое движение, а надо выдворить (или водворить?) вглубь страны. Как Николая Второго — в Алапаевск, так и Мамуру Третью — на Ставрополье. Едва ли не полгода добиралась она со своим огрызочком за пазухой, пешком, на бричке, — а чаще всего лишь держась одною рукою за её задок, а другою удерживая на ходу, чтоб не вывалилась, собственную душу («Душонка» — звали одну из моих русских бабок), свою все за той же пазухой… В телячьих вагонах, в которых мёртвые согревали живых и которые больше стояли, насквозь промерзая на семи ветрах, чем катились, а то и просто на открытых платформах: сквозь стужу, сквозь снега и метели, сквозь зиму и весну, сквозь Азию в Европу. Сквозь жизнь и смерть. Навстречу новой, русской судьбе…

Тохта-Мурад — в переводе «Останься, Мурад!» Задержись. Заживись. Все предыдущие сыновья и дочери у Мамуры умирали, не задерживались. Не цеплялись. Не уживались с белым светом. И не такая уж молоденькая, хоть и третья, была она к тридцать первому — даже вертухаи уж не зарились.

Как же ещё и могла она задержать, заживить своего единственного и последнего на этом безжалостном свете, — если не знахарством?

Целительницей стала не только по природной своей родословной, но и по необходимости. Да она во имя него ведьмой обернуться готова, а не только ведуньей!

И обернулась.

Вагон, в котором ехала, стал санитарным, проходным двором.

Спасала она, разумеется, в первую очередь своего сына, загораживая, завораживая его от витавшей вокруг смерти, как загораживают ладонями свечку. Но разве откажешь, когда приводят к тебе с мольбою и чужих сыновей, или когда приходят к тебе со вздувшимся — даже голод так не раздувает его, как попавший туда крохотный светлячок чьей-то новой жизни — животом? Или заполошно позовут тебя среди ночи куда-то на другой конец комендатурой стреноженного, ссыльного села к исходящей криком и кровью роженице: бабы, всех мастей и национальностей, умудрялись рожать и даже зачинать и на пересылках, и прямо в телячьем вагоне, понимая это как единственно доступную им и совершенно несокрушимую форму сопротивления со всех сторон наседающей смерти.

Нельзя отказывать, — грех.

Так и на новом месте ссылки, в голой Ногайской степи, которую только с большой натяжкой можно назвать Европой, стала Мамура всеобщей и единственной врачевательницей. Несколько лет азиаты жили в ссылке одни. Но в тридцать пятом, с победой колхозного строя, сюда же сослали и тех русских, славян, кто эту победу окончательной и бесповоротной не признавал. Раскулаченных со всей округи. Сыпанули прямо на головы узбекам. В натуральном смысле. Поскольку селить пополнение больше некуда, то узбеков, уцелевших, в том числе и стараниями Мамуры, в голодухе тридцать третьего, уплотнили до бесплотности: классовый враг на враге сидел и врагом погонял. Полный интернационал. Все хаты в селении стали не просто многодетными, но ещё и многонациональными. Из одной кособокой двери, как из одного праматеринского лона, по утрам высыпали на порог чертенята всех мастей и разновидностей.

Мамура шла нарасхват. Вправлять вывихи, заговаривать зубы, вскрывать гнойники и нарывы, — она даже обрезание, сугубо мужскую премудрость, освоила и опасалась только обмишулиться и чикнуть не тому, кому следует. Поскольку у всех старожилов Николы, и русских, и нерусских, пупки завязаны на один манер, суровой ниткой и не менее суровой Мамуриной десницей, то я не удивлюсь, если у пары-тройки наших никольских ветеранов на лицах даже в старости, что и сама по себе мастерица смешивать карты, проступает одно, вполне правильное, православное вероисповедание, а вот в более потаённом, уже почти смылившемся от времени свидетельстве чётким Мамуриным почерком означено совсем иное: и на старуху бывает проруха!

В начале пятидесятых я застал в селе, с которого к тому времени уже была снята комендатура, такой обычай. Каждое утро, ранним-рано, в нашем окне раздавался твердый и властный стук. Это, перегнувшись со своей бедарки, стучал кнутовищем в раму бригадир. Как оглушительная барабанная дробь: «Вставай, подымайся, в поход собирайся!» Отбив её, бригадир Стефан, угрюмый и неразговорчивый, не дожидаясь ответа, направлял свою одноконную таратайку к следующей хате.

Таким решительным образом сзывали, а точнее сгоняли наших матерей на полевые и прочие работы. И это — уже в пятидесятых! Обычай, явно восходящий ко временам ссылки и комендатуры, — только тогда, наверное, в окно били не кнутом, а штыком. И бабы, да и мужики, вылетали на этот грозный зов не так, как уже при мне, с паузой, спрохвала, а словно стреляные гильзы из автоматного магазина. Бедарка – даже название её происходило, видимо, от беды. А ведь со временем, когда и мамы давно не стало, и даже Стефана, его, стефаново, семя, стало и нашей, гусевых, маминой, роднёй: вот как круто смешивает карты, кровь Судьба!

...А вот Мамуру в поле не гоняли: факт, пронесённый молвою аж через полвека и достигший даже моих ушей!

На сельхозработы она, единственная из всех ссыльнопоселённых, ходила, когда считала это возможным. И потому, что ей всегда находилась добровольная подмена, и потому, что наличие на месте Мамуры избавляло военную администрацию поселения держать здесь не только врача, но и фельдшера, и даже акушерку.

К тому же комендант Армейский страдал псориазом. Фамилия коменданта тоже сохранилась в анналах ссыльнопоселенной памяти. Я даже видел её на бумаге в одной из ветхих амбарных книг. И фамилию, и собственноручную державную роспись её владельца. И тем не менее у меня есть сомнения в её подлинности. Уж очень красивая и подходящая, совершенно комендантская фамилия! Прямо мини-Сталин. Псевдоним, партийная кличка в духе времени и занятия, а не фамилия. Любопытная деталь. Моего отца, который непостижимым для меня образом еще в юношеские годы стал в ссыльном селе учителем в детском доме — дети, видимо, были сиротами умерших от голода и холода (многие из южан вообще впервые увидали снега) самих поселенцев, азиатов, и отец, если и преподавал что-либо, то скорее всего узбекский язык, — запомнили по-журавлиному вышагивающим в неизменном белом полотняном костюме. А вот Армейского — исключительно в чёрном. В нашем квазисухопутном селе и при своей тоже сухопутной фамилии он щеголял по вверенной ему территории в суконном морском прикиде. Может, и с чужого плеча, а может, и со своего, тверденького, костлявенького, задранного форштевнем вперед.

Я вот сейчас думаю: а может, настоящая фамилия его ещё более красивая, ещё более древняя и ещё сухопутнее, чем псевдоним? Не укоротил, не убрал ли он из неё еще одну гласную?

А вот кто из них двоих был темнее ликом, не знаю: скорее всего мой отец.

Частенько-таки прибегал взволнованный посыльный за Мамурой аж из самой комендатуры, длинного, унылого строения в центре села над балкою Курунтой, которое застал в детстве и я, причём под тем же грозным названием, хотя времена уже были не комендантские. В одной половине его располагалась собственно комендатура, а в другой — Армейская казённая квартира.

В глухой, без окон, пристройке находился карцер, мой родной дядька Сергей неоднократно коротал там свои молодые денёчки.

Не с поля ж вынимать Мамуру, чумазую и пропылённую? — из хаты куда сподручнее.

От её снадобий зарубцовывались, загоивались язвы, от её чужеземных молитв отходила душа: Армейский страдал и запоями.

Правда, со временем, даже после Мамуриного успешного лечения, и язва, и запои возвращались — да кто же узнает до дна любую ведьмину душу? Мамура наверняка опасалась оказаться одноразовой спасительницей.

У Мамуры заслуги и перед Советской властью в целом, а не только перед одним комендантом Армейским. В сорок втором, когда село ненадолго, перед Сталинградом, заняли немцы, — немецкая комендатура моментально, прямо-таки как по родовому признаку, расположилась в комендатуре советской, между ними даже зазора никакого не образовалось, не успело образоваться, замещение произошло полнейшее, причём как в помещении, так и в людском сознании — они стали отлавливать в округе «комиссаров» и разных прочих активистов. Мамура переодела председателя колхоза «Большевик», — от чего раскулачиваемые бежали, к тому и прибежали: в ссыльном селе, разделённом по-военному, по-тюремному на «участки», образовалось аж девять колхозов: народу, слава Богу, хватало! в женское узбекское платье, даже конского волоса чадру свою, которую сама никогда не надевала, но исправно возила с собою по ссылкам, напялила и, — взявши под руку, как совсем уже престарелую и немощную «апу», вывела-таки за околицу.

Через «линию фронта».

Когда часовой у шлагбаума что-то строго спросил по-немецки, Мамура отчаянно замахала руками, стала почему-то настойчиво разворачивать председателя к нему задом и не менее бегло ответила на чистейшем арабском.

Могла бы и на арамейском — все равно немчура бы не понял.

Председатель толст и рыхл, как баба, зад имел соответствующий, а язык у него и так отнялся намертво, ничем помешать уже не мог.

И фриц устало махнул рукой, нашарив предварительно в котомке за спиною у Мамуры загодя приготовленную ею последнюю ощипанную курицу  — пропуск оказался вполне убедительным, хотя и до синюшности тощим.

Полиглот Мамура! — вот кого бы надо было брать учителем в детдом: все николо-александровские сироты давно бы стали гражданами мира.

Поразительно, но в ссыльном селе не оказалось ни одного полицая, предателя. А у тех, кому посчастливилось вернуться с фронта, — при поражении во всех остальных правах ссыльные были сполна удостоены главного права: мужчин на войну выгребли дочиста, мой дядька, завсегдатай карцера Сергей, оказался там, добровольцем, даже не достигнув семнадцати лет, — грудь, как рыбьей чешуей, сияла у вернувшихся орденами и медалями.

Умела Мамура выходить сухой из воды! Сыну убавила года — и его не взяли на фронт. Может, окажись у моего дядьки Сергея живая мать, ему б и не набавили годок в комендатуре и он бы тоже повременил с фронтом? Но он сам, дурень, рвался туда, боялся, что не успеет, что без него «обойдутся». Убавила, — так и получилось, что по документам отец мой моложе матери на десять лет, а на самом деле — на шесть. Тоже, конечно, существенно, но всё-таки...Себе, напротив, приписала, сославшись на утрату документов, десять лет и по бумажкам из вполне дебёлой пятидесятилетней тётки превратилась в бабу Ягу. Тогда же костыль себе для пущего сходства завела. И все сходило ей с рук. Но, сдаётся мне, дело тут не только в её знахарских талантах и в странном попустительстве-покровительстве коменданта Армейского.

Ох, неслучайно, сдаётся мне, дед мой Кобил предпочёл свой богатейший сорокаверблюжий купеческий караван жене и сыну. Не сам по себе двинулся он при первом приближении красных в Афганистан! По колено увязали верблюды в раскалённом песке — так тяжело навьючены.

Не сам по себе. А по полному сговору с третьей, младшей женой: сохранить малыша в переходах через все границы, через пески и перевалы, через пальбу и разбои, через налёты бандитов в лохмотьях и в униформах регулярных войск, посчитали, будет труднее, чем здесь, на месте.

И хранить малыша выпало Мамуре — да она б и не оторвала его от своей груди. Кто же мог предвидеть тогда, что пути его окажутся ещё длиннее, чем пути отца?

Отец пошел глубже на Восток — сгинул ли он, сражённый завидущей пулей, где-то в Афганистане, или в войсках мятежного генерала Дустума и до сих пор сражаются мои родственники? — сыну же выпало сперва на Юг, а потом, после этого недолгого крюка, на Запад, на Запад…

Но, мнится мне, ниточка, шёлковая, золотая, между Востоком и Западом, пусть невеликий, тонюсенький, но прочный-таки персональный шёлковый путь между ними все же существовал.

Пряталась, ховалась регулярная золотая копейка в подкладках у псевдостарушечьих Мамуриных пёстрых одежд!

Существовала и даже, уверен, вовремя пополнялась.

Есть пути, в том числе и великие, а есть тропинки. Еле приметные и тем не менее твёрдо и вековечно размеченные муравьиные интимные стежки. Вопреки любым властям и препонам снуют-движутся по ним красные кровяные тельца — от человека к человеку.

Там, где кровь не может взять границу с лёту, она её медленно, но неотвратимо пропитывает.

Жив ли был Кобил или сгинул, но караванная ниточка его наверняка достигала и Мамуриного тщательно зашитого кармана. Почти невидимый глазу, но совершенно неостановимый и несокрушимый пеший муравьиный караван! Который даже камень точит.

И позволял ей не гнуться в степи, и ещё сговорчивее делал коменданта Армейского, и помогал выправлять, невзирая на кричащие противоречия между зримым и мнимым, документы, и даже неумолимые повестки на фронт отворачивал от Мамуриной заговорённой хатки.

И только ли курицу вынул из загорбной котомки раззява фриц? И такой ли он был раззява?

Где нельзя отбрехаться, на любых языках, там откупаются.

И белого сыновьего костюма происхождение мал-мал вырисовывается.

И такой ли он был единственный?

Говорят, какие-то строгие официальные мужчины навестили моего отца уже при смерти.

— Где золото?! — был их прямой, без околичностей, с порога, вопрос.

И отец, якобы, глазами, поскольку после инсульта, показал на встревоженно сгрудившихся вдоль стен сыновей и дочерей. И даже, якобы, вполне отчётливо произнёс:

— Вот оно, моё золото…

Нет, чёрт возьми, не лишена всё-таки моя узбекская семейка некоего беллетристического дара: байка вполне в толстовском духе!

Думаю, Мамуру спрашивали не раз и с куда большим, рьяным пристрастием. Ведь Кобил, по преданию, фонд, ячейку имел аж в Швейцарии...

Но на то она и Мамура. Твёрдо знала, кому что сказать и кому что дать.

…Вынимал оттуда бутылочку «Узбекистона», неспешно откупоривал её и говорил дежурной невестке, называя её по имени, что вообще-то у узбеков не принято: невесток именуют одним именем — словом «янга»:

— Ты – свободна...

Как хочешь, так и понимай. То ли просто свободна, то ли – вообще…

И задумчиво сидел над бутылочкой столько, сколько ему вздумается.

Николай Второй придумал закусывать коньяк лимоном. Мой отец — и я ему интуитивно следую — оказывается, придумал закусывать коньяк репчатым луком.

Каждому своё: Богу богово, а кесарю — кесарево.

Я надеюсь, что в те одинокие часы и минуты у него находилось время подумать и обо мне.

 

 

***

.

Людская река, чей многоголосый рокот мне так же непонятен, как и неумолчный говор реки натуральной, восторженно несёт меня по широкой кишлачной улице, а потом круто заворачивает в чей-то двор, чьи высокие, глухие резные ворота распахнуты настежь. И я сразу оказываюсь во главе длиннющего, роскошно накрытого стола. Принимают, как будто бы мне вчера присудили Нобелевскую премию мира, — успевает мелькнуть у меня в голове.

Успевает, пока чьи-то горячие, мягкие руки берут меня сзади за плечи и ласково, но настойчиво вправляют, словно раскачивающийся зуб, в допотопное кресло, венчающее анфиладу впритык составленных и застланных белой парчою столов.

Я оборачиваюсь, и незнакомая женщина с пронзительно чёрными, смеющимися глазами медленно, по-русски произносит мне прямо в лицо:

— Папа…

Ну-ну, это вам еще покруче Нобелевской!

И я-таки увесисто усаживаюсь на трон. Главбух так главбух — отцов, как известно, выбираем не мы. Их выбирают наши матери.

Чабанка

 

 

Мой друг украл в школе мелкокалиберную винтовку. Его дед, инвалид и ветеран нескольких войн, подрабатывал в нашей школе сторожем. Иногда брал с собою на дежурство, чтоб веселее, и внука, то есть моего другана. И однажды, запирая военный кабинет, где хранились деревянные гранаты, духовые ружья и мелкашки, — как видите, школа наша в разгар холодной войны вполне готова была и к войне горячей, к отражению атаки американского агрессора, что спал и видел, как бы присовокупить к своей Неваде ещё и нашу полуголодную Ногайскую степь, — зазевался, отвлёкся, раскуривая свою, не американскую, термоядерную самокрутку. Потерял бдительность. И родной внук, воспользовавшись промашкой старого солдата, прямо у него из-за спины попёр мелкокалиберную винтовку. И, перепрятав, в тот же день задами, огородами, как будто уже шёл сдаваться, приволок её ко мне домой: жили мы на отшибе, к тому же, слава Богу, у меня не было не только шебутного деда, старших братьев, но и отца, и винтовке у меня сохраннее. Дело в том, что мы с моим другом Колей Денишовым собирались бежать из наших домов, из Богом забытой Николы, и податься куда-то на Севера, в тайгу. И жить там в свое удовольствие, без чьей-нибудь опеки, — у меня-то одна мать, а над ним ого-го сколько воспитательного народу! — промышляя охотой и рыбной ловлей. О последней, правда, имели исключительно книжное представление, потому что в округе не то что реки или озера, а даже лужи порядочной не было.

А как же в тайге — без ружья?

Я, правда, не помню, когда появилась идея бегства на Север: до того, как Коля стырил винчестер или уже с появлением мелкашки? Наличие винтовки, да ещё двухсот патронов к ней развяжет фантазии не только двум желторотым четвероклассникам, но и куда более взрослым разгильдяям.

История эта уже описана в ранней моей книжке «Интернат», и развязку она имела бескровную, но весьма драматическую. Когда кража открылась, причём сдал меня никто иной, как мой младший брат, что на вопрос нашего сельского участкового Бабкина, где оружие, сразу же указал на потолок, на чердак, Колю оставили на второй год, снизив оценку по поведению до двойки — других двоек у него на сей раз в четверти не было. Мне же, записному отличнику, снизили только до четверки, но я наотрез отказался ходить в школу: стыдно. Как только человеку снижают отметку по поведению, у него тотчас просыпается совесть. Настолько заартачился, что матери пришлось отвозить меня в другое село, к двоюродной бабке, и четвёртый класс я заканчивал там. Школа в том селенье малокомплектная, в одной классной комнате сидели сразу четыре класса, по ряду на класс, а учила нас одна учительница на всех: отсюда и дальнейшие издержки в моём образовании. Но это всё уже однажды описано. Может, брат так ревностно и ухаживает за мной, старым, сейчас, что отмаливает нечто давнее, молодое, молозивное?

А речь о другом. О том, о чём я в первой, почти юношеской своей книжке, печатавшейся в «Новом мире» с предисловием ныне покойного Чингиза Айтматова, умолчал.

Насчёт бескровности.

Она была относительной.

Сколько мы с Колей ни шлялись, пряча мелкашку, как кулацкий обрез, под полою пальто, по степи и лесополосам, пока нас не вычислили и не накрыли с поличным, мы так никого и не укокошили. Ни зайцы, ни лисы, ни куропатки на мушку нам не садились. То есть наша с ним будущая сытая жизнь на Северах изначально вставала под вопрос. Разве что тамошний, таёжный зверёк окажется заведомо глупее нашего, степного.

Но когда мать дежурила на птичнике и я оставался дома один с двумя младшими братьями, я нередко тайком доставал с чердака винтовку и стрелял из неё один, без Коли. Эти самостоятельные выстрелы были как бы премиальными, ведь ружьё по-прежнему хранилось у меня! И один из этих выстрелов помню очень хорошо.

Я стоял на порожках нашего дома. Прямо напротив меня, метрах в пятнадцати, был кусок глинобитной стены. Возможно, когда-то такая саманная и обмазанная глиною стенка, что-то вроде восточного дувала, ограждала весь наш двор. Но я этого не застал. До меня дошла только часть, огрызок стены, правда, с углом, с поворотом, обозначающим общий контур некогда надежно защищённого подворья.

Впрочем, что может быть надёжным в степи? И сам наш дом сложен из самана и обмазан глиною — такие дома, хаты живут ровно столько, сколько живут в них люди: стоило нам выехать из него, как он тут же стал оседать и как бы инфильтрироваться в собственную же праматерию, в глину, в степь. Что уж говорить о стене? Об ограде — стоило один сезон её не подправить, не подмазать, и она уже начинала обращаться во прах. Наш дом и так жил дольше, чем многие другие в селе. Он сравнительно большой, не утоплен в землю, он именно дом, а не землянка. Сквозь него прошли и узбеки, и русские, и даже подселенцы, эвакуированные в войну из Ленинграда. Сейчас правнук той ленинградки пытался зацепиться в родном городе прабабки, но тот его не воспринимает. Наверное потому что, увы, не Ленинград. Не тот, не родной и даже не двоюродный. Дом знавал и голод тридцать третьего, и голод сорок седьмого, как, видимо, и куда более сытые времена. Именно на его чердаке, где и прятал я винтовку, нашел я однажды тяжелый, пергаментной бумагою обернутый сверток роскошных неразрезанных царских ассигнаций.

Под огрызком стены всегда копошились воробьи — там сыпали зерно для кур. Куры у нас не голодали, и воробьи целыми днями сварливо возились в пыли, пытаясь разжиться чем-либо после кур. Но на сей раз под стенкою суетилась другая птичка. Побольше воробья, более вытянутая, продолговатая. Обтекаемых, плавных, не кургузых форм, хотя цвета такого же пестро-карего, как и воробей. Я знал таких птичек. Их называли у нас «чабанками». По весне, особенно после стрижки, они устраивались овцам на спины и целыми часами деловито выбирали что-то либо из неснятого, плотно сбившегося руна, либо из его коротенькой, белёсой, похожей на нежную выворотку, нередко с порезами после тяжёлых металлических ножниц, «отавы». И овцы не то, что милостиво, а просто с удовольствием возили этих прожорливых птах на своем горбу, не сгоняли даже когда ложились на землю или, пережидая жару, становились, плотно прижавшись друг к дружке, «тырлом» — видимо, под ласковое птичье «исканье», под ловлю блох им и дремалось слаще. Я не знаю научного наименованья этих простеньких степных птичек. Иногда мне кажется, что это и есть — жаворонки. В дни зимнего солнцестояния, как бы подыгрывая весне, ускоряя перелом, в нашем селе даже пекли булочки с таким весенним названием, «жаворонки», но походили они, правда, скорее не на птичек, а на хорошо, выпукло вывернутую дулю. Так что жаворонок был для нас и птахой небесной, и одновременно очень земной, почти домашней. Съедобной.

Она и вертелась под стенкой, не обращая на меня никакого внимания.

Я вскинул винтовку и выстрелил.

Моя близорукость тогда еще не давала о себе знать, и стрелял я в детстве неплохо. И довольно часто. И время было милитаризованное: военная подготовка велась чуть ли не с первого класса. И старший друг у меня имелся, с которым я частенько увязывался на охоту и который позволял-таки мне после утомительного и, как правило, холостого, пустопорожнего бродяжничества по никольским округам пальнуть пару раз из дробовика по консервной банке: в этом плане мы с ним ничем не отличались и от более взрослых деревенских браконьеров. Сызмальства я уже мастерил и наконечники для стрел — из жести всё тех же консервных банок — и даже самопалы. Которые мы называли «поджигами». Тогда очень ходовым, во всяком случае в громкоговорителе, что висел на столбе перед сельсоветом, вещая в полную пустоту, — лишь однажды возле него помню столпотворение мужиков, это когда Синявский «транслировал» матч по футболу с Турцией и нападающий Воронин забил гол: ликование в  Николе возле общественной радиоточки возникло такое, как, наверное, в Москве в мае сорок пятого, —очень ходовым было выражение «поджигатели войны». В наибольшей степени, наверное, мы, малолетки, и были ими. Поджигателями, поскольку в отличие от взрослых («только б не было войны!» — за это тогдашним, да и теперешним правителям прощалось и прощается всё и вся) страстно мечтали о том, чтоб холодная перешла, наконец, в горячую. Мы уже видели себя её героями.

На стволы для поджигов — их не единожды разрывало прямо в моих руках — шли трубки из домашней металлической кровати. А поскольку в доме она была единственной, то я вскоре добрался и до кроватей на птичнике, где работала мать: на них женщины ночевали, оставаясь на ночное дежурство, когда из инкубатора привозили цыплят. Однажды даже соорудил арбалет, который в нашем обиходе тоже называли куда проще: «самострел».

В общем, в птичку я попал.

И в тот же миг ужаснулся содеянному.

Несомненно погубил, «но погубил так неумело».

Птица вскрикнула, именно вскрикнула, заверещала, а не защебетала, каким-то совершенно чужим, животным — и потому что шёл, вырывался из живота, из брюшка, из крохотных недр, а не из нёба — голосом и вся присела, растопырив крылья, и затрепетала. И повела головкою, уставясь, наконец, прямо в меня, на которого еще мгновенье назад не обращала ровно никакого внимания. Вперилась в меня мутнеющим, стремительно туманящимся, хотя только что он беззаботно сиял, раньше клюва выклёвывая что-то радостное в окружающем мире, глазом.

Видимо, пулька пробила крыло, но не достала сердце, как это и бывает во всяких там любовных историях.

А вот моё сердце, похоже, достала. Проняла. Я сперва остановился как вкопанный, не в силах сделать хотя бы шаг к своей зряшной добыче. Потом завертелся ужом, почти повторяя на нашем пороге судорожные движения чабанки, всё слабее и слабее взбивавшей пыль вокруг себя, — куры, утки, весь наш оживлённый двор замер от этих ее судорог больше, чем от самого выстрела, — и потом опрометью, прикрывая лицо дрожащими, враз повлажневшими ладонями, кинулся в дом.

Винтовка тяжело полетела с порога. Её судьба, видимо, и была предрешена в эту самую минуту.

Как, сдаётся мне теперь, и моя тоже.

Сколько всего довелось мне губить потом! — участвовал в колотье свиней, рубке голов курам и уткам, — а кто бы рубил, если я был единственным мужчиною в доме? Но никогда, даже когда держал обезглавленную тушку непосредственно в собственных руках, этот смертный, грозный и обличительный трепет не передавался мне самому так явственно, так страшно, как в тот раз.

Наверное, с полчаса сидел я в доме, отрешившись даже от своих, оставленных мне на попеченье, маленьких братьев, пытаясь совладать с самим собою.

Мне кажется, многое в моей жизни предопределено тем роковым безумным выстрелом.

С четырнадцати лет считал себя круглым сиротою, а, оказывается, отец мой умер, когда мне уже было сорок четыре года.

Узбекские братья мои в большей степени, нежели я их, считают меня родным. И я наконец понял, почему. Поскольку их дед имел трёх жен (у Чехова в письме есть фраза: «Когда же я буду иметь свою жену, а не чужую?») и они совершенно кровно роднятся и с теми братьями и сёстрами, что произошли не от их родной бабки, то для них единственно важно родство по отцу, а не по матери. Матерей может быть много, а Отец — один.

Для меня же всё наоборот.

Для меня мать на всю жизнь — как Богородица, чьё величие никак не связано с её незадачливым супругом.

Какой-то изъян, сперва в характере, а потом и в судьбе, выстрелил у меня тогда с родного порога.

Спустя какое-то время я, конечно, вышел, выполз тогда из хаты и робко пошёл к стене.

Но там, кроме двух капелек крови и продолговатого, чуть-чуть выгнутого, как будто оно всё ещё обнимало нечто живое, кареглазого пера, ничего не было!

Не было птички! Исчезла.

Улетела? Взмыла в поднебесье, вслед за душой, своей и моей? Уползла?

Или кот наш успел подсуетиться? — кошки вообще, во всех смертельных ситуациях, первыми приходят в себя.

Долго-долго стоял я над этим печальным местом, чувствуя, как потихоньку уходит в землю попавшая в меня молонья.

…Господи, какая же большая разница между песней, что ниспосылает жаворонок нам с небес, и той, утробной, какой встречает он свой смертный час на нашей грешной земле!

Меня потянули за рукав

 

 

Асрор ушёл от нас поздно и на какое-то время мне всё же удаётся вздремнуть. Но как только за окном забрезжило, сон начинает слезать с меня, как одеяло. Как слезает, змеиной линялой шкуркою, ночь с той земли, что стала постепенно проявляться, вытаивать за вагонным окном. Брат посапывает на соседней полке. У нас с ним кардинальное отличие в ночных напевах, идущее, наверное, от различия в комплекциях: он по-детски сопит, я же, особенно спьяну, храплю, как кучер. Наверное, люди в соседних купе могут подумать, что надсаживается, везёт, тяжко увлекает их вперёд не тепловоз, а разместившийся по соседству чудило: кучер и лошадь в одном лице.

Меня просто магнитом тянет к окну, наливающемуся постепенно светом, как абажур у керосиновой лампы, у которой чья-то невидимая рука выкручивает и выкручивает фитиль.

Пузырится, чудодейственно преображаясь, озаряясь, несвежая занавеска — не от ветра, а все от этого же прибывающего и прибывающего света.

Я сажусь на своей полке и отдергиваю занавеску. Что хочу увидеть там? Что пытаюсь рассмотреть? Разгадать.

Вижу за окном родную Николу.

Нет, селенья никакого не видно. Пологая, унылая пустыня раскрывается моему взору. У меня такое впечатление, что я сам натыкаюсь на чей-то встречный взгляд. Внимательный, серый, с желтоватым отливом: это между кустами верблюжьей колючки пролегают невысокие холки барханов. Где-то за горизонтом угадывается солнце. Там что-то кроваво вспучивается, как будто солнце трудно рожает сама Земля. И встречный взгляд становится все распахнутее, пристальней и строже: вот-вот высветится в нем зрачок.

Да, барханов в нашей Николе нету. Они начинаются чуть дальше, километрах в сорока, если по прямой, на Чёрных землях. Там, куда уедет моя мать сразу же после моих крестин. Об этом я уже писал: мать понесёт меня крестить в соседнее большое село, где имелась церковь, — как же торопилась она препоручить меня своей, православной стезе! — а дом её в это время ограбят. На Черных же землях спасаться от голода в сорок седьмом было легче. Чёрные — это почти что тучные.

В то самое время, как бабка Мамура со своим сыном, моим отцом, поехали к одним, родным пескам, мать моя со мною младенцем, потащилась к другим. Чужим…

Но общий характер местности, которую я вижу за вагонным окном, практически тот же самый, что и у меня на родине. В этом смысле власть, принявшая решение о высылке «басмачей», действовала почти гуманно. Их этапировали за три тысячи километров, но — из Азии в Азию же. Из азиатской Азии в европейскую. Нашли же, чёрт возьми, отыскали пятачок, где даже верблюжья колючка, где даже перекати-поле — те же самые!

Чтоб, стало быть, не так тосковали.

Чтоб приживались легче. И умирали спокойнее. В такую же землю-глину ложились и из какой и вышли в свое время.

Из Николы отца вроде бы посылали на восстановление шахт Донбасса. Был после войны такой всенародный призыв, тоже разновидность ссылки. Мне об этом рассказывала моя крёстная мать. Она, крёстная, «мамашка», и носила меня вместе с матерью в единственную сохранившуюся на всю округу церковь (хоть у самой родной дядька служил батюшкой в нашей же никольской церквухе, но ту развалили задолго до моего рождения, я родился уже в совершенно атеистическом селе), из которой вернулись они к ночи в дом с вывернутыми замками, — кто-то внимательно проследил за их пешим богомольем. Но документальных свидетельств этой, третьей по счету, отцовской высылки я не нашел. В бумаге, которую несколько лет назад отыскали и подарили мне в нашем сельсовете, скупо обозначены лишь два его передвижения. Судя по пометкам в сельсоветском гроссбухе, в сорок втором, когда в село вступили немцы, отец, юный учитель здешнего детского дома, был вместе с детдомом эвакуирован «в тыл», — впрочем, отметки об эвакуации нет, видать, она проходила в большой спешке и была просто бегством, а не эвакуацией, — а есть лишь отметка, датированная сорок третьим, о возвращении, вместе с воспитанниками детского дома, уже в сорок третьем, из «тыла Красной Армии». Так и написано: из тыла Красной Армии. А вот что касается сорок седьмого, года моего рождения, то здесь напротив фамилии отца стоит всего лишь куцее: выбыл.

Из чего я делаю глобальный вывод: деньги могут всё!

Они всё могут сегодня, и они же, несмотря на разницу в государственных строях, всё могли вчера. А в любую войну, хоть пятилетнюю, хоть пятидневную, они могут еще больше, чем в мирное время.

То, что у Мамуры даже в ссылке водились деньжата, не подлежит сомнению. За деньги, убавив ему года, откупила своего единственного у войны. И в эвакуацию, от немцев, чтоб не угнали ненароком в Германию, тоже отправила не бесплатно. Не думаю, что вместе с детдомом, в котором наверняка были и дети красноармейцев, в эвакуацию брали и всех учителей. Скорее всего за сына опять же Мамура хлопотала только ей известными и доступными способами.

За деньги же и в Узбекистан вывезла. Шахты Донбасса были скорее всего предлогом из Николы, из-под комендатуры выскользнуть. Может, сам комендант Армейский и подсказал Мамуре этот ход. А уж когда выскользнули, тем же самым щедро золоченым рулём и повернули с Запада на Восток.

 Иначе как бы сестра моя, по отцу, появилась на свет — в Узбекистане! — уже в сорок восьмом году?

Все пасьянсы складываются, все прогалы заполняются, ежели есть у тебя в рукаве козырная карта. Козырней не бывает…

Так или иначе, но в сорок седьмом, в год моего рождения, отец возвращался в свою Бухару именно этой дорогой, которой еду сейчас и я. Другой ведь нету. Я с матерью на верблюжьей повозке, состоявшей из одного лишь бревна, уложенного на два колесных хода. А он, конечно же, на поезде: железную дорогу к Бухаре, точнее, к её предместью со знаменательным именем Каган, проложил ещё последний Бухарский эмир. Думал, компромисс его спасет: дорога, новая цивилизация подойдёт вплотную к столице, но трона его не коснётся. Ещё как коснулась: именно по ней потом и попёрли платформы с будённовскими кентаврами, — в Кагане им оставалось продолжить свой сокрушительный бег, только уже не под лязг железных колёс, а под железный цокот спешившихся с платформ копыт.

Как же по-разному двигались мы! — память о Черных землях, где прожил, спасся я от голода в первый год моей жизни, живёт у меня в крови. Как только попадаю в их безоглядные, с очертаниями и рельефом опустошённого морского дна и с такими же точно, морскими, полынными, резкими запахами пределы, моя душа наполняется странным, бередящим гулом. Как будто слышит, отзывается, принимает в себя рокот исчезнувших жизней, — нет в живых уже ни одного из тех, кто ласково, как нечаянную радость, нянчил меня попеременно в этих степях. Носил на руках, как носят новорождённых ягнят, переправляя меня по полынному морю вслед за отарой овец от пастбища к пастбищу: я, наверное, и пасся, как ягнёнок, вместе с отарою.

Вспоминал ли он меня на этой дороге, выглядывая, как и я сейчас, в вагонное окно? — только окна тогда, наверное, все были повыбиты и встречный ветер задувал ему прямо в лицо. На дороге, по которой и увозили его когда-то, совсем младенцем, таким же, каким и мать везла меня в подоле, свесив ноги с верблюжьей унылой бестарки?

Угадывал степь, пустыню, которую успел забыть за двадцать ссыльных лет? Или он и не успел их запомнить, таким малым был, и помнил только памятью крови, как помню и я свои Чёрные земли.

Чёрные земли и светлые дни…

Степь, полупустыня здесь действительно похожа на нашу. Такая же безволосая, жёсткая, скопческая. И так же по дальнему-дальнему периметру её, то грозно надвигаясь, то лукаво отступая, как в охотничьем древнем танце, угадываются горы. Может, и здесь когда-то тоже было доисторическое море, скукожившееся потом до Аральской лужицы?

Правда, дыханье великих песков здесь явственнее, чем у нас. Чувствую его даже через стекло и даже ранним-ранним утром. У нас всё мягче, нашу степь можно погладить. Здесь же, мне во всяком случае, до неё страшно дотронуться, как до шкуры матёрого дикого зверя. Если и не укусит, то обожжёт.

Еду отцовской дорогой.

Вид за окном тоже как после войны. Разрушенные фермы, какие-то мастерские и заводики на редких полустанках, остановившиеся, как останавливаются часы, по которым хватили кулаком. Нечто подобное видел когда-то в зоне Чернобыльской АЭС. Нас всех накрыло незримым облаком девяносто первого. Просто в Узбекистане эта чёртова радиация чувствуется ещё острее, чем в России. Это ощущение усиливается и ранним часом, — если б на руинах находились люди, картина не была бы столь удручающа. А так ещё большую степень запустения и остановки мне доводилось видеть в эти годы только в Киргизии.

На придорожных лабазах ещё встречаются выложенные кирпичом — для вечности! — лозунги даже не на русском, а еще на советском: «Планы партии — планы на…» Неужели все это значилось в планах «Партий и на…»?

Унылыми, какими-то ветхозаветными, глинобитными, саманными строениями встречает город Навои. Как будто вновь пережил землетрясение. А ведь когда-то гремел на весь Союз: отсюда брала разбег труба, что кормит нас до сих пор. Город двух золотых жил! Грустно-грустно проплываю я чужую Атлантиду в своем батискафе умеренного комфорта.

Дай Бог им подняться!…

На каком-то перегоне в глаза ударяет алым, струящимся, текучим. Как будто и впрямь пролилась молодая кровь святой роженицы.

Маки!

Тюльпаны!

Они подбегают вплотную к железнодорожному полотну и полыхают аж до самого горизонта. Горит апрельская степь: заря земная сливается с небесной. Я трогаю за плечо спящего брата:

— Посмотри…

Да, у нас они победнее. Мы бегали по степи от цветка к цветку, собирая майский букет. А здесь и бегать не надо. Ложись, и тебя понесёт, не давая достигнуть дна, живая волна кумача. Да тут и цвет у них другой, более резкий и страстный.

Восток, однако.

Брат ошеломлённо, как на пожар, пялится в окошко.

Я иду бриться. Пора.

Брат в очередной раз начинает по-матерински обирать висящий на вешалке мой выходной костюм и до блеска надраивать мои выходные туфли.

И то верно, такого выхода у меня в жизни ещё не было. Поезд помаленьку приближается к Бухаре. К Кагану, лежащему в нескольких верстах от неё.

И вот мы медленно-медленно, по-морскому, причаливаем к перрону. Я мучительно вглядываюсь в лица немногочисленных встречающих. Асрор говорил, что родственники хотели заказать встречу с карнаем. Ну, с длиннющей и лёгкой, словно из камыша, трубою.

Ну да, Асрор позвонил накануне в Москву и сказал, что благоприобретённая родня собирается встречать меня на вокзале с карнаем. Я сперва опешил, но Асрор объяснил, что сейчас, в век капитализма – у них, оказывается, тоже уже капитализм, – есть и такая услуга: встреча почётного гостя на вокзале с карнаем. С трубой иерихонской. Ну, это как оркестр отставных спившихся лабухов: сегодня дуют на свадьбе, завтра на похоронах. Я сразу заподозрил: а не придумка ли это самого Асрора, телевизионного режиссёра? Спускается человек с поезда, а на перроне вздымается в небо счетверённая батарея голосистых тонкостенных жерл. Возвещают прибытие вашего, Сергей Никитович, сиятельства. И публика на вокзале сворачивает шеи: да кто же это такой пожаловал в наши края?

И ты, дурак дураком, затравленно озираешься по сторонам тоже. Отставной козы барабанщик, — ну да, где труба, там же где-то поблизости и палочки должны быть.

И я тогда же, по телефону, взмолился: ради Бога, никаких карнаев! Чем меньше шума, тем лучше.

А теперь, спускаясь к перрону, вспомнил о том разговоре и невольно улыбнулся про себя. Ну и картина была бы! Сонная публика негусто вываливает из вагона, по платформе уныло бродят, тоже досыпая на ходу, три встречающие калеки, и тут, как гром с ясного неба: ту-ту-ту-туту! Вставай, подымайся, в поход собирайся! Сам паровоз бы, наверное, вздрогнул длинной лошадиной дрожью, как будто кнутом взбодрённый, и ринулся, бы не разбирая пути, курсом будённовских кентавров — на Бухару!

Надо же! — сквозит у меня в голове: Буденный их завоевывал, освобождал одновременно и от феодального и вообще от имущественного ига, а я сейчас прибыл сюда даже не из Москвы, а, если разобраться, то прямо из городка, носящего имя Семена Михайловича, из интерната, в который был по существу подкинут своим отцом. Из детства. Тоже от чего-нибудь освободить?

Начинаю лихорадочно рыскать глазами, но всякий раз натыкаюсь только на взгляд прямой наводкою установленной на меня телевизионной камеры. Асрор со своей командой, оказывается, высадился раньше меня.

Да и кого узнавать? Одинокий аксакал подшкандыбал ко мне и, наклоняясь к самому уху, на неожиданно чистом русском спросил:

— Квартира нужна? С обслугой?…

Ох, дед, ещё как нужна. Необходима. Квартира в нашей жизни никогда не помешает, тем более с обслугой.

Странно, но никто ко мне не бросается. И я опять подозреваю в коварстве Асрора. Видимо, его режиссерский замысел предусматривает, что я сам угадаю своих родичей. Ведь ещё накануне, в поезде, он оповестил, что встречают меня брат, старший из здешних братьев, и самая младшая сестра. И вот теперь я, в своем единственном парадно-выходном костюме и в безбожно жмущих, еще не разношенных туфлях, под конвоем телевизионных камер, — вместе мы представляем весьма комичную картину на этом провинциальном перроне, где и немногочисленные приехавшие, и редкие встречающие дружно досыпают на ходу, — вынужден вглядываться в каждого, кто оказывается у меня на пути .

Народ здешний, особенно спросонок, явно не привык к такому вниманию. Ведь вместе со  мной к каждому из них подгребают ещё, с таким же, как и я, у меня, молчаливым вопросом в зрачках, и эти две бетакамовских камеры, способные смутить даже пройдошистого москвича, а не только азиатского провинциала. Глянет такая в душу и сразу определит, что ты там, в глубине, таишь от деспотии или демократии, которые мало чем отличаются друг от дружки. Что думаешь о них на самом деле. И прямо нынешним же вечером, в главной новостной программе — и демократия, и деспотия одинаково любят смотреться в это « свет — мой зеркальце — скажи» и пусть попробует этот самый «свет» ляпнуть что-то несоответствующее правде! — и покажут, обнародуют твои незрелые мысли.

В общем, я к народу, а народ от меня, как чёрт от ладана.

Одна только не отпрянула. Крупная, статная узбечка, в пестром, пчелиной расцветки, платье. Я пялюсь на нее, а женщина с любопытством рассматривает меня. Половину миловидного её лица заливает родимое пятно. Одним профилем — красавица, другим… Уродливой её не назовешь. Родимое пятно не стало клоповым наростом, не изменило черты. Оно лишь выкрасило половину лица цветом спёкшейся человеческой крови. Как будто само солнце оттиснуло на нем своё безжалостное тавро, оно и цвета даже не крови, а червонного золота.

Видимо, женщина привыкла к тому, что ее разглядывают, и встречает мой взгляд спокойно, не отводя печальных и влажных глаз. Они у неё, кстати, одинаковы, одного, чайного цвета. Солнце пощадило их, и только мелкие золотинки его неспешно плавают в них: в моей полуазитской Николе пили чай даже не с молоком, а сразу с маслом. Так и тут: байховый, двадцать четвертый номер, с золотыми тающими масляными крапинками солнца.

Я тут же вспомнил, что у меня на левой стороне груди тоже есть родимое пятно, похожее по форме на раскрытый парашют. Правда, блуждающее. Оно появляется, точнее проявляется, если я несколько дней пробуду на солнце, после загара, а осенью исчезает — до следующего лета, если я, конечно, выберусь летом на море или на родину, на юг. Бывают годы, когда оно вообще не показывается наружу. Как конспиративные симпатические чернила: надо подержать бумагу над огнем. Так и меня: подержать под палящим зноем, под солнцем, и его темный странный оттиск медленно всплывет на поверхность. Опознавательный знак. В Подмосковье его не заполучишь, не выманишь из каких-то подкожных — подкожных ли? — глубин. И в данный момент его на мне нету. Нету, но ведь он возникает время от времени. Может, это у нас родовое?

И я уже готов был заговорить с незнакомкой, когда меня потянули за рукав.

Я понял, что ошибся, и, извиняясь, поклонился узбечке. Она опять же не удивилась. И прощающе улыбнулась мне в ответ.

Вроде как я сделал ей предложение и тут же забрал его назад.

Оборачиваюсь. Асрор правой держит меня за рукав, а левую положил на плечо человека, единственного на всем перроне, если не считать меня, томящегося в спозаранку набирающей силу жаре в чёрном парадно-выходном костюме.

Вот самый верный признак, по которому я сразу мог бы определить родственную жертву!

Но я не успеваю об этом подумать. Мне застит всё одна деталь.

Человек крепенько лыс.

Так вот оно что!

Мои русские братья отменно чубаты. И только у меня после сорока пяти кумпол стал стремительно отцветать, и вместо вполне приличной и даже лохматой головы вылез, сформировался некий непотребный, в ребрах и шишках, голый и дубоватый плод. Я, утешая себя, всю послесорокапятилетнюю жизнь относил это к тому, что служил когда-то в местах расположения ракетных шахт и даже строил их. И даже, охраняемый бумажкой со всеми мыслимыми печатями, по которой ни один патруль не имел права задерживать меня, поездом Иваново-Москва отвозил донесения о ходе их строительства или сдаче в эксплуатацию в штаб военно-строительных войск Московского военного округа. Поезд приходил в Москву в шесть утра. Я слонялся по Пресне, в районе Трехгорной мануфактуры, в ожидании, когда же штабные потянутся к своей краснозвездной проходной. Вызывал по внутреннему телефону одного и того же офицера, — донесения я привозил негласно, то ли потому что начальство моё всегда опаздывало с их оформлением, а официальная фельдъегерская почта ждать не могла, то ли это вообще была хитроумная конспирация — сдавал ему под пароль и отзыв пакет и — будь здоров! Кончил дело — гуляй смело! Поезд на Иваново уходил не то в шесть, не то в восемь вечера.

Пакетов, вообще-то, два: один весь в сургучах, другой, такой же твердой пергаментной бумаги, без печатей, но куда увесистей. И груз там не менее ценный: пару бутылок армянского трёхзвездного коньяку и круг домашней колбасы. Содержимое этого пакета я знал назубок: его на моих глазах заботливо, как в больницу, пеленала наша штабная машинистка Валя Киселева.

Какими ж разными словами провожали они меня!

— Смотри только, не выпей, — ласково наставляла сердобольная вчерашняя ткачиха Валя.

— Голову оторву! — всякий раз бросал, вручая мне пакет, начальник штаба полковник Зимородов.

Первый пакет офицер небрежно совал подмышку, а вот второй брал бережно, одной рукой под горло, а другой поддерживая под дно. Из чего я заключал, что еще неизвестно, когда бы потерял голову вернее: если б не довез донесение или если бы не доставил довесок к нему, должный скрасить нерасторопность либо моего непосредственного начальства, либо военных строителей в целом.

И свое преждевременное облысение я всегда связывал с двухлетней службой в районе секретных объектов Родины. (Родина почему-то лепила их в интимной близости: ракетные шахты и текстильные комбинаты, соединяя мужское и женское, решая наряду с задачами оборонными и задачу ещё более стратегическую, наступательную, ибо нет ничего более наступательного и жизнеутверждающего, нежели процесс оплодотворения заневестившейся яйцеклетки). С государственными, так сказать, обстоятельствами.

А тут — такой облом!

Братец-то мой, оказывается, совершенно лысый!

Стыдно признаться, но это первая пришедшая мне в голову, тоже изрядно лысую, мысль.

Видимо, Асрору надоело мое блужданье по перрону. Или он пожалел меня. Либо просто экономя расходный телевизионный материал, если таковой еще сохранился при цифровом ТВ, решил ускорить счастливую развязку.

Предложение я сделал одной, а позвали ко мне совсем другого.

Он робко смотрел на меня снизу вверх, как будто и впрямь махонький мальчик перед здоровенным дядей. Мой первый узбекский брат, оказавшийся ровесником брата русского, стоящего где-то за моей спиной.

Лысый! — ещё раз отмечаю я про себя — и это только начало крушенья многих и многих моих детских иллюзий, что ждет меня в этом путешествии из пункта А в пункт Х, — и первым крепко обнимаю его.

И с удивлением обнаруживаю, что у него по-детски дрожат плечи. Это приводит меня в некоторую растерянность и, чтобы скрыть её, я ещё крепче прижимаю его к себе — похоже, что его сотрясают рыдания? Господи, это уж точно лишнее. То, что для меня просто необходимый, многажды отрепетированный на чужих людях ритуал, для него нечто большее?

Я убеждаюсь в этом, когда он, застенчиво отодвинувшись от меня, берёт меня за руки. Мало того, что в глазах у него стоят натуральные слезы, так ещё и ладони холодные, как у утопленника. Такое уж точно не сыграть. Искренне взволнован, потрясён, и мне, истукану, в котором искренне пока что только любопытство, становится совестно перед ним. Но я, в отличие от него, еще и крепко, профессионально помню о присутствии телекамер и, пользуясь его смятением, привычно беру бразды правления в свои руки. Старшой, так старшой.

— Поехали отсюда, — говорю ему на ухо, смазывая картинку Асрору: ну не разыгрывать же нам на этом захолустном перроне, куда уже, приманенная телевизионными камерами, чьё появление само по себе заменяет любую новость, начинает-таки подтягиваться праздная публика, сцену из бразильского телесериала!

Он молча, горячо кивает головой, но вначале подзывает ко мне красивую, нарядную, в национальном одеянии, узбечку, наблюдающую за нами поодаль. Она утыкается мне в грудь, я глажу её по вздрагивающим плечам, потом мягко отстраняю её — лицо у нее правильное и чистое, никаких пятен — и с удовольствием целую прямо в полные слез прекрасные глаза. Младшая, понимаю я, и без братовой подсказки.

Она берёт под руки мою дочь и зятя, с которыми, оказывается, уже успела познакомиться за моей спиной. Султан обнимает меня с моим рыжеволосым братом и увлекает к выходу со станции.

Обращается он ко мне на «вы», и я вспоминаю, что именно так обращался я в детстве, да и вообще, пока она у меня была, к своей матери. К отцу никак, поскольку его не было, а к матери исключительно на «вы». Это при том, что даже внучка моя зовёт меня сегодня Серёжей.

— Как я рад, что вы, наконец, нашлись! — смеётся мне в лицо сквозь слезы новообретенный Султан. — Мне так надоело быть вечным тамадою, говорить главные тосты. Толком никогда и не выпить. Сегодня Султан свободен, сегодня Султан сам от души гуляет: старший брат прибыл…

Я смеюсь вместе с ним и уверяю, что нынче выпьем на пару. От души.

— Чуть не забыл! — спохватывается он, когда мы уже рассаживаемся по машинам. — В нашем районе родился сам Авиценна!…

И гордо задирает указательный палец.

Я вновь смеюсь. Я уже знаю: Султан — учитель истории, завуч в школе. (И мне ещё предстоит узнать, что он единственный в огромной семье, кто ещё говорит по-русски). Патриот — подаёт свою маленькую родину с самой большой, заглавной, козырной буквы.

Хотя мне важнее не то, кто здесь родился, а то, кто здесь похоронен.



Джеральдо Ла-де-Пур

 

В первые же дни моей работы в районной газете «Советское Прикумье» мне выделили стол, стул, а также причитавшиеся к ним тяжёлую стеклянную чернильницу-непроливайку и массивную перьевую ручку. Причём сразу же предупредили, что мой предшественник, пользовавшийся этим стулом, этим письменным столом и этим тяжеловесным письменным прибором, покончил с собой. Повесился. Сообщила мне об этом бухгалтерша Солодовникова, строгая, положительная, монашеского вида женщина, у которой, как я потом узнал, только что воротился из тюрьмы единственный сын, — видимо, она и заведовала всем нехитрым редакционным скарбом и устраивать новичков было её обязанностью.

Сообщила и внимательно-внимательно, как на очередного претендента, поглядела на меня скупыми серыми глазами, в которых даже недавнее возвращение сына из отсидки не продышало, ни протаяло ни одной теплой проталинки.

У меня ёкнуло сердце, и я заметно замешкался с приземлением на капитальный, с дерматиновой сидушкою, стул.

Уселся, поёрзал и — рука сама потянулась к перу. Ну, и как там, у классиков: рука к перу, перо — к бумаге. Слава богу – не к петле. Писать мне было совершенно нечего. И я, как будто меня сюда тоже приняли бухгалтером, а не литсотрудником, стал тренироваться в вырабатывании собственной подписи. Умудряясь впихнуть в заковыристый её орнамент даже оба свои инициала, хотя никто в жизни еще Сергеем Никитовичем меня не величал.

Мне только что исполнилось семнадцать.

Забегая вперёд, скажу: чем старше становился и чем более серьёзные должности занимал (процесс этот вовсе не был единым, согласованным, лет с сорока пяти возраст круто пошёл вверх, круче, нежели в семнадцать-восемнадцать, а должности, увы, покатились вниз), тем проще становилась подпись. Сперва из неё вылетел один инициал, потом другой, а после выскочила и сама фамилия. В те времена, когда мне доводилось подписывать в день сотни бумаг, у меня вообще выработалась идеальная роспись: просто волнистая, как на отпечатках пальцев, линия. Я уже мог бы расписываться так, как расписывалась некогда моя мама: окуная в чернила указательный перст и проставляя его в ведомости на зарплату. Лишь когда сам я пошёл в первый класс, я научил-таки её выписывать в соответствующей графе первую букву нашей фамилии. И она делала это так медленно, заворожённо, как будто выписывала китайскою кисточкой иероглиф. Царский вензель. Кассирша не выдерживала и, отбирая ведомость, выбрасывала ей в зарешёченное окошко её триста дореформенных рублей: после шестьдесят первого они превратились в тридцать, а сейчас это, наверное, снова полновесные триста, — гуляй на них, не хочу.

Мать, мне кажется, обижалась, что её старательное художество прерывалось столь оскорбительно.

Мы были похожи в нашем фамильном усердии: я в свои семнадцать и она в свои сорок.

Почему-то я не отказался не только от стула и стола, но и от ручки покойника. И писал ею года два, пока не уехал в Москву, в университет. Колесил на перекладных, а то и на редакционном козлике или даже, если повезёт, на мотоцикле Иж-49 довеском к старшему литсотруднику Лёше Никифорову, который по такому случаю напяливал пылезащитные очки и краги и становился похожим на испытателя стратосферы. А я ухватывал его за талию, словно мы летим в пылище не на одном мотоцикле, а на одном парашюте. Или мотылялся пешком по городу и району, а воротившись на рабочее место, этой самой ручкой сочинял «вести с полей», письма трудящихся и прочую матату. Сочинял, как говорится, из гущи жизни, и, выводимые этой скорбной, облупленной самопиской, неровные, торопливые строчки мои вполне законно могли считаться уже и вестями «оттуда».

Оттуда, куда ушёл, выпорхнул, воздевшись над унылой провинциальной повседневностью, мой печальный предшественник.

Получалось, что мы взяли друг друга в соавторы: я — его, а он меня. И сочиняли, сидя на одной зарплате, на два голоса. Не зря заведующая отделом писем Валентина Федоровна Курилова, жизнерадостная, как малиновка, упрекала меня, что я вижу жизнь глазами утопленника. Ну, размыто и, как-то, не духоподъёмно.

А у меня не хватало ума объяснить ей, что в силу объективных причин взгляд-то у меня как раз с подъема, с высоты. С высоты солдатского табурета.

Справедливости ради надо сказать, что я хоть и числился литературным сотрудником, но зарплату мне первое время платили как техническому секретарю редакции. Пятьдесят рублей — недалеко я ушел однако от своей матушки. Так что некоторые основания для ущербности в миросозерцании у нас с моим соавтором были.

Мне рассказывали, что он писал не только заметки, но и стихи. Заметки в газету, а стихи в тот самый стол, что достался по наследству и мне. Может, он и повесился из-за этого противоречия: подстольные стихи не хотели пребывать в согласии с настольной прозой. С заметками. А может, и по другой причине. Он повесился вскоре после того, как у него обнаружили злокачественную опухоль. В любом случае это был решительный человек, нашедший единственный способ подняться над действительностью. И очень худой. В верхнем ящике стола сохранилась его фотография, сделанная, видимо, нашим редакционным фотографом Валентином Пономаренко. Я время от времени незаметно от жизнерадостных сослуживцев выдвигал ящик и вглядывался в измождённое лицо с ввалившимися глазами. Он смотрел на меня снизу строго и даже осуждающе. Видел меня насквозь. Знал, что его решительностью я, увы, не обладаю.

Так я и жил. Сверху, мне казалось, за мною наблюдает мать, которой уже три года как не было на земле, а снизу иногда строго присматривал предшественник.

Я до газеты стихов не писал. И вообще попал в редакцию благодаря самой кондовой прозе. Я тогда, после смерти матери, учился и воспитывался в интернате. И если что и писал, то лишь обязательные школьные сочинения. И уж они-то были самого возвышенного свойства. Учитель литературы Валерий Федорович Антоненко, фронтовик, побывавший и в немецком тылу, и в советском концлагере, потомок одного из матросов-бунтовщиков с крейсера «Очаков», носившего ту же самую фамилию — Антоненко — хвалил их. Но всегда, как мне казалось, с несколько брезгливой миной на жёлтом и тощем, — вот чьими твердыми глазами смотрел на меня мой персональный покойник из верхнего ящика письменного стола! — лице военнопленного обеих воюющих держав. А однажды, подняв мою тетрадку, как падшую кошку, двумя жёлтыми, прокуренными, твердыми пальцами и сдержанно похвалив её, он при всем классе предложил мне написать заметку в районную газету о том, что у нас который год уже строят мастерские для интерната, а воз и ныне там.

— Только не витийствуйте. Ровнее дышите, — загадочно и сухо посоветовал мне тоже при всех. Это был твёрдый орешек: его родственника расстреляли на Березани вместе с лейтенантом Шмидтом.

Мастерские я знал не хуже любого интернатского мальчишки. В их недостроенных недрах мы разнообразно коротали редкие часы нашей детдомовской свободы.

Совет учителя выполнил с особым, подчеркнутым рвением. И даже остервенением. Валерий Федорович лично отнёс заметку в редакцию, где у него, видимо, имелся кое-какой блат. Её не просто напечатали — мне даже дали за неё, вместе с гонораром в три рубля, фотоаппарат ФЭД. Чтоб я, значит, впредь свои яростные заметки еще и иллюстрировал документальными фотокарточками (аппарат у меня в спальне свистнули в первую же ночь после торжественного вручения его на общеинтернатовской линейке, навсегда лишив меня строгой документальности в моем посильном творчестве). И даже пригласили внештатным сотрудником в редакцию. А затем, когда старшие классы в интернате расформировали и я перешёл доучиваться последний, одиннадцатый, год в вечернюю школу рабочей молодёжи и когда так странно оголился сперва солдатский табурет в холостяцкой комнатушке моего предшественника, а потом и дерматиновый конторский стул в редакции, меня позвали и в штат.

Хотя стройка так и не подвинулась ни на йоту. Её достраивали ещё несколько лет и после моей никем не замеченной заметки.

Из чего я на всю жизнь усвоил: как бы истошно ты не прокукарекал, это вовсе не значит, что тотчас же наступит божий день. Свобода слова — это в первую очередь свобода его падения. И только.

Но наша районная газета, которая совсем недавно, за год-два до моего прихода, называлась совсем уж казённо и прозаично — «За социалистическое животноводство!» — и особенно моё рабочее место каким-то непостижимым образом были связаны с поэтическим зудом. На этом же месте, перед моим непосредственным предшественником, сиживал и поэт Иван Кашпуров. Это был уже настоящий поэт: во-первых, он печатался время от времени в самой «Ставропольской правде», а во-вторых, в редакции ещё сберегались легенды, как Иван появлялся на рабочем месте. Вихрь! Самум! Самой Валентине Фёдоровне ручку целовал, о чём она с гордостью сообщала каждый раз, когда речь заходила об Иване.

А в ещё большей степени на поэтический дар Ивана Кашпурова, по мнению моих сослуживцев, указывала сама манера его передвижения между редакцией, располагавшейся в старинном особняке в центре города, в подножье у горкома партии, и типографией, которая находилась неподалёку, но уже в жилых кварталах и помещение которой было столь ветхим и незавидным, словно в нём по старой памяти ещё печатались какие-то подпольные листки. Мало того, что Иван курсировал в дырявых туфлях, не разбирая луж и размахивая, как ветряк, руками. Он ещё и постоянно бормотал себе что-то под нос, переходя иногда на совершенно маяковский бас, странноватый при его небогатырском сложении. Так, что встречные горожане иногда просто шарахались от него. А некоторых неповоротливых, не успевших отпрянуть, Иван хватал за грудки, притягивал к себе и, уставившись в жертву тёмными запорожскими очами, вопрошал, как знаменитый мавр свою Дездемону:

— Вы видели, как умирает лань?…

Полупридушенный прохожий хрипло отнекивался.

— Как судорожно сводит её колен божественный огран… грань… рвань… фу ты, чёрт…

И, с миром отпустив полупреставленного, летит, вскидывая озябшие руки, дальше, вполголоса выбирая на ходу:

— Дрянь… ткань… скань…

И шептал, нашёптывал, как молитвы, заметьте, вовсе не заметки, с которыми нёсся, порой теряя их на ходу, в типографию! Не про удои-отёлы, не про весновспашку — про что там еще приходилось ему писать, сидя некогда на моем рабочем месте? — да про то же, что и мне самому. Нет. Им он по необходимости прислуживал, а вот служил совсем другому. Вечному. И, увы, бесплатному.

В городе у нас был еще один сумасшедший, беспрестанно бормотавший что-то на ходу. Я его застал, — Павел Гайкович, родной брат одного из столпов нашего городка, директора авторемонтного завода Юрия Гайковича Лопояна. Наголо, по-каторжному, стриженный пожилой армянин с лихорадочными, как сказал бы Булгаков, «исступленными» глазами. Он тоже не ходил, а бегал. Причём не в туфлях-ботинках, а в сапогах, что делало его похожим на Троцкого, и без конца нашёптывал что-то вслух. Представляю, как они могли встречаться на одной тропе!…

— Вы видели?

— Разумеется…

Несколько лет спустя, уже в Ставрополе, я познакомился с Иваном. Но теперь уже в нашу молодёжную редакцию заходил, в меру важничая, совсем другой человек. В костюме, в лакированных туфлях. На моё робкое сообщение, что его ещё помнят в Будённовске, в районной газете, он рассмеялся:

— А-а… А я вот почему-то ни одного стихотворения о нём не написал. Не вытанцевалось… Захолустный городишко…

Ну да — какие ж лани в Будённовске? — тут и корову-то не сразу сыщешь, разве что продукты жизнедеятельности подстерегут тебя прямо посреди тротуара.

Поэты взрослеют даже быстрее, чем обыкновенные люди, и умирают раньше.

Мне становилось обидно даже не за мой Будённовск, а за Валентину Фёдоровну, чья пухлая ручка так верно помнила его ветреные поцелуи.

 

 

***

 

Мне довелось поработать в нескольких маленьких редакциях. И у каждой в то время, как у последнего приюта умалишённых, был свой поэтический садок. Но у буденновской районки он оказался наиболее экзотическим, что ли. Время-то у всех было одинаковым: оттепель, когда даже мозги, а не одни души, оттаяли, забурлили, потекли не только более или менее свободной разговорной, но и, у самых умалишённых, еще и поэтичной речью. Но Будённовск в те времена и впрямь был последним русским городом, — тут оба слова надо писать вразбивку, — на многие сотни километров. Дальше шли Ногайская степь и Большой Кавказ. А совсем уж дальше — Ближний Восток. Для кого-кого, а для нас он точно был ближним. Близким. Я уже писал: стоило мне, мальчишке, в своей Николе задрать голову на редкий-редкий, как и гром в наших засушливых местах, гул самолета, как я уже совершенно точно знал: на Тегеран! Места в округе испокон веку, с царских ещё времён, ссыльные. А тут вышло послесталинское послабление, и люди, годами державшиеся глубинки, дна, вдруг сами стали всплывать. Выходить из тени. И куда? — конечно же, на свет бакена. Так в редакции однажды появился Глеб Иоанникиевич Петров. Серебряная бородка, смоляные усы, соломенная мичуринская шляпа. Он и был местным пшеничным Мичуриным! — научным сотрудником здешней сортоиспытательной станции, копотливым прародителем нескольких сортов засухоустойчивой пшеницы. Сын большого церковнослужителя, репрессированный в своё время вместе с отцом и ушедший потом в свою делянку, как в раковину. Он выступал в редакции с интереснейшей беседой на селекционные темы. После которой наш редактор, фронтовик, исполнявший когда-то обязанности коменданта какого-то крохотного немецкого городка, Георгий Григорьевич Путилин, спросил, обводя взглядом свой теперешний, тоже крошечный, коллектив:

— Есть ли у кого-то вопросы?

Вопросов ни у кого не было. Видимо, всем всё ясно, особенно в конце рабочего дня. И тогда я, отважившись, чистосердечно спросил:

— А что значит слово « шельмовать»?

Редактор и пожилой селекционер, улыбнувшись, переглянулись. И Путилин, сам познавший и хулу, и похвалу, добродушно заметил:

— Это я тебе, Серёжа, сам расскажу после работы.

Видимо, не хотел задерживать остальной торопящийся по домам понятливный, понятливее меня, народ. Из своего почти на полвека запомнившегося вопроса даже сейчас понимаю, что беседа шла действительно на сугубо селекционные темы.

А что уж говорить о поэтах? Их сносило к нам, как мотыльков. Одного такого мотылька я помню. Совершенно голомызый мужик в ватной телогрейке, что в наших местах именовали интеллигентно «фуфайкой», из-под которой на полметра торчали красные, как ощипанные, кисти рук, под два метра ростом, распахнул кирзовым сапогом двери в нашу комнату и заявил с порога:

— Я — поэт. Василий Огурцов. Отбываю условно на Черных землях. Чабаном. Приехал на попутных к вам специально: почитать стихи… Я должен почитать стихи! — возвысил голос, заметив ошеломлённое движение в комнате слабонервного женского персонала. И так, с порога, расставив по-чабански ручищи, чтоб, значит, ни одна ярочка не выскользнула, стал декламировать наизусть.

Слов не помню. Но общее ощущение осталось: мне показалось тогда — может, с перепугу — что это действительно были стихи. Путилин, просунувшийся на шум под руками поэта Василия Огурцова — вход свободен, выхода нет! — даже напечатал их через несколько дней в газете. Напечатал через несколько дней, а гонорар велел выдать сейчас, немедленно, авансом. Чтоб, значит, не задерживать большого поэта Василия Огурцова в нашей малогабаритной редакции. Тем более, что тот тоже оказался фронтовиком.

 

 

***

 

Но наибольшим экзотом, как и наибольшим фронтовиком, был, конечно, Джеральдо Ла-де-Пур.

Совершенный красавец с вьющимися кольцами смоляных волос, с таинственным мерцающим перстнем на безымянном, где носят обручальные кольца, пальце правой руки и с золотою серьгою в правом же ухе, полумесяцем поблескивающей из-под жгучей южной шевелюры. Появлялся в нашей редакции раз в несколько месяцев и уж его-то явления женский состав ждал с нетерпением и в дни, когда он объявлялся, домой с работы этот самый состав не торопился. Так и сидел бы, так и слушал бы, так и ел бы глазами складного, элегантно одетого — это при том, что взгляд его ловко, шутя, как свежеиспеченную картофелину, раздевал, как им казалось, каждую из них, точнее каждой, даже вполне положительной бухгалтерше, казалось, что исключительно её — так и ел бы женский народ залетного идальго.

Да-да, Джеральдо Ла-де-Пур — испанец. И даже боец, офицер — иногда он сам себя называл генералом — республиканских сил, сражавшихся с генералом, тоже генералом, Франко. И вынужденный после поражения эмигрировать в Советский Союз. Живёт он в Москве, имеет виллу, за заслуги перед двумя отечествами сразу, на Кавминводах. Занимается помимо основной (левый глаз многозначительно прижмуривается, словно Джеральдо целится в кого-то напротив: в ответ счастливо зажмуривают сразу оба глаза все наличествующие при встрече женщины, включая даже сотрудниц горкома партии) деятельности посильным литературным творчеством. Мемуарами.

— Поскольку с воображением у меня туго, я предпочитаю, крепко, по-солдатски держаться за канаты правды.

— Да что Вы, генерал, — восклицает в ответ наша машинистка Лида. — Сама Ваша легендарная жизнь — это и есть наилучшая литература!

Лида по ночам принимает, поскольку телетайпа у районки нет, материалы ТАСС, поэтому тоже чувствует себя слегка причастной к основной деятельности генерала.

— Вот и на сей раз привёз вам кое-что о штурме Эскуриала, — раскрывает он толстую чёрную папку и начинает шерстить в ней страницы в поисках необходимого.

Воспоминания у него написаны на машинке с заплывшим очком и, что меня всегда немного сбивает с толку, жутко безграмотно. Но, возможно, это, как и походка Ивана Кашпурова — юного, и есть первейший признак литературного дара? Джеральдо долго тасует страницы, поскольку, похоже, совершает кольцевой заезд по редакциям и у него еще несколько дней пути и столько же вариантов воспоминаний, и, наконец вынимает, предназначенное для нас.

Дамы просят почитать, но читает он почему-то с запинками и занятие это не любит.

— Давайте я вам лучше что-нибудь расскажу своими словами.

Дамы почему-то больше всего любят спрашивать не о боевой, а о довоенной жизни генерала.

Он происходит из знатной кастильской семьи («Конечно, конечно, — перешептываются дамочки: тут же сразу две аристократических приставки — «де» и «ла»; аристократ, а надо же — встал за рабочее дело, какой сознательный!» — это уже горкомовские). У него дом в Мадриде и замок, увитый виноградом, на Гвадалквивире. Он даже снится ему ночами, — туманится взгляд у идальго.

Замок, вилла, — в то время ни у одного из сотрудников редакции даже занюханной дачки не было, не разрешали, в лучшем случае огород за городом, в пойме, где выращивали помидоры и капусту…

И без обручального кольца!

И возраст — лет пятьдесят, а ни одного седого волоса…

Гонорар он тоже забирал, не дожидаясь публикации.

Рыцарь без страха и упрёка приходил в редакцию с розой в петлице и, чтоб никто не обиделся, всякий раз оставлял её на столе. На память. Но недолго хранила она аромат его летучего пребывания в наших стенах: наутро розы уже никогда не оказывалось на месте.

На то она и ночная работа.

Рыцарь печального образа оказался жуликом.

Из крайкома партии пришла бумага, разосланная под копирку в десяток районных газет. В ней говорилось, что редакторы ряда районок — далее шёл перечень фамилий — проявили халатность и полное отсутствие бдительности и щедро предоставляли газетные страницы мистификатору, выдававшему себя за героя гражданской войны в Испании. А он никакой не герой и вообще даже не участник Великой Отечественной. Актёр-расстрига Пятигорской филармонии, исполнитель цыганских романсов, изгнанный из филармонии за пьянство и дебоши в общественных местах и злостную неуплату алиментов. Вступил в сговор с бывшим литсотрудником газеты «Кавказская здравница», изгнанным из редакции за похожие провинности. Изгнанный литсотрудник сочинял тексты «воспоминаний»; изгнанный, разжалованный артист их воспроизводил. В настоящее время, когда им заинтересовались органы, исчез в неизвестном направлении.

Как в воду опущенный, зачитал редактор письмо на летучке. Даже свою фамилию не пропустил. Это вообще был странный редактор, — таких мне больше не встречалось на моём длинном корреспондентском пути. На одной из производственных летучек он пожурил литературного сотрудника сельхозотдела Анатолия Финютина, только что прикочевавшего к нам откуда-то из-под Магадана, — среди районщиков в те годы часто попадались такие профессиональные кочевники, в несколько лет, от редакции к редакции, пересекавшие страну с Юга на Север, с Севера на Юг, с Запада на Восток и обратно; это отражало некую общую тенденцию Великого перемещения воздушных и человеческих масс, охватившего страну после марта пятьдесят третьего, — пожурил за якобы неточные цифры, приведённые в статье. Критику сотрудник проглотил. Но через неделю, на следующей летучке, вынул из кармана заверенную печатью справку из райсельхозуправления, — цифры оказались не с потолка взятыми. Путилин поднялся во весь свой респектабельный гвардейский рост — Анатолий Финютин был хромоножкой — и без лишних слов извинился перед новичком, перед своим невеликим подчинённым, который помимо всего прочего ещё и в два раза моложе него.

Такого я вообще не видал ни разу.

Только и сказал: мол, надо было объясниться сразу же, а не носить в себе обиду целую неделю.

...Путилин прочитал письмо, и все мы скорбно, как на похоронах, помолчали. И впрямь: жаль было расставаться с Джеральдо Ла-де-Пуром. Вроде как на наших глазах снесли его за бугор. Одна радистка Лида Волик поёрзывала на стуле. Не поверила разоблачениям. Ей казалось, что одна она, в силу своей специфичной, почти засекреченной ночной работы, догадалась, в каком направлении исчез идальго. В том самом — в сторону Гвадалквивира. Выполнять новое ответственное задание своей второй Родины. А всё остальное — только легенда прикрытия. Для таких вот наивных, как эти, с раскрытыми ртами остолбеневшие её сослуживцы. И сослуживицы.

 

 

***

 

Место заразительно. Не зря вон даже на птичниках, прежде чем заселить новую партию цыплят из инкубатора, проводят тотальную дезинфекцию. Мало-помалу я тоже начал писать стихи. И даже посылать их в центральные газеты и журналы. Но никто их не печатал. Своей же районке я их и не предлагал. Потому что стихи, разумеется, про любовь. А что-то мне подсказывало, что будучи, паче чаяния, напечатаны там, где меня знают, как облупленного, они окажутся фальшивыми, — какими и были на самом деле. А вот опубликованные вдали, да ещё в самой Москве, ещё могут ввести кого-либо в заблуждение. Хотя бы одного человека — ясно, кого.

В районке же я по заказу штамповал стихотворные репортажи про «шаги семилетки», уборку «королевы полей кукурузы» и что-нибудь к красным датам календаря. И странное дело: вся эта дрянь выглядела совершенно уместно на газетных полосах, и я без зазрения совести получал за нее грошовые гонорары по пятым числам.

Еще в Николе, в сельской школе, а потом и в Будённовске, в интернате, начал декламировать стихи на всяких вечерах и смотрах. Однажды меня даже взяли в Ставрополь, на краевой конкурс, и я привез оттуда грамоту. У меня сохранились всего три детских фотографии. Одна — где я совсем ещё маленький, стою рядом с матерью, в беленькой накрахмаленной рубашонке и в коротких штанишках с одной косой помочёй. Мать, тоже нарядная, в кофте в горошек, сидит на табуретке: её только что сфотографировали как передовую доярку или свинарку и она, сбегав за мною, наспех умыв и подчепурив меня, упросила присланного из района фотографа сфоткать её ещё раз, теперь вместе с сынишкой. Это вообще единственная карточка, где мы вместе. Следующая только та, где я, уже (или ещё?) четырнадцатилетний, стою над её гробом, держась за него рукою, как держатся за просмоленный борт навсегда отплывающей лодки. А тут мы оба ещё вполне живые: нарядная косынка у матери задорно повязана чуток набок, набекрень, рукава у кофты как бы засучены, и молодые руки свои она веско положила себе на колени, — представляю, как она драила дома их, — и меня заодно — в щёлочи, готовясь к парадному фотографированию. Поверх её загорелой крестьянской ладони, почти что бабочкой, прилепилась и моя доверчивая ладошка. Ещё более смуглая, чем её — бабочка почти что персидских кровей.

Есть ещё фото, где я уже в интернате, в городе. Мне уже лет шестнадцать. Уж очень вычурно выстроен чуб, — стилисту Звереву и не снилось, как мы, девятиклассники, истязали свои головы перед единственным зеркалом в нашем «мужском» умывальнике, — и взгляд, вполне отрешённый от жизни. Еще бы: ведь рядом, на стуле — мальчики за спинами, а девочки на переднем плане — сидит, сложив на коленях красивые руки, та, которую я после и хотел достать, пронять стихами аж через саму Москву. Странно, мы, мальчишки тоже в одинаковых казённых рубашках, но всё-таки не выглядим так единообразно как наши куда более увесистые, нагулянные, словно с другого пастбища, девчонки в своих форменных байковых платьях. Фотографировались у них в спальне, на  фоне какой-то картины — это был единственный случай, когда я оказался в интернатской девичьей — и поэтому они не в коричневой, школьной форме, а в «домашней»: толстая байка в цветочек.

Сидят, как уже увесистые медсёстры времён первой мировой войны.

А вот ещё карточка, где мне лет десять-двенадцать. Ещё жива мать, глазенки еще сияют, как у щенка, и я ещё в родной сельской школе. Судя по всему, на сцене. Читаю стихи. Голова запрокинута, руки в движении. Карточка махонькая, чуть поболее марки, с такими же фигурными обрезанными краями, но пафос излучает до сих пор: не стёрся, не выцвел. На мне куцая вельветовая «чирлистонка» и широченные штаны: ещё мгновение, и я выпорхну из них, как из скворечника.

А ведь я промышлял декламацией, даже работая уже в районной газете.

Мать у меня хорошо пела, но мне достался не слух, а только звук.

И звуком этим, своими деревенскими лёгкими я пользовался вовсю. Мне казалось, чем громче звучат стихи, тем они лучше. Два-три года спустя, едва ли не из каждого будённовского двора станут нестись надрывные песни — стихи Владимира Высоцкого. Повальное увлечение им совпадет с появлением доступных для молодёжи магнитофонов «Весна». Высоцкий и технический прогресс счастливо найдут друг друга. Не знаю, может, это была зависть, но тогда и то, и другое казалось для меня ширпотребом. Тем более, что сам я оказался «на магнитофоне» еще раньше, чем Высоцкий, во всяком случае в наших местах. Меня еще в конце пятидесятых записали на только-только появившийся в школе магнитофон, — его называли почему-то «комбайном», и своими размерами и скрежещущей ходовой частью он действительно соперничал с прицепным комбайном РСМ-8 — с каким-то воззванием супротив войны во Вьетнаме. По-моему, вьетнамцы тогда воевали даже не с американцами, а ещё с французами. Магнитофон так громоздок, что не помещался ни в одном классе, ни в кабинете, и его держали в школьном коридоре. И однажды, прямо во время уроков, преподаватель физкультуры, местный наш Кулибин — он один всегда и колдовал над монстром — вдруг запустил его. Нечаянно. И я даже вздрогнул: так загремел из коридора мой гневный антиимпериалистический фальцет. И класс вздрогнул. И все классы в школе вздрогнули, и все двери в коридор распахнулись, и через мгновение из них, как из пушечных жерл, в коридор вывалилось по лопнувшему ядру полнозвучного хохота.

Я ещё клеймил империалистов, а над ними, да и надо мной заодно, уже смеялись с первого по десятый класс нашей сельской школы.

Не знаю, как до Вашингтона, а до Парижа уж точно докатилось.

Высоцкий зазвучал позже, а в шестьдесят четвертом в Будённовске надрывался покамест один только я. Причём спрос на меня был тоже почти что повсеместный.

И с районной газетой, где я тогда трудился, он не был связан никак.

Я был любимцем трудовых, рабочих коллективов.

Совершенно серьёзно. «Без брешишь», — как говорят у нас в Николе.

Дело в том, что, работая в районке, я ещё учился в вечерней школе рабочей молодёжи. Парней и девчат, учившихся со мной, я бы не назвал совсем уж рабочими. Скорее это была молодёжь с ногою, занесённою уже для следующего шага. На следующую, более высокую ступеньку. Мои соученики — сцепщики вагонов, мастера, нормировщицы… Из школы мы расходились в полночь, парами, и нормировщицу Ивницкую, узкобёдрую красавицу одного со мной роста, я уже наметил было, со следующего вечера, себе в постоянные спутницы, если не на всю жизнь, то до конца учебного года, как вдруг проклюнулась моя предыдущая красотка, продавец-консультант из галантерейного отдела, уезжавшая на курсы повышения квалификации в Ессентуки, и мне пришлось изменить свой ночной маршрут. Перемена казалась не очень значительной, градусов на двадцать: Ивницкая жила на Чехова, а карьеристка из галантерейного на улице местного революционера с балетно-сигаретной фамилией Прима, а вышло, чёрт возьми, очень уж круто. На всю жизнь.

Комсорги — и они, правда, неосвобождённые ещё от физического труда, учились со мною, умеренным умственным тружеником… Был даже один вчерашний зека со странным для такой категории лиц фамилией Плаксин, завязавший с жизнью предыдущей и туго протискивавшийся в новую. Да, школа хоть и называлась рабочей, но в последнем её классе уже была молодёжь, вышагивавшая из комбинезона — ну, если и не в белые воротнички, то куда-то в более стиранное платье.

На работе у себя они слыли активистами, заводилами, вот они-то и таскали меня по своим красным уголкам и рабочим клубам. Выпихивали на сцену или прямо в круг, как начинающего городского сумаcшедшего.

— Читай! — подбадривали, сидя сами где-нибудь в первом ряду.

И, когда я начинал орать, даже горделиво оглядывались вокруг: каков, а? — прямо как непосредственно из дурдома, а не из школы рабочей молодёжи!

Как ни странно, я тоже опосредованно подсоблял их карьерному росту: не каждый может привести за собою под красную дату такое чудо в перьях

Своего я предусмотрительно не читал: хватало все же ума не выворачиваться-таки совсем уж наизнанку. Но Маяковского шпарил с остервенением. Причем почти исключительно — любовную лирику. Особенной популярностью в моих рабочих аудиториях, и в первую очередь в красном уголке местной текстильной фабрики, пользовалось «Письмо Татьяне Яковлевой из Парижа о сущности любви». Может, потому что это не проходили даже в школе рабочей молодежи, а не только в обыкновенной. При всем своем юношеском тщеславии я, видимо, все же понимал, что стихи Маяковского будут-таки посильнее моих, и всю свою первую, нерастраченную – а она всегда роковая – страсть выражал, искусно легализовал чужими талантливыми словами.

Юные ткачихи все равно воспринимали их, как мои собственные: девичье сердце, жаждущее обыкновенного чуда сильных чувств, не проведешь.

Уже по детской фотографии видно, что, декламируя, я решительно подсоблял себе руками. Поэтому и в красных уголках работницы взирали на меня с восхищенным любопытством — чужая страсть, как и чужое слабоумие, всегда вызывают восхищенное удивление, но держались все же на расстоянии. Не знаю, кем они воспринимали меня, — неужели самим Маяковским? — но себя несомненно каждая осязала Татьяной Яковлевой на буденновском полустанке.

На будённовском захолустном полустанке — по пути в Париж.

Щёки у работниц рдели от дерзких чужих любовных слов девицы разгорались так же, как загорался от них и сам я, выкрикивая этими чужими словами то, что сладко и больно творилось на душе у самого меня.

Они, наверное, загорались от предчувствия, я уже, казалось мне, от прощания, что, в общем-то, со временем и подтвердилось.

Предчувствие прощания навеки.

Комсорг лентоткацкой фабрики, смуглая и порывистая как цыганка, предложила включить меня в списки на бесплатную экскурсию в Пятигорск.

— Нам дают автобус, — сказала, поворачиваясь, чтоб не выдали слишком уж выразительные цыганские глаза. — А если захотите, у нас с вами будет там отдельная программа…

В общем, я и сам был уже почти что Джеральдо Ла-де-Пур.

Парни благодарили проще. Пускали по кругу шапку, и впрямь как для тронутого, и когда я благородно отказывался от денег (рубли и трёшки такие мятые, как будто их выдавали им не в кассе, а тоже где-то на паперти), они посылали прямо с этой же шапкой, самого молодого из них, салагу, хотя главным салагой был, конечно же, сам я, в продмаг и потом прямо в красном же уголке, на подшивке «Правды», резали колбасу и разливали портвейн «Три семерки».

И я был вполне горд своим гонораром.

А однажды мой однокашник по вечерней школе Юра Сошкин, бывший каким-то активистом в своей нефтеразведочной конторе, после такого коллективного сабантуя ещё и завёл меня к себе домой. У его родителей был дом с виноградником, и он наточил мне из дубовой бочки трёхлитровую банку домашнего вина: к Седьмому ноября. Больших трудов стоило мне потом, обнимая её, как обнимают свой живот запоздалые роженицы — вот-вот и выскользнет золотая рыбка — донести эту банку до хозяев, у которых я тогда квартировал: ведь мы с Юрой и к шлангу в подвале успели приложиться.

Не знаю, могут ли чужие, да и свои, стихотворения прокормить, но пропоить в состоянии — это несомненно!

Юра, как и большинство моих однокашников, постарше меня. Уже отслужил в армии. Основательный, немногословный крепыш, болгарская кровь окрасила его красивым нездешним оттенком и снабдила резкими мужскими чертами: мачо, жених на загляденье. А зайдя однажды ко мне в редакцию, увидал он Валю Маслову,  женщину даже постарше него, разведенную, уже с ребенком. Выпускницу философского факультета МГУ, подвизавшуюся у нас радиокорреспондентом. Робкая, застенчивая, на просяное зернышко похожая и считавшая себя неудачницей, закатившейся за ненадобностью аж в эту Ногайскую глушь, Валя почему-то зарделась, увидев моего Юрку.

А через несколько месяцев я узнал, что Юра женился на ней: не такой уж простушкой оказалась наша Валюха, которую жалели все женщины в редакции.

Я остолбенел от этой новости, а теперь, с годами, мне чудится какая-то связь между стихами, моей наивной декламацией, в которую Юра вслушивался, как в идущие из тщедушной моей глубины коварные звуки какой-то неведомой пока ему бурильной установки, и его странной женитьбой: все досужие бабы редакции теперь стали дружно жалеть его.

Первая и, слава Богу, последняя жертва моих бродячих поэтических сеансов.

Зато как же повезло Валюхе и её пацанёнку, новообретённому Юриному пащенку!

Однажды меня пригласили читать Маяковского в районную библиотеку, где собрался её читательский цвет. Я был в ударе — мне показалось, что в библиотечных сенях на какое-то время даже мелькнуло и личико той, которой и адресовались мои собственные вирши, направляемые ей «через Москву». Монастырская тишина слетела с читального зала, как простыня с юбилейного памятника. «Цветной» народ даже как-то угнулся, вобрав, на всякий случай, голову в плечи. Но после в библиотеку и в прочие культурные места меня не приглашали. Видимо, манера моя больше приличествовала другим аудиториям. В читальных залах, во всяком случае в мои времена, портвейн по полиэтиленовым стаканам не разливали, и селёдку на передовицах «Правды» не разделывали.

Больше всего в моем чтении людей занимало то, что я шпарил Маяковского наизусть. В красных уголках этим восхищались совершенно искренне и простодушно. И даже подходили потрогать лоб: не горячий ли?

Когда вспоминают, что группа недоучившихся или вечных студентов Литинститута собирала в шестидесятых стадионы, я тоже чувствую себя к этому причастным. И потому что я также недоучившийся и даже отчасти вечный, поскольку моя учёба в МГУ растянулась в конечном счёте на девять лет. И потому, что я тоже собирал. Если учесть разницу в населении Москвы и Будённовска, то вполне пропорционально: если и не «Лужники», то стадион «Торпедо» уж точно. Несколько лет назад оказался по случаю в одной большой школе Будённовского района. Ко мне подошла завуч и, отведя в сторону, чтобы никто не слыхал, сказала:

— А я вас знаю. Вы нам про Татьяну Яковлеву читали…

Мы повнимательнее присмотрелись друг к дружке — не скажу, чтоб и её так уж пощадили годы, хотя она лет на пять помоложе меня — и улыбнулись.

Время было такое, поэтическое. Молодое.

Улыбнулись как знакомые, как однопланетяне, хотя я её совершенно не помню.

Мы тосковали по поэзии, которая по нашим представлениям проживала где-то далеко, не здесь, тянулись ко всякого рода экзотическим проходимцам, — кстати, именно на шестидесятые пришёлся последний всплеск популярности в России испанской гражданской войны, возможно, потому что именно в эти годы многие из нас открыли для себя Хемингуэя, — а поэзия подчас проживала, как в коммуналке, прямо под боком. Неузнанная и неназванная. Угаданная лишь задним числом, лишь тогда, когда сами мы потеряли всякую способность к ней и к её восприятию.

 

 

***

 

Нашего редактора Георгия Григорьевича Путилина сняли. Рука так и тянется дописать по шаблону: «с треском». Но треска-то как раз и не было. Втихую. Просто вызвал его однажды первый секретарь Иван Тихонович Таранов, и из его кабинета, что располагался прямо над нами, на втором этаже, наш редактор вернулся уже не редактором.

Я хорошо помню того Ивана Тихоновича. И помню всего лишь по одной встрече, когда наблюдал его более или менее вблизи. Это было в октябре 1964 года.

Иван Тихонович Таранов в октябре.

Он тогда только что вернулся с октябрьского пленума ЦК КПСС, на котором снимали Хрущёва. И нас, сотрудников райкома и районной газеты, собрали в райкомовском актовом зале, чтобы Иван Тихонович, стало быть, из первых уст донёс до нас несмышлёных, решения партии. Момент торжественный, и мы, в том числе и я, юный восславитель «королевы полей», сидели несколько смущённые и обескураженные той ответственностью, которая вот-вот должна была на нас свалиться.

Начать с того, что Иван Тихонович, по рассказам, мужик, вообще-то, свойский, начинавший когда-то в нашем же пригородном селе с задушевным именем «Покойное», вошёл не вместе с нами, а с некоторым отлётом, когда все мы уже чинно и насторожённо сидели в крохотном райкомовском зальчике, в котором есть что-то будуарное: до революции, по-моему, особняк принадлежал какому-то здешнему армянскому купчику.

Я не помню в деталях, что он говорил и как убеждал нас в правильности решения пленума о смещении Хрущёва — можно подумать, что кто-то из нас был бы против: народу всегда интересно, когда кого-то сгоняют с вышки, народ в таких случаях всегда только «за».

Потому что моё внимание в тот исторический момент было целиком и полностью поглощено другим. Костюмом Ивана Тихоновича.

Таких костюмов я тогда отродясь не видывал.

Мой старший товарищ по «Комсомолке» Валерий Аграновский, описывая в своё время какого-то колхозного деда в обносках, привёл его поговорку, которую я помню всю жизнь, — Валерины строчки не помню, а эта дедова, «Щукаря», поговорочка-погудка, талантливо точно, без творческой зависти, воспроизведённая Валерой, прямо врезалась в память.

— Какие мы, — такие и костюмы.

С ударением на последнем слоге.

Как бы не так!

Это не мы определяем качество наших костюмов, а наши костюмы определяют в конечном счёте и наше собственное качество.

Я просто поразился добротности костюма и барственности его посадки. Он действительно сидел на Иване Тихоновиче, как сидит, картинно рисуясь, на жеребце прирождённый наездник. Он был, как я теперь понимаю, чистой шерсти и прекрасной выделки, уже осенний, в меру плотный, но, как бы это сказать, не мягкий, а даже на вид скорее живой, что ли, – наверное, если прикоснуться к нему, то он брезгливо вздрогнет, как вздрагивают кожей, сгоняя с себя неопрятную и назойливую муху. Он облачил Ивана Тихоновича, уже тогда грузноватого и медвежеподобного, и придал ему форму, отлил: так из вполне еще живых людей отливают — памятники.

Неслучайно в последующей своей жизни я чаще всего видал подобные костюмы на высокопоставленных покойниках: они и их делают почти живыми.

Похоже, райкомовские тоже не видели ещё шефа своего в новом облачении: восторженный шёпот по рядам пошел.

Уверенно, размашисто, молча кивнув нам всем вместо приветствия, прошёл и сел в одиночестве за президиумный стол. Даже лицо его, простонародно-округлое и ещё и проклёпанное, как дно у дубовой бочки, молодыми, крупными ржавыми веснушками, осветилось благородным и взыскательным светом — говорю же вам: генеральского качества сукно!

В последующей моей жизни мне ещё несколько раз довелось пересекаться с Иваном Тихоновичем: золото на голове его сменялось серебром, причём тоже непревзойденной выдержки, а вот лицо заживо бронзовело: видать, градус содержимого в дубовом бочонке повышался.

По ходу созревания глаза у наших больших ставропольских начальников превращаются в пронзительные сарматские щёлки, а вот лица, напротив, развидняются, прибавляют в массе, обретая красно-винный, выдержанный цвет дорогого морёного дуба: тоже известный закон тесного взаимодействия священного сосуда и не менее священного мира, в нём регулярно обретающегося.

Иван Тихонович в районе не задержался, и в моем представлении это каким-то таинственным образом связано с костюмом, в котором он объявился из Москвы. Его забрали в край, в Ставрополь, и со временем он там дорос до председателя крайисполкома. Стал вторым человеком края. А на его место встал бывший второй райкома по фамилии Поделякин. Помоложе и попроще. Резкий, напористый, из тех, кто при случае и за грудки подчинённого приподымут. Выезжая на отчетно-выборные собрания в колхозы, он почему-то завёл моду брать с собою в свой «козлик» и меня: видимо, я к тому времени тоже мал-мал выходился, «выписался», перейдя со стихов на твёрдую районную прозу, благо что «королева», вслед за Хрущёвым тотчас, как Мария-Антуанетта, была отправлена на эшафот. Помню, приехали мы под вечер в Преображенское, подруливаем к правлению, где нас уже ждут, люди в зале собрались. Вот и председатель по фамилии Лаврик на крыльцо в распахнутом полушубке выскочил, а Поделякин, выбравшись из «козла», бросает мне через плечо:

— Пойдём в туалет!

Я маленько опешил:

— Да, я вроде того…

— Пойдём, пойдём! — решительно взмахнул рукою Поделякин и, в обход правления и Лаврика, застывшего на крылечке в позе встречающего даже не районного «козла», а прямо-таки, по важности позы, правительственный аэроплан, двинул на зады, в тыл, где одиноко торчала треугольная деревянная будка: все удобства в одном флаконе.

Я, недоумевая, послушно потилипался за ним.

Решительным шагом, с развевающимися полами городского двубортного ратинового пальто, приблизился Поделякин к колхозному кособокому общественному гальюну, одной рукой рванул на себя скособочившуюся щелявую дверь, а двумя пальцами другой сразу замял свой крупный и тоже в меру созревающий уже нос.

— Подойди сюда! — обернулся назад. Но команда на сей раз предназначалась не мне, а грузно трюхавшему позади меня председателю.

— Подойди, полюбуйся…

Ну, я тоже, вежливо пропустив запыхавшегося Лаврика вперед, полюбопытствовал, заглянул.

Да можно было и не заглядывать: что я мало колхозных уборных на своем интернатском веку видывал? — а ведь впереди у меня ещё и армия, действительная была, со временными щитовыми казармами в столице нашей отечественной противоракетной обороны Тейково, что в Ивановской области, и с ещё более временными загаженными солдатскими сральниками.

Я-то отошёл сразу, а председатель долго-оньки-таки ещё опасливо заглядывал по-скворчиному в дверь, на которой и треугольную отдушину прорезать незачем — она и так вся в щелях и дырах.

Намерзший бугор нечистот на месте очка, наметённые снежные «зайчики» по углам, ну, и пронизывающий сквознячок со всех четырех сторон.

— У тебя ж и женщины, небось, сюда ходят. И какая-никакая полюбовница, наверное, в бухгалтерии сидит… — сурово начитывал председателю Поделякин.

— Они домой бегають, — понуро оправдывался тот по первому вопросу, предусмотрительно пропуская мимо ушей второй, подводный.

Прямо с туалета и начал своё выступление на собрании первый секретарь. Промороженный зальчик, в котором все сидели в ватниках и телогрейках, сгибался от хохота в три погибели, один председатель, как пунцовый громоотвод, одиноко торчал.

От Поделякина же, после собрания, когда остались узким кругом, в правлении, я и услыхал знаменитую притчу о том, почему в СССР не пьют только телеграфные столбы. Мне, молокососу, ведь тоже в свой черёд протянули эмалированную солдатскую кружку, а я, упираясь глазами в пупок, интеллигентно промямлил, что, мол, того… пока не пью. (В самом деле, какая ж нужда в нужнике у человека, который покамест — даже не пьёт?)

— Не пьют у нас одни только телеграфные столбы! — наставительно изрёк уже порозовевший Поделякин. — И то лишь потому, что чашечки фарфоровые, изоляторы у них неграмотно прикреплены.Кверху дном. Проливается…

Сидевший около меня дебёлый, хотя и немногочисленный, народ, видно, не раз уже слыхавший эту истину, вежливо прыснул, и я, криво и виновато, как председатель возле уборной, улыбаясь, принял-таки кружку и отважно хватанул её, после чего, выпучив глаза, с минуту сидел совершенно обезумевший и бездыханный. Даже хохот, разра-
зившийся вокруг меня, — именно я, моя молокососная реакция на кружку показалась им куда смешнее райкомовского анекдота, — в переполненные уши мои не проникал: о силе его я лишь догадывался по степени перекошенности лиц, составлявших честную компанию.

У Поделякина, как и у меня, тоже слёзы на глазах выкатились. Только причина у наших слёз разная: мне-то действительно было не до смеха.

— Когда будешь писать отчёт, ты уж, так и быть, про туалет, пожалуй, не упоминай, — милостливо разрешил Поделякин, когда мы уже садились в «козла», а Лаврик нас гостеприимно провожал. Меня тошнило, и я только согласно кивнул головой. Зато Лаврик тут же вновь протянул через дверцу мне свою большую и горячую руку для повторного прощания.

Имя-отчество у Поделякина — Павел Денисович. «Павел Первый» — звали заглазно его в городе и районе. Много лет спустя, уже пенсионером, он тоже будет переведён в край, в Ставрополь, председателем общества пчеловодов. И теперь уже, выезжая, по старой памяти, «на места», в дружеских застольях, в том числе и «на лоне природы», к чему так тяготеет всё наше южное начальство, в кругу старых и новых друзей, рекомендовался с исчерпывающей простотой:

— Поделякин. Главный трутень Ставропольского края.

Знаете, чем мудрость отличается от ума? Ум — это когда человек умеет тонко посмеяться над другим человеком или над человечеством в целом. А мудрость — когда он способен посмеяться над самим собой.

Иван Тихонович другой.

Может, я все-таки что-то путаю?

Ведь много лет спустя я догадался о чудодейственной природе нового костюма Ивана Тихоновича и таинственной, но верной связи этой обновки с его скорым переводом на повышение в край. Делегатов партийных съездов в те времена одевали в Москве. Они приезжали в столицу заранее, и тех, кто покруче, обшивали в здешних закрытых ателье, а кто из простых, из токарей-комбайнеров, тех водили в закрытые секции ГУМа, на импортное, на готовое.

И уж если человек «из актива» попадал на партийный хурал, ему однозначно открывалась дорога наверх.

Иван Тихонович попал.

Но, если не ошибаюсь, в октябре 1964-го был не съезд, а пленум. Пусть внеочередной, но все-таки пленум. Или следом за ним состоялся и съезд?

А скорее всего пленуму придавалось такое значение, что пригласили на него и большую группу партийных секретарей «с мест» и даже приурочили к нему раздачу шикарных импортных костюмов,
в первую очередь представителям партийной «глубинки». Как будто кто-то из них мог быть «против», мог что-либо вякнуть в защиту Хрущёва.

Да нет же: если снимают, срезают «шишку», весь народ у нас, снизу доверху, и партийный, и беспартийный, будет только «за»!

Напрасные предосторожности!

Итак, партийному пленуму по снятию Никиты придавали статус съезда — и, зная, что Хрущёв больше всего насолил именно «низам», оттуда, снизу, и мобилизовывали мощную группу поддержки инициаторов переворота. Мало ли как поведут себя кандидаты и члены ЦК? — а тут наготове «девятая рота». Которая и сама только и ждёт случая, счастья для рывка наверх, на замену некоторым не очень надёжным на этой заветной верхотуре.

Партийному пленуму придавалось значение съезда, и провинциалу Ивану Тихоновичу обломился столичный фрак.

Если я чего-то не путаю.

И вот наш редактор поднялся по вызову к нему, а спустился уже не редактором.

Совершенно случайно я оказался свидетелем того, как он спускался по широкой, парадной, райкомовско-купеческой лестнице. Всегда статный, молодцеватый, с орлиным носом и живыми яркими глазами на крупном и бледном лице, он ступал, придерживаясь кончиками подрагивающих пальцев за крашенные белилами каменные перила: лестница нашему особняку досталась с чужого, даже не купеческого, а боярского плеча.

Меня Путилин почему-то не заметил.

Потом долго сидел, запершись в своем крошечном кабинетике, чего с ним тоже никогда не бывало: двери всегда нараспашку, а Путилин, слишком большой для своей клетушки, высовывался наружу и, кого б ни увидал, зазывал к себе — на чай и просто так, поговорить. Ему скучно в одиночестве. Если долго никого не удавалось перехватить, залучить, то он сам начинал величественно разгуливать по нашим редакционным кабинетам.

Иногда даже с собственным заварным чайником.

И чаще всего присаживался в нашей комнате.

Странная тишина установилась на нашем этаже.

Первой не выдержала Валентина Федоровна. Встала, одернула своё золотое, в искру, платье, как одергивается в строю солдат, прежде чем подойти к своему командиру. Платье делает её ещё больше схожей с дородной, но туго спелёнутой пчеломаткой на вертикальном взмыве. Росточком Валентина Федоровна тоже невеличка, но формы выпуклые, нежные, плодовито тучнеющие книзу. Это и понятно: грациозным верхом наши пчеломатки только берут, слизывают невесомую, сладко мажущую губы пыльцу, а медок-то, совсем другого удельного веса, копится-множится в иных, куда более земных и спелых амфорообразных недрах — поправила на холёных пальцах золотые кольца – все ходят на работу, как на работу, и только Валентина Фёдоровна ходит в редакцию, как в театр, — и пошла.

Долгонько-таки стояла она, осторожно, просительно протукиваясь в дверь золотым колечком перед его кабинетом.

И вернулась в слезах.

Вернее, так.

Каким-то сбивчивым, — будь и в коридоре перила, тоже, наверное, держалась бы кончиками пальцев за них, — шагом возвратилась в наш общий кабинет, прошла к своему столу, что стоял одним боком впритык к высокому, старинному, стрельчатому окну, которое всегда так красиво освещало её. Грузно и молча села, оперлась локтями в столешницу. И сразу же уронила в руки свою большую, с красиво зачесанными вверх висками, с фигурно выщипанными по тогдашней моде бровями и с густо смазанными губами, в которых мне всегда чудились та изумительная асимметрия, тот невнятный оскал, который приобретают красивые женщины, долго и вызывающе держащие в уголке рта надушенную розу или другой, более безопасный и гладкий цветок…

Голову уронила.

А едва уронила её — как подрубленную — и прямо из-под колец на столешницу брызнули крупные и тоже золотые, породистой пчеломатки, слёзы.

— Ты бы вышел, — строго сказала мне бухгалтерша, которая сидела в одной комнате с нами, — её большие, иконописные глаза странно потемнели, как будто икона тоже готовилась мироточить.

Я вышел.

А ещё через полчаса редактор собрал нас в самом большом кабинете редакции, где находились сразу и промышленный отдел, и сельскохозяйственный, и даже машбюро в лице нашей единственной машинистки Розы и где всегда проходили летучки и собрания.

Путилин обвёл всех печальным взглядом и сказал, что уходит.

— Ухожу по сугубо личным причинам. По собственному желанию. Не хочу, чтоб вы узнали об этом позже других и с чужих слов…

Обычно летучки и собрания проходили у нас шумно. Я даже помню, как однажды машинистка Роза швырнула в лицо нашему профсоюзному активисту Лёше Никифорову тяжеленный расписной чайник. Тут была какая-то загвоздка, связанная с Восьмым марта. То ли Лёша просчитался, и количество подарочных чайников не совпало с числом редакционных женщин, то ли просто забыл вручить ей профсоюзный подарок вовремя и делал это, повторно созвав коллектив, с запозданием? Не помню. Но вращательный полёт расписного увесистого чайника в Лёшину голову зафиксировался в моей памяти прекрасно — его кометная траектория проходила в непосредственной близости с моим носом.

Удивительно не то, что Роза смогла весьма профессионально метнуть такую тяжесть — при её габаритах она могла бы посоревноваться с самой Тамарой Пресс.

Удивительно, что тонкий и звонкий одессит Лёша сумел этот пузатый чайник поймать.

Поймал, и на этом конфликт рассосался. Роза, которая уже успела и сама ужаснуться содеянному, а в преступлениях любого рода она знала толк, ибо муж её служил заместителем начальника нашей милиции, всплеснула пухлыми могучими руками, кинулась к Лёше, обвила его вместе с злосчастным чайником и целовала поочередно то чайник, который ополоумевший Лёшик выставлял теперь как собственный трофей и единственную надежную защиту, то самого чудом спасённого: смотря кто в данный момент попадался под её сочные губы.

В общем, чайник от алой помады стал ещё цветастее, а Лёшина мандельштамообразная физия начала походить на его фаянсовый трофей.

Два чайника в одних замечательных Розиных руках!

Все облегчённо рассмеялись, и в этот общий смех весьма естественно вплетался и хрипловатый путилинский басок.

Теперь же всем не до смеха.

И вид, и тон Путилина таковы, что и вопросов как-то не предполагали.

Один человек мог задать вопрос, но его-то как раз и не оказалось: Валентина Фёдоровна на собрание не явилась.

А увольняли Путилина за связь с нею, — жена его написала жалобу в крайком партии.

Оказывается, об этой опасной связи знала не только редакция, но даже и редакторская жена.

Все, кроме меня, глупого молокососа — для меня это известие обернулось громом среди бела дня.

Наутро Валентина Фёдоровна зашла в редакцию — пошептаться о чём-то с бухгалтершей — и направилась на автостанцию: автобус на Ставрополь уходил в десять утра.

Поехала в крайком. Объясняться.

Была она в прекрасном приталенном костюме зеленого цвета, в театральных туфлях, — как будет взбираться в них в «Икарус»?, — с высоко взбитой прической Марии-Антуанетты, но без золотых колец. Все-таки — крайком.

Тёмный, глубокий румянец последней решимости горел на её щеках.

Я не мог отвести от неё восхищённого взгляда, — какой крайком устоит перед такой женщиной?

У её элегантности, как я теперь понимаю, имелись парижские корни: племянник Валентины Фёдоровны был дипломатом и служил в посольстве в Париже. Иногда даже навещал любимую тётку. Я даже запомнил его родовитую фамилию: Баскаков. По-моему, после он дослужился где-то и до чрезвычайного и полномочного. Судя по всему, эту же странную восточную фамилию носила в девичестве и сама Валентина Фёдоровна, — в Будённовске она оказалась уже разведённой.

Не знаю, бывала ли она в те годы у племянника в Париже, но происхождение её нарядов в эпоху всеобщего кримплена явно парижское: племянник на тётке не экономил.

Путилин — в юности комендант какого-то крошечного немецкого городка. Валентина Фёдоровна — львица восточных кровей, волею судеб оказавшаяся в нашей провинциальной конуре, но отсвет чудесных огней далёких столиц всё равно гулял по её затянутой в шёлк плодовитой пчелиной фигуре.

Они просто не могли не отыскать друг друга, не наткнуться друг на друга в нашем городке.

Только потом, опять же задним числом, я уловил: а ведь Путилин на людях никогда не смотрел прямо на неё, но всегда, похоже, видел её, упоенно, собственнически держал в поле зрения, самодовольно скашивая свой тёмный, птичий, орлиный глаз!

Для сведения: в нашей редакции работала, корректором, и личная машинистка маршала Тимошенко, прошедшая с ним всю войну. Миниатюрная женщина с огромными серыми глазами, которые иногда загорались совершенно задорным, не по годам, кошачьим огнём, и с копной, скобкою, по-фронтовому, стриженых волос, — в военных делах маршал, как известно, был не очень удачлив, а вот в личных, допускаю, вполне.

Как она, — и она, — очутилась в заштатном Будённовске? — неисповедимы пути Господни.

Львица бросилась на защиту. Повезла с собою письмо: дескать, это она одна во всем виновата, сбила с пути замечательного, порядочного человека, фронтовика, и сама должна за всё отвечать. Согласна с треском вылететь с работы — да вот и заявление готово, прилагается. Пускай влепят ей строгача, да даже вовсе выгонят из партии…

В редакцию явилась на третий день. Пришла хмурая, ненакрашенная и ненарядная. Теперь она ходила в редакцию не как в театр, а как на работу. Путилина здесь уже не было.

Ей отказали.

Отказали, может быть, ещё и потому, что никто, кроме инструктора, её в крайкоме не принял. А к этому инструктору сектора печати, ведущему районные газеты, все районки относились так, как относятся в казарме к своему брату-дневальному: что есть он, что нету его. А всё потому, что изначальная, родная фамилия его была Глемезда и, женившись, он поменял её на женину, более благозвучную. Поменял человек фамилию на более красивую, а отношение к нему стало не то, чтоб возвышеннее, а просто плёвым стало отношение. Насмешливым. Никто по новой фамилии его в своём кругу и не звал. Так и погоняли:

— Да это тот, который Глемезда…

Глемезда, наверное, не умел ценить красивых женщин. Или сам был такой несокрушимой супружеской верности, — всё-таки фамилию взял, — что адюльтера, даже чужого, боялся, как огня.

Не понял ни Валентины Фёдоровны, ни Путилина.

Да и что мог инструктор, тем более с такой фамилией?

А вот если б прокралась Валентина к кому-либо из секретарей крайкома, да хотя бы к тому же Горбачёву, дело, может, и повернули бы вспять. Не пробилась. Не повернули.

Золотая, цветочной пыльцой умытая пчеломатка на глазах обернулась обыденной конторской мушкою.

Путилина перевели директором средней школы. В то же лето я уехал в Москву. А через несколько лет, уже в Москве, меня настигло печальное известие. Путилина любили в школе — да его, по-моему, любили даже в немецком городишке, где он был захватчиком-комендантом, — и выпускники того года, которых он вёл, подарили ему велосипед с моторчиком. В провинциальных городках тогда была мода на них, поскольку на полноценный мотоцикл или мотороллер денег не хватало, то радовались и этому в меру крылатому железному ослику. Определяла даже не экология, которой тогда не заморачивались, а одна экономия. Путилин привязался к «мотику», его часто видели разъезжающим на почихивающем драндулете по городским улицам. Лишенный какого-либо чинодральства, он, крупный и по-прежнему ещё статный, как-то очень легко и естественно пересел с комфортного автомобильного сиденья на дерматиновый велосипедный насест. Едва ли не из каждого двора окликали его весело здоровающиеся люди.

А однажды на каком-то углу Путилина сбила машина. Городок когда-то, перенося из поймы на возвышенность, строили по чертежам, и все улицы пересекаются здесь под прямым углом, и почти все аварии случаются именно на перекрёстках.

Сбили насмерть. И самого Путилина, и его моторизованную стрекозу. Представляю, как, ничком, лежали они рядом на жёсткой булыжной мостовой: большой, странный, много чего повидавший человек с орлиным носом и его изувеченное, нежное насекомое.

Расчленённый кентавр на дороге.

А лет шесть назад случайно увидал и Валентину Фёдоровну. Оказался в Будённовске по глупым выборным делам. Зашел и в Дом культуры.

— Серёжа! Ты?! — окликнули меня из зарешёченного окошечка, где касса.

Я нагнулся и заглянул сквозь решётку.

Крепко-крепко старенькая женщина смотрела на меня. Мы почти соприкасались носами. Физиономия моя теперь даже не в каждую собачью будку влезет. А её лицо собралось в кулак. Лишь по едва уловимому, остаточному изгибу подмалёванных губ, в уголке которых будто навсегда лукаво закушена ромашка, я и догадался, кто это.

Две лёгких старческих слезы свободно выкатились и необременительно повисли на её глазах.

Окликала-то она меня. А вот вспомнила, мне кажется, другого: Путилин относился ко мне, как к приёмышу. Сыну его крошечного полка.

Жива ли она сейчас? Боюсь, что нет. Не исключено, что из всей той редакции один только я в живых пока и остался. Высунут, как хлипкий православный крестик над общей, братской могилкой.

В том числе и над могилою чьей-то нечаянной, ворованной любви.

А знаете, чем ещё умный человек отличается, по-моему, от мудрого?

Умный говорит то, что думает. А мудрый — то, чего от него ждут.

А вот что он думает на самом деле, кто же его, мудрого, знает?




Четыре абрикосины

Я опасался, что в часовне родичи мои станут снова молиться. Опустятся на колени и примутся отбивать поклоны в сторону Мекки. А что делать мне? Умащиваться, скрипя суставами, — так, в несколько приемов, складывается, неуклюже угнезживается, испуская гортанные и протяжные утробные стоны, на ночлег верблюд, — среди них и тоже втыкаться лбом в прохладный глинобитный пол?

Выйти вон? Или просто торчать истуканом, покамест отправят они свою мусульманскую тризну?

Но они обошлись без молебнов. Просто показали мне коллективный, сообща выстроенный сарай, который они называют мечетью — там, где у русских висели бы иконы, у них прибит, распят на стене, как свежая плащаница или как простыня из-под вчерашней девственницы, вишневый бухарский ковер: он мерцает в глубине чистенького, но неказистого строенья, словно кровью налившийся глаз. Строгий и всевидящий. Яхонт, вправленный в глинобитную, бедненькую, не по камню, оправу.

Вот и всё, что в сарае от мечети: эта странная, как в шкатулке, из которой украли драгоценности, чистота и пустота и мерцающий в полумраке тонкий бухарский ковёр, который только что отмыли от нежной девичьей крови и, отжав, осторожно расправили, распяли, утраченной девственной плевою, на грубой глинобитной стене.

Никто на коленки не падал: мне показали доморощенную мечеть, как показывают в доме самую нарядную горницу. И все мы вновь вышли под навес, где и взгромоздились все вместе на широкий дощатый топчан, и одна из сестёр, Салима, развязала опрятный узел, в котором оказались домашние пирожки с капустой, яйцом и луком.

Взгромоздился я один: два моих новых, одинаково хрупких и основательно лысеньких братца подали мне с топчана, с тахты сразу четыре руки, и я, едва не свалившись на землю, себе же под ноги, тоже оказался воздвигнут, как приподнятый за шею то ли для повешения, то ли для дальнейшей установки на постамент, на этот же общий насест.

Два новых брата заменили одного, русского: он в кои веки оказался не у дел и, тоже взмахнув руками, как крыльями, беззаботно приземлился тощей своей сахарницей на край топчана. Я заметил: хоть женщины в моем новом, узбекском роду и более дородны, чем мужчины, и глаза у них с тягучей медовой поволокой, — арбузный мёд слаще обычного, но имеет совершенно чёрный, гудронный цвет, — и зрачки, точнее райки глаз у них грузно плавают не по центру, а смещённо и как бы дном наворушку, придавая не только глазам, а всему облику, стати всей какую-то нильскую, коллоидную тяжеловесность, но сами они при этом скорее воздушные, чем земноводные.

Легки, как ни странно, сквозны, словно птички небесные.

Мужчины вообще почти лишены плоти – мальчуковые косточки их не столько отягощены, сколько чуточно, графично обведены ею, как обводят тушью карандашный абрис, скелет, чтоб только придать ему ещё большую легкость и лётность. А что касается женщин, то кто ж не знает, что женская мякоть вообще не имеет веса – жир ведь даже в воде не тонет — а весят, значат только опять же косточки. Но и у них они там, внутри, видать, тоже совершенно полые и ещё уже, чем у мужчин: ласточкины, невесомой небесной авиэтки филигранные переборки.

Они все, все восемь человек, разместились на топчане, на тахте, легко и непринуждённо, стайкою, вспорхнувшей с бухты-барахты на телеграфный алюминиевый провод. Что-то птичье, переменчиво-безмятежное, счастливо подвластное неслышимым большинству из нас, потаённым восходящим токам имеется в них. И самое удивительное, что и брат мой, будучи всё-таки помассивнее, погабаритнее и просто другой породы, чем они, заподлицо вписался в эту немолчно щебечущую стаю.

Порода другая, а природа — одна.

Даже то, что они не стали молиться в мечети, а только обошли, облетели её, как чуть-чуть ошалевшие с дороги скворцы облетают по весне прошлогодние свои скворешни, тоже было что-то пернатое.

Тахта не так велика, — мы прижались друг к дружке спинами и плечами. Мне показалось, что даже своей грузчицкой спиною я ощутил, как часто-часто, по-воробьиному бьются сердца моих сестёр.

Родичи мои разулись: и мужчины, и женщины скидывали туфли, даже не касаясь их руками — просто беспечно сковырнули, поддев носком одной ноги пятку другой. Мне же предложено было не разуваться, — ещё бы, новенькие шузы мои просто сияли зарубежным лаком.

Но если б знали они, как давно и вожделенно ждал я этой возможности — сбросить туфли к чёртовой матери! Это не итальянские остромодные шкары на моих рабоче-крестьянских, разношенных, с соляными наростами, придающими ступне полное сходство с африканским чёрным и рабским континентом, который и на карте-то выглядит всего лишь измученной ступнёй остального, где-то в небесах возвышающегося рабовладельческого человечества, — нет, это давно уже, с самого утра, натуральный испанский сапог, в который втиснут я иезуитской волей неведомой мне инквизиции!

Нет и нет! Свесив ноги, сразу же принялся сдирать с них постылую обувку. Но меня опередили. Салима, третья моя сестра, что постоянно прикрывает смуглым кулачком рот, поскольку меняет зубы, ловко соскальзывает с топчана и, установив мои ноги прямо на свои полные колени, начинает споро расшнуровывать мне туфли. Мне стыдно. Пытаюсь выпростать свои лапы из её объятий, но она не выпускает, опускаясь на них мягкой своей грудью в нарядном национальном одеянии, и я смиряюсь: будь что будет.

А Салима, разувая меня, а потом ещё и ласково оглаживая две мои парные пока, измученные Африки в чёрных, — конечно же, чёрных! — носках, ещё и приговаривает что-то вполголоса.

— О чём она? — спрашиваю у их русской подруги Веры.

Вера улыбается, ласково поглядывая на подругу:

— Это стихи. Она всю жизнь, прямо на ходу сочиняет. Даже в пединститут поступала.

— О чём же эти стихи?

— О ваших ногах, которые так долго шли до отчего порога и так устали в пути.

— Надо же! — с уважением посмотрел я на свои воспетые мозоли.

Посидели, скучковавшись, на тахте. Где-то там, в глубине, я ощутил и узенькую, действительно ласточки, спинку моей дочери, и молодую силу хорошо развёрнутых плечей моего зятя, и беспокойные, худые, способные, кажется, издавать аплодисменты лопатки моего среднего брата. Впервые все мы наверное, ощутили себя если и не одной семьёй, то одной, на полпути приземлившейся стаей.

Стало быть, правильное имя моего отца — Тохтамурад. А я до сих пор считал, что его зовут так, как произносилось в моей русской родне: Тахта. В наших степных краях и речка с таким азиатским именем есть, и селенье — Тахта. И вот сидим мы сейчас, его дети, на этой самой клерикальной тахте, как будто на его широкой и теплой спине. В детстве мои друзья часто усаживались вечерами на своих поверженных дрёмой, хмельком, либо просто дурачившихся с ними, малыми детьми своими, отцов. Седлали их да ещё и пришпоривали босыми пятками. Я же стоял в стороне и в играх семейных не участвовал. Мне седлать некого, не маму же, что под любым оклунком тенялась, как будто валил её, худенькую, выработанную, никем другими не ощущаемый, не воспринимаемый шурган.

Съели, поделив, пирожки, хотя я думал, что после того застолья, что учинили они в честь моего приезда в одном из своих дворов, дня три на еду смотреть будет невозможно. Но нет, свежий воздух ли, пешая прогулка, — впрочем, стая всегда голодна, даже если каждый по отдельности в ней сыт до отвала. Всё подмели. Салима, улыбнувшись, даже крошки с косынки, в которую и была завернута снедь, на траву старательно вытряхнула. Птицам. Другим.

И так же легко, стайкою, снялись, ничего, ни пятнышка по себе не оставив. Опередив других, старших сестер, ногами моими и туфлями моими теперь занялась Мухаббат, самая младшая.

Я уже привыкал к положению старшего восточного брата, почти падишаха. Даже не шелохнулся, самодовольно разглядывая красивый и чистый пробор, на склоненной передо мной аккуратной женской головке.

В Москву бы не завезти, по забывчивости, эту благородную привычку!

И они повели меня в сад, опять же своим привычным маршрутом.

Этот сад, оказывается, посадил когда-то наш отец. Я, правда, не знаю, как один человек может посадить такой огромный сад? — брат Султан сказал, что в нем двадцать четыре гектара. Не думаю, что именно двадцать четыре, — все-таки у меня с юности, ещё с тех пор, когда мне, подростком, довелось два сезона поработать на тракторе и на комбайне, сохранился довольно чёткий землепашеский глазомер, точнее ощущение, осязание (к ночи с ног валился) не столько площади, сколько объёма поля — и к тому же Султан преподаёт не математику, а историю, и вообще, как я понял, склонен к романтическим преувеличениям.

Заметил я и то, что младший брат Нусрат, фермер, которому и принадлежит сейчас сад, — с виду совсем ещё мальчишка, такие бегают в цирке с ведёрком песка, поспевая всюду даже раньше самих срывающихся с трапеций воздушных акробатов, а ему, последушку, и приходится быть всегда на подхвате — промолчал. Хотя ему-то, разумеется, размеры сада известны доподлинно. Он вообще в присутствии старших чаще молчит, несмотря на то, что слова так и рвутся у него вон: он даже, кажется мне, давится, захлёбывается ими, как вечно подавляемым смехом. Поэтому я не сразу и понял, что по-русски он соображает и говорит не хуже Султана.

Позже, задним числом, пойму и то, почему сообщение о размерах сада сделано старшим из узбекских братьев и таким важным тоном и почему на мгновение смолкла вся моя вновьобретённая стая, а не только юный и по природе словоохотливый, но вынужденный всякий раз ловить их, певчих, на вылете и сам на вездесущего воробья похожий младший брат.

Сама по себе цифра меня не впечатлила, — я действительно вырос в краю бескрайних полей, самая малая «клетка» у нас, с четырёх сторон, и впрямь как на шахматной доске, отбитая лесополосой, равнялась четырёмстам гектарам.

Меня сразили деревья этого сада.

Абрикосовыми деревами меня не удивить. У моей двоюродной бабки в пойменном прикумском селении под названием «Красный Октябрь» имелся сад, в котором наряду с другими плодовыми деревьями были и сортовые, колерованные абрикосы, — супруг её, колхозный плотник, по садоводческой части славился ещё больше, чем по плотницкой. Правда, в нашем с матерью степном дворе, кроме тутины, ничего плодового не росло. Вырубили, свели сперва в холодные-голодные военные зимы, а потом, остатки, в послевоенные, просто голодные, когда советская власть обложила сельхозналогом каждое плодовое дерево на селе, учтя, видимо, опыт своих отдалённых предшественников: в Древней Руси, как известно, существовал налог на дым, а в Древнем Египте — налог на уши.

Зато наши лесополосы, насаженные по великому сталинскому плану, почти наполовину состояли из первосортных плодовых деревьев. Я застал в них груши, яблони и абрикосы. Правда, яблони и груши были уже дичками. Вполне возможно, что просто выродились: при мне лесополосы уже не сажали; великий план преобразования природы осуществлялся в тридцатых, то есть план преобразования природы как таковой совпал с пиком, с крещендо преобразования природы человеческой.

Сразу два крутящих момента запустил и даже совместил Великий Преобразователь.

Не знаю, как там с Господом Богом, но с мужем моей двоюродной бабки, а стало быть, с моим, пусть и не единокровным, дедом Константином Петровичем Брихунцовым сходство у Сталина было значительное.

Оба невысокого роста, оба рябые, как бы недодержанные в своё время в благодатной печи женской утробы, и оба, судя по всему, отпетые безбожники.

И у обоих одинаковый зуд естествоиспытательства. Только у моего деда, слава Богу, возможности куда более скромные: его поле чудес ограничилось периметром собственного сада. В котором он экспериментировал как никто другой на селе, даже имеющем это обязывающее название «Красный Октябрь». (Впрочем, хорошо, что хоть Красная площадь появилась все-таки до пролетарской революции, и если в названии дедова посёлка слово «Октябрь» писать с малой буквы, то получится вполне невинно и даже по-пушкински художественно). На одной яблоне у него висели яблоки разных сортов, начиная с раннеспелой мельбы и заканчивая зимним «семиренко», — случалось, что на дереве уже и листьев нету, а плод сочно светится в голых ветвях, как человеческое сердце в грудной костлявой клетке.

Характер у деда, надо сказать, тоже вполне деспотический, хотя и ограничен в воздействии всё тем же периметром их деревенского подворья. Известно ведь, что самые крутые деспоты, тираны, существуют именно в замкнутых, ограниченных бытовых пространствах. Здесь даже закономерность просматривается: чем ограниченнее радиус воздействия, бытованья деспотии, тем страшней, пыточнее её сила. Тут ещё надо посмотреть, какой самодур, тиран в чистом виде тиранственнее, страшнее: тот, что лютует в своей семье, или тот, кто крутою волной гуляет по необозримым просторам Родины, а то и нескольких Родин кряду. Глядишь, на каком-либо из перекатов и выдохнется. Всё-таки судьба тирании государственной, — и это обнадёживает, — как правило, короче, чем семейственной, домашней.

Представьте: Тунгусский метеорит взрывается не над бескрайними Туруханскими просторами, а в какой-нибудь бетонной мышеловке — и представить страшно.

Наверное, замкнутость пространства влияет и на концентрацию дури, в том пространстве обретающейся. А дурь всегда величина кинетическая, ибо направлена вовне: саморазрушительно только великодушие.

Простота действительно хуже воровства, потому как крадёт у самоё себя.

Детей у деда с бабкой не было. Единственным ребёнком в этой семье, желанным, капризным и своенравным, как раз и являлся сам дед, которого бабка иначе как «Костиком» и не звала. Он так и состарился, — я давно замечал, что младенец на коленях у богоматери всегда имеет лицо более взрослое, чем у самой божественной роженицы, — на дородных, хотя так не разу и не окровянившихся плацентою бабкиных чреслах.

Нянчилась с ним, как с ею же непорочно зачатым и рождённым, до самой своей смерти.

Мария — весьма подходяще звали мою двоюродную бабулю.

Груши и яблони в наших лесополосах маломерные и росли как бы кустом, а не деревом. Плоды обильные, но мелкие, жёсткие, откусишь — Москву видно. Их как будто лепили одной небрежной щепотью, стягивая излишки, пупком, к макушке, отчего плоды эти напоминали те незадавшиеся человеческие, изначально старческие лица, которые в народе именуют кувшинным рылом. Черви — и те не точили их.

А вот абрикосы в лесополосах встречались удивительные. Не в каждом южном саду отыщешь такие. Абрикосы и тутина. Я не знаю, с чем это связано. Может, период вырождения у абрикосовых и тутовых деревьев больше, чем у груш и яблонь? Да тутовник, по-моему, вообще не вырождается. Чем старше и матёрее дерево, тем крупнее и слаще его удивительные плоды, поистине райские ягоды, бывшие отрадой нашего не слишком сладкого детства. Ежевично-чёрные, розовые и даже цвета топлёного молока — в зависимости от сорта дерева. Самая бледная — она же и самая приторная, с декадентским мускатным привкусом, в котором уже угадывался привкус женской плоти, во всяком случае — ноздреватых и нежных женских сосков. То есть, той её единственной части, что была нам знакома, разведана и отведана нами ещё с детства. Эта путеводная нить ведет нас и после, когда к нашим изначальным, первородным чувствам и ощущениям начинает примешиваться и благоприобетённое — предчувствие смерти.

И мы начинаем лихорадочно, беспорядочно спасаться от неё, по существу только приближая её.

Общеизвестно: никогда так не печальна, обречённо печальна любая мужская особь, как после выброса семени. Вон чёрная вдова сразу после соития, походя, съедает, выпивает своего недавнего неограниченно возлюбленного паука-повелителя, а он даже глазом не ведет.

Эх ты, сеятель хренов наш и хранитель — не менее обречённых звёздных скоплений…

Тутина — библейское дерево. Вполне возможно, она-то и была той самой смоковницей, что питала когда-то весь род человеческий, поэтому и возраст у неё соответствующий, библейский: от старости она лишь набирается материнских соков. А ещё говорят, что она растёт на святых местах. Что ж, на нашем дворе, который живёт сейчас только в моей памяти, — вот у него-то библейских долгожительских качеств не оказалось, — их было сразу две: чёрная и белая.

…И абрикосы встречались первоклассные. Странно было видеть эти благородные деревья в бесконечном ряду акаций, из которых и состояли в основном лесополосы. Шпалерами сплошная беспородная шушера и вдруг — совершенная столбовая дворянка. Явно не здешних кровей. На рынках такие абрикосы называют армянскими. Крупные, чуть приплюснутые — если им удавалось дозреть, у них проступал стыдливый подвенечный румянец. Но чаще всего мы, мальчишки, обносили их ещё бурелыми и грызли, как зелёный миндаль, прямо с горьковато-нежными, ещё не затвердевшими косточками. Тем слаще было зрелым летом, обдираясь в кровь, достать с какой-нибудь колючей вершины нечаянно-негаданно дождавшуюся, запламеневшую добычу. Ты и спускал её с верхотуры, как звезду — за пазухой.

Обычных абрикос было много, они косо нависали прямо над просёлочными дорогами — плоды на них обильные, но мелкие, конопатые, крапчатые, как воробьиные яички. Когда созреют, то расползаются, яичным желтком, прямо в пальцах. Размазня, «кульга» — пренебрежительно звали их, хотя материнскому компоту они придавали чудесный аромат настоявшегося южного лета.

Сортовые же мы знали наперечёт и ревностно следили друг за другом: не обнёс бы кто раньше тебя! Мне кажется, когда-то их сажали здесь специально. Высаживая лесополосы, в какой-то степени насаждали и садоводческую культуру в наших степных, забытых Богом местах. Знали ведь: всё, что есть ценного в общественном хозяйстве, рано или поздно перекочует в личное. Так уж устроен русский подсебятный человек.

Что ни говорите, а нечто патриархальное, мичуринское, садоводческое в сталинском облике изначально присутствует. Угрюмый самородок с гигантским кривым колеровочным ножом за голенищем. Уроженец сухих субтропиков, мастер перекрёстного опыления — ещё немножко, и на Марсе стали б яблони цвести, а не только в нашей Ногайской степи. На Марсе яблони, а в России? Что в России?.. Наши естесствоиспытатели, по-прежнему облага-ющие налогом каждое «плодовое дерево», никогда не считаются с тем, что в России даже яблони плодят через год и только лебеда — ежегодно.

Сталин, Мичурин, Лысенко… Так ли уж они архаичны? Меня смутило, что в последнее время появились разговоры, что несколько современных лауреатов Нобелевской премии в области биологии и генетики отталкивались в своих открытиях в том числе и от лысенковских опытов. Боюсь наврать по недомыслию, но что-то связанное с тем, что наследственные качества действительно передаются не только ядром, но и — опосредованно — протоплазмою.

Так это в генетике. А что же тогда в других сферах? Так ли уж исключительны исключения? Видно, и впрямь есть что-то, константа какая-то в самой несовершенной человеческой природе, что предопределяет регулярное-таки появление очередного зловещего садовника, волшебника с чудодейственным тесаком за юфтевым или хромовым, в зависимости от первоначального звания — заканчивают-то они все генералиссимусами, — голенищем.

Некий изъян, врождённый порок, на котором и вырастают потом этакие гибридные «цветы зла»: то местечкового, а то и вселенного масштаба.

Мы все, каждый из нас — чья-то протоплазма. Прото…

…Таких же абрикосовых деревьев, как в этом отцовском саду, я ещё не видал.

Да, необычно большие. Так выглядят скорее какие-нибудь дубы, а не плодовые деревья.

Но есть ещё что-то в этом саду, непривычное для меня. Я ощущаю это исподволь, никак не могу выделить, определить, зафиксировать эту особенность. И только оглядевшись и побродив по саду, понял, что же такого необычного в нём для меня.

Необычна — воля.

Мало того, что сад ничем не огорожен, чего в моих родных местах и представить невозможно. Но и деревья в нём стоят на больших расстояниях друг от друга, почти произвольно. В наших местах они собраны в тесную скупую пясть, касаются кронами друг друга, а то и сплетаются ими. У нас просторно полям, сады же пугливо жмутся к воде. Наша степь им чужда, и деревья в ней предпочитают спасаться и умирать, как застигнутые любовники. В обнимку. В принципе садово-огородные места у нас тянутся ниточкой вдоль единственного здешнего капилляра — речки Кумы. Это и оазисом-то назвать нельзя: так, слабенькая, едва наживлённая зелёная строчка. Издревле знаменитый же Бухарский оазис куда обширнее, он составлял некогда целое древнее процветающее ханство. Обширное ещё и потому, что питающая её золотоносная река Зеравшан со срывающимся с высот Тянь-Шаня холодными и чистыми, искрящимися водами куда мощнее, чем наша глубоко врезавшаяся в степную плоть, а потому и сама коллоидно-глинистая, как пивные опивки, невеликая Кума. Зеравшан здесь льдисто мелок, растекается широко и вольно, Кума же дрожит на чужом виске даже не жилкою, а проникающей ранкой.

…Вряд ли он сажал их один — видимо, сажала целая бригада, а отец ею руководил. В своё время, до бухгалтерии, он побывал в своем колхозе и бригадиром, заведующим фермой, председателем только не был. Несколько раз, как с гордостью рассказывали мне только что за столом, предлагали ему в председатели, но он почему-то упорно отказывался.

Деревья старые, кряжистые. Кора на стволах местами потрескалась, «порепалась», как говорят о натруженных пятках. И по ним, совлекая с воздушных путей сластолюбивую мошкару, уже тягуче ползёт мумиё. И ещё одно непривычное для моего глаза: деревья стоят по колено в траве. У нас бы под ними всё было вскопано и выполото, здесь же густое и пряное разнотравье. Деревья не стоят — они бредут по траве, достающей им до самых подолов. И напоминают мне возвращающихся с покоса деревенских баб. Рослые, ещё не израсходовавшие до дна свою детородную силу, — скопившаяся за день усталость лишь придаёт особую текучесть их плечам и всем очертаниям широкого тела, так отдыхающий богатырь кажется мощнее богатыря работающего, — со сбитыми на затылок косынками, с вилами и граблями, они журавлиным вольным походом медленно, почти величаво подвигаются косогором к своему селенью, где вот-вот зажгутся первые огни и в домах ждут-не дождутся их малые и старые.

Кормилицы.

Я осторожно поднимаю руку — абрикос вообще-то очень колючее дерево — и в шепелявом ворохе листвы, в который погрузился по локоть, как в нежную сумятицу чьих-то восторженных слов, нащупываю, отыскиваю искомое: уже твёрденькое, но ещё в младенческом пушку. И по давней мальчишеской повадке сразу же бросаю в рот. И разгрызаю.

И сразу же увидал Москву, оставленную два дня назад за три-девять земель.

Столь явственная близость Москвы, видимо, перекашивает мою физиономию: родня моя дружно засмеялась.

Последние дни апреля.

Так вот ты какой — урюк! Ничем ни отличаешься от нашей «кульги». Во всяком случае, в незрелом виде.

В конце пятидесятых, когда узбеки в массе своей схлынули с наших мест, в нашем селении то здесь, то там обнаружились их живые подмётные письма: дети. Полу-русские, полу-узбечата. Война многих моих односельчанок лишила их законных женихов и мужей, вот и засеяли пашню не совсем законные. Когда узбеков в селе жило много, эти странные дети были как-то незаметны. Ну, смуглые, с миндалевидными глазами — так тут и натуральных, чистопородных узбечат пруд пруди. А эти по-русски шпарят так, что слова от зубов отскакивают! Свои. А вот когда натуральные снялись, схлынули, то эти, полукровки последних военных и первых послевоенных лет, следы, вернее последушки тридцатилетнего пребывания у нас чужой цивилизации, враз и обнажились. Вылезли на первый план.

Иисус ходил по воде, оставляя на ней едва заметные выемки, блистающие каверны, почти неразличимые среди других играющих солнечных бликов. Мухаммад на нашей исконно русской земле тоже оставил рыбацкую сеть солнечных зайчиков: дети-полукровки все как один шустрые и невероятно белозубые. Их матери так и остались навеки соломенными вдовами — тем смешливее были их детки, освещавшие своими беззаботными улыбками суровые, до времени постаревшие, как побывавшие в пожаре русские иконы, материнские лики.

Чужие взрослые незлобливо посмеивались над этой двукровной безбашенной пацанвой и, намекая на связь её с другими, даже не сопредельными, мирами, бросали прямо в распахнутые глазёнки:

— Потерпи! Скоро получишь посылку с урюком…

Фанерный посылочный ящик с сушёным урюком — насколько я помню, ни один из моих погодков его так и не получил.

Но ожидание, чёрт возьми, было! Мы почти явственно ощущали его, тяжёленький, пробитый по рёбрам нержавеющими гвоздями, — это вам не картонные кубики-рубики нынешних лет! — этот, сам высушеный до сухарного треска и погромыхивающий изнутри чудесными заморскими дарами, параллелепипед в своих заждавшихся руках. Правда, мне таких слов, даже в шутку, не говорили: даже по цвету я был, пожалуй, самым русским из засунутых под чужой коврик подмётных посланий. К тому же и дядья мои, родные и двоюродные, были не то что стопроцентные, в отличие от меня, а чересчур уж русские, рыжие и ражие, с неподъёмными кулаками. Любой мой обидчик в два счёта мог схлопотать по мусалам.

Нашим салом — по вашим мусалам.

А вот среди моих друзей наряду с чистокровными русскими немало было и потенциальных урюкских адресатов. Так его, правда, и не дождавшихся. И уж со мной они, в случае удачи, им бы обязательно поделились, — за многих из них писал я в школе контрольные работы.

Не таким, не таким представлял я себе урюк! И вообще, громадное библейское дерево, а плод несопоставим с иной нашей породистой лесополосной абрикосой. Родила гора мышь. Я, конечно, пробовал его, покупал на московских базарах, будучи уже вполне взрослым, от всех иллюзий избавившимся человеком. А вот с дерева, пусть и недозрелым, срываю впервые. Как впервые увидал и само дерево.

Не дождавшись урюка в Николе, сам явился за ним в Бухару.

— В прошлом году урюк был хороший, а в этом году мало, — словно извиняясь за сад, говорит младший брат.

Да, плодов, завязи на могучих, почти доисторических деревьях немного: это только у отечественных налогосборщиков бесплодных смоковниц не бывает, каждый год — как грязи.

— Это и есть твой сад. Двадцать четыре гектара, — задумчиво произносит брат Султан, вновь называя цифру, которая опять показалась мне всё-таки преувеличенной.

 — В каком это смысле мой? — удивился я.

— В прямом. Отец, когда умирал, сказал, что если после его смерти приедет из Москвы русский человек, то чтоб мы дали ему землю. Поделились. И назвал этот сад, который когда-то сам и сажал.

Слава богу: хоть русским признали.

Я прямо спиной чувствую, как вся моя родня напряглась, хотя разговор проходит на чистом русском, который большинство из них не понимает. У меня у самого мурашки пошли: как-никак собственность, чёрт побери!

— Ну и что? Никто не приезжал?

— Нет. Ты приехал. Мы тебе и отдаём.

Я чешу потылицу. Представляю, с каким напряжением с самого девяносто первого ждали мои братья-сёстры, что кто-то явится из Москвы на лакомый кусок.

— А фамилию-то назвал?

— Нет, — простодушно вскидывает на меня свои пронзительно безземельные, совершенно учительские Султан. — А зачем нам фамилия?

И впрямь, зачем нам фамилия? Моя настоящая фамилия прямо на моей же морде, вопреки мнению отца, и начертана. Вон — пол-кишлака в ноги кинулось…

— А как в девяносто первом этот сад мог оказаться вашим? Он же наверняка был колхозным…

— Да, был колхозным. Но как раз в девяносто первом стали создавать фермерские хозяйства — отец сразу и выкупил его. Первым — никто ещё ничего не выкупал…

Ну да, главбухи всегда всё успевают первыми.

Тишина устанавливается в просторном отцовском саду. Его как будто вырезали по периметру из разноголосья окружающего мира. Даже воробьи захлебнулись. И у долговязых стрекоз, расталкивавших, как второгодницы, всякую там малогабаритную шушеру, онемели только что льдисто трепетавшие крылья, — так немеют со страху кончики человеческих пальцев. Подростковая, мальчишеская спина у младшего брата, фермера, становится похожей на перетянутую антенну, безмолвно вбирающую эту нечаянную общую тишину.

Приобнимаю его за плечи — в них действительно напряглась каждая косточка:

— Я дарю этот сад Нусрату!

Пожалуй, ни один подарок в жизни не давался мне так легко и не был так благодарно принят. У парня влажно блеснули глаза, и он ответно обнимает меня за спину. Вновь зачирикали воробьи. Воздух опять наполняется едва улавливаемым глазом и ухом переливчатым перемигиванием стрекозьих бесплотных крыл. А то я уже испугался за силу восходящих потоков и за окружавшую меня музыку бытия: осечка, сбой такта — и трава под ногами сейчас может покрыться струпьями, трупами звуков и красок.

Урюк вокруг нас продолжает свой, на миг приостановившийся, могучий поступательный рост.

Родственники вокруг меня вежливо заулыбались. Возможно, они ждали и другого, более поэтического, в духе индийского кино, разворота событий.

Не улыбается только Султан. Продолжает гнуть своё:

— А ещё, когда умирал, он собрал нас и сказал: если у этого человека не окажется своего дома, дайте ему дом…

Тут уж и я призадумываюсь.

Не о доме как таковом, хотя чего уж греха таить: эта собственность будет поважнее и понужнее сада, даже такого огромного. Дом-то уж точно никогда и нигде — не помешает.

Нет. Задумываюсь о другом.

Вот умирает человек в августе девяносто первого и почему-то опасается, что его блудный сын (наблудил-то он, а вот блудным сыном оказываюсь я, так всегда бывает: грешат отцы, а каются дети) останется без крова над головой. Повторяю: в августе девяносто первого…

И ещё представляю картину. Вот приходит известный – слава Богу, неизвестный — час, собираешь, если в памяти, детей и говоришь: мол, если придёт — ну, и далее насчёт сада-огорода, дома, вклада и т. д.

Картинка, однако, что надо! Тут уже не мурашки, а натуральный мороз по шкуре. Характер у папаши, видать, был нордический, в матушку Мамуру. Даром что Азия. Впрочем, до Шамбалы отсюда ближе, чем от Европы.

— Да нет, Султан. Дом у меня, слава Богу, есть. Вот если только переночевать, — улыбаюсь я.

Теперь-то облегчение всеобщее и совершенно натуральное. Полное. Даже Султан, отработав, как на семейных пирах, своё, вытирает со лба испарину. Узбеки, конечно, известные строители-скороделы, вон пол-России чужими дачами облепили. Но одно дело строить москвичам в России, на заработках, — а вдруг этот чудак и впрямь надумает согласиться? Мол, запасной аэродром под Бухарой…

— Спасибо, — роняю я. — Рахмат!

Тут уж вокруг меня полное ликование, — слово, которому научили меня когда-то мои же солдатики-узбечата, — впрочем, я знаю его ещё с Николы — произвело невероятную ажитацию в родственных мне рядах.

Спасибо. А ведь он прав. Мы все в какой-то степени оказались после августа девяносто первого без крыши над головой. Снесло.

— В этом году будет плохой урожай, — частит, забегая мне наперёд и пятясь задом в траве, Нусрат. — Но я всё равно отправлю тебе в Москву машину с урюком! Мне бы только через Казахстан прорваться. А по России без проблем — у вас менты сытые. Ты только встречай, это же твой урюк! И твой сад…

Ну да. Ту машину с урюком после Гурьева надо бы завернуть на Северный Кавказ, на Николу. Есть там странноватенькие, двинутые старички, которые так и не дождались его в детстве. То-то будет кипиш! Отсроченный праздник.

— Только ты имей в виду, — спохватывается младшой, едва не свалившись в канаву. — Отец говорил, что здоровый человек не может съесть больше четырёх урючин сразу. Заболеет. Ты имей это в виду…

Я рассмеялся:

— Ну что же ты, не успел довезти, а уже ограничиваешь!? Мы так не договаривались…

— Имей в виду, — с растерянным видом повторяет Нусрат.

— А больной?

— Что больной?

— Сколько может съесть больной?

— А — больной? Больной хоть ведро может слопать!

— И что?

— И выздоровеет!

— Ну, тогда считай, что я больной, — крепко хлопаю его своей полновесной пятернёй по мальчишескому плечу.

Четыре абрикосины. Не ведал, не ведал отец, что абрикосы — самые любимые мои фрукты. Я действительно не знаю в них меры. Оказывается — низ-зя!

Он вообще ничего обо мне не знал. И никаких советов, предостережений мне не давал. Так и дошёл, дошкандыбал я, спотыкаясь, до старости, — можно сказать, на автопилоте.

Теперь уже сам раздаю советы. Только никто к ним пока что не прислушивается. Караван идёт.

Грустно.

Гурьбою, растянувшимся бухарским караваном выходим из отцовского сада. Из его родительских нашёптываний, из его ворожбы и почти осязаемой, как у самого уреза большой воды, прохлады — в молодой азиатский зной конца апреля, в белую-белую, невесомую солончаковую пыль. И движемся к кишлаку.

— Обедать! — так, совершенно по-русски, даже с совершенно русской, терской казачки, повелительной интонацией командует неожиданно сестра Халима.

Господи! — да мы же только этим и занимаемся с самого утра: обедаем да обедаем, — грустно думаю я. И оглядываюсь на отцовский сад, могучим, вольным походом спускающийся по косогору вслед за нами. Урожай любого сада надо исчислять, наверное, не только плодами, но и корнями, и листьями — целая зелёная галактика, Туманность Тохта-Мурада с невнятным бормотанием — так «дудел» свои изумительные стихи Борис Пастернак — нежно, на разрыв, тянется, несомая только ею ощутимым космическим ветром, за нами вослед.

Неужели я вижу его в последний раз — этот второй, живой, персональный погост моего отца?




Беглец

Мы все тщеславны. Любим вспоминать, во всяком случае прилюдно, себя в звёздные минуты. А если с таковыми напряжённо, то — себя подле великих, знаменитых, на худой конец просто значительных или высокопоставленных людей. Вроде описываешь великих, но той же широко, как дирижёрская палочка, занесённой кистью ненароком, не в силах остановить её вольный полёт, гульнёшь и по собственному скромному изображению. И тоже получаешь этакий сочный ренессансный мазок. Отсвет. Мы все — в чьих-то отсветах. Но почему-то больше всего любим подсветку сверху, может, потому что она, вопреки очевидным законам оптики, и самих нас делает повыше, чем есть мы на самом деле. Я тут тоже не исключение, грешил и не единожды.

Но странное дело. Почти каждое утро вспоминаю встречу, от которой давным-давно не должно бы остаться и следа, настолько она ничтожна, одномоментна: отпечаток пальца на оконном стекле.

Вспоминаю почему-то, когда бреюсь.

Возьмусь за шершавый подбородок, взгляну мельком, скорее по привычке, в зеркало — и вижу там совсем другое. Не очевидное.

На очевидное, особенно по утрам, и смотреть не хочется.

Чёрт возьми, я уже и побриться не могу без этого ежедневного глюка!

Наверное, это был шестьдесят второй. Мать у меня уже умерла, я жил в интернате. Но в момент, который так настойчиво вспоминается, как только схватишься двумя пальцами за подбородок, некогда чёрная щетина на котором давно уже оделась золою, как будто и сама уже перегорела, — я оказался почему-то на автостанции. На автостанции в районном селе Благодарном, что в семидесяти пяти километрах от Будённовска, где и располагался мой интернат. Вообще-то, интернатские, детдомовские в те годы были весьма подвижным народцем. Сновали по всему краю и даже за его пределами. Само время тогда как-то в одночасье стало лёгким на ногу. Устраивалась другая, послесталинская жизнь. Она была по-прежнему полуголодной, но в ней засквозила воля, вольница, некий всеобщий Юрьев день. Люди снимались с насиженных и, в общем-то, изрядно опостылевших мест в поисках лучшей доли, а то и просто потому, что стало возможным сняться по собственному почину и двинуться, не под конвоем, куда глаза глядят.

Алёша Бесконвойный — им в одночасье стал целый народ.

Ещё гремела целина, на Севере и в Сибири зачинались великие стройки. Некоторые из них питают страну до сих пор, а некоторые, даже став «частными» — из всенародных — так до сих пор и не закончены. В Ставропольском крае практически из каждого райцентра в Ставрополь, в краевой центр, летали «кукурузники», и народу в них набивалось битком: некоторые, особо приближённые к лётному составу, так вообще летали даже в обнимку со своими козами. Народу хватало, и денег у народа хватало и на эти локальные, кузнечиковые подскоки-перелёты. Сейчас же не то, что райцентры — половина областных центров не имеют авиасообщения с Москвой.

Летать не на чем и не на что.

Что касается детдомовцев, то, по-моему, как раз в это время им, то есть нам, дали право бесплатного проезда на всех видах местного наземного транспорта, кроме такси, то есть по существу узаконили давно сложившееся положение дел, ибо мы и так не обременяли ни себя, ни тогдашних сердобольных кондукторов на любых видах транспорта прилежанием в оплате за проезд, который почти всегда на поверку оказывался побегом.

А кто же платит за побег? — побег ведь дело вольное, бесплатное.

В данном случае я никуда не бежал. Да я и вообще не бегал. В интернат пришёл уже на пятнадцатом году, а бегают в основном малолетки, у кого ветер в голове гуляет. Побегами и сейчас не удивить: миллион ребятишек и нынче пребывают в бегах. На московских вокзалах их вылавливают прямо бреднем. И ещё неизвестно, кто пускается в бега чаще, интернатско-детдомовские или вполне домашние дети.

Зато одно могу утверждать определённо: домашние бегают от родителей, а детдомовские — к родителям. Одни из дома, а другие — домой.

И чаще всего домой бегают те, у кого этого самого отчего дома и в помине нету.

Детдомовские дети обуреваемы странной манией быть хоть кому-то необходимыми.

Я знавал мальчишек, которые с упорством перелётных птичек уматывали к родителям, хотя таковых у них (чуть не сказал «отродясь») не было, а если и были, то в лучшем случае сидели, начисто лишённые родительских прав, где-нибудь по тюрьмам.

Встречались и такие, что удирали в поисках тюряг, в которых отсиживали своё их забубённые мамаши.

Попадая в интернат, мы моментально вспоминали всю свою наличную родню до седьмого колена (которая чаще всего нас тотчас забывала). И даже придумывали себе несуществующую.

Господи, накануне любого праздника я никогда в жизни не посылал столько поздравительных открыток, как из интерната! Заходя на интернатский двор, городская почтальонка приносила нам, тесно обступавшим её, тоненькую пачечку писем, зато каждый день выгребала из нашего почтового ящика, висевшего прямо на школьной стене, огромную кипу наших пламенных посланий во все концы света.

Городу и миру.

Мы жаждали отыскаться, но нас никто не отыскивал.

Я вспоминал самых дальних, седьмая вода на киселе, что виноваты передо мной лишь тем, что мать когда-либо упоминала их или они хотя бы раз останавливались у нас заночевать по пути в город, на базар, или из города, с базара. Благо, что мне достаточно было одной фамилии: родичи мои проживали преимущественно в сёлах, а в селе почтальонке названия улиц ни к чему. Я бы мог просто взять карту края и посылать свои подводные, даже поддонные сигналы — не надеясь на ответ, да они и оставались безответными — во все концы на одну фамилию: она у нас весьма распространённая.

Массу денег, чудом сбраживавшихся в моих карманах, тратил тогда на эти пёстрые первомайские или ноябрьские открытки. Хорошо ещё, что страна была атеистической, а то бы расходы мои значительно умножились. Получилось бы, что целое лето я вкалывал на зерновом току или на комбайне, копнильщиком или штурвальным, только во имя этой картонной вощёной мишуры. Да и родственникам, у которых у самих семеро по лавкам, лишнее напоминание: вдруг эти булавочные уколы и впрямь достигали крестьянского подкожного покрова?

На лето интернат почти полностью разъезжался. Мы разыскивали родню, под какими б корягами она от нас не пряталась, и обрушивались на неё, как гром среди ясного неба. Не знал я тогда, что где-то в Узбекистане у меня тоже целый родственный выводок. Я бы и до них добрался, если б и не самолично, то градом поздравительных открыток по красным дням.

Мне кажется, мы иногда даже вполне благополучную, домоседлую родню нашу, укоренившуюся в разных местах края, соединяли, смётывали на живую нитку своим спорадическим появлением, набегами своими от одних к другим — подержав, покормив неделю-другую, нас перепасовывали по кругу, поскольку годы, повторяю, шли весьма голодные.

Мы были беглыми переносчиками почти исчезнувшей патриархальной заразы — чувства родства, родственной приязни друг к другу. Если б не мы, многие семьи давно и забыли бы, что они — не чужие. Что они одного роду-племени.

Какая-то неведомая сила гнала нас на каникулах, на праздники, летом из казённых стен. Мы были на вечном низком старте, и водворять нас по осени на казённое место стоило немалых трудов и воспитателям, и родичам, у которых мы загащивались порой дольше всяких приличествующих сроков.

Сиротство, от которого мы настырно и безуспешно сбегали, всякий раз вновь и вновь жёстко водворяемые в его унылое лоно, порождало в нас и некое новое, доселе неизвестное чувство. Осмелюсь назвать его чувством долга, миссии: молекулами родства гнало оно нас по белу свету, и мы были готовы оплодотворить самими собой, никому ненужными, всё, что встречалось на нашем не очень законном пути.

Если не ошибаюсь, в тот день я навещал своего младшего брата. После смерти матери, оставшись, как я тогда считал, круглыми сиротами, мы какое-то время жили у дальних родственников. Первым в интернат устроили меня, позже правдами и неправдами мне удалось подтянуть туда и младших — самый маленький на момент смерти матери и в школу ещё не ходил. Была большая угроза, что нас, уже в силу большой разницы в возрасте, рассуют по разным детским домам, и тогда мы будем расти поврозь. Я понимал, чем это может обернуться, и просто из шкуры вон вылезал, чтобы вновь соединить нас под одной крышей — скажите после этого, что отдельным, разрозненным молекулам несвойственно чувство целого!

А чувство целого — это и есть чувство долга.

Младший до школы жил в Благодарном, у дядьки. Да он после и в первый класс там же пошёл, я перетащил его к себе только второклассником. Его-то я и проведывал в тот день. От него-то и возвращался, поджидая свой автобус на Будённовск на пропылённой провинциальной станции, где автобусы, «пассажирки», как их тогда называли, утопали, купались в роскошной пыли, словно несушки, егозливо избавляющиеся от засевших под крыльями чёрненьких, с просяное зернышко, клопов.

Судя по всему, я, проведав младшего, возвращался обратно в интернат. Или, если было самое начало лета, двигался дальше, на родину, в Николу — на лето я устраивался там на заработки, благо, что среди тамошних комбайнеров и трактористов полно моей родни. А может, это уже конец лета, и я, подзаработав, заезжал к братишке с какими-то скромными дарами. В точности не помню, да и не в этом суть.

Меня никто не провожал, я пришёл на станцию загодя и какое-то время слонялся тут без дела.

И вдруг мы столкнулись с ним лоб в лоб.

Ну, лоб в лоб мы с ним столкнуться, положим, не могли. Слишком большая разница в росте. Он года на четыре моложе меня, а в детстве это огромная разница во всём и прежде всего в росте.

К тому же тогда я очень бурно рос. Помню, когда пришёл в интернат, на построениях — здесь уже тогда физкультуру преподавали раздельно для мальчиков и девочек, не то, что у нас в Николе: в интернате был настоящий спортзал и даже свой стадион с беговыми дорожками и зоной для прыжков, в селе же мы просто метали деревянные гранаты на школьном пустыре, правда, я, левша, был тут на высоте и после очень сожалел, что в интернате никаких гранат и в помине нету, а ни в каких других «городских» дисциплинах я, увы, не блистал: ни в копье, ни в козле, ни в баскетболе — на построении я оказывался сперва где-то в середине. А после первого же лета, после комбайна, сразу очутился третьим. Выше меня только ленинградец Боря Васильев, совершенная вихрастая коломенская верста, и русский парнишка из Чечни, из Гудермеса, Олег Шевченко. С Борисом я позже встречался где-то в конце семидесятых. Из тощей каланчи он превратился в импозантного, в кожу затянутого научного сотрудника какого-то закрытого питерского учреждения. Мы с ним выпили сперва у меня дома, потом у него в гостинице «Ярославская», а после чуть ли на до утра провожали друг друга — то он меня до дома, то я его опять до «Ярославской». Последнее, что запомнилось: как мы обменялись часами — он отдал мне свой «Ориент», и после я узнал, что эти часы наши солдатики привозили из Афганистана — и что мы с ним всё мерялись: кто же в конце концов оказался выше? Степень опьянения не позволяла определить это с совершенной точностью, но то, что я, как минимум, крепко приблизился к его уху, это уж точно.

А с Олегом ни разу не свиделись. На протяжении последних двадцати лет, превратившихся, по существу в одну сплошную «чеченскую кампанию», я нет-нет и вспоминаю о нём. Как-то сложилась его судьба? — ведь интернат наш расформировали, не дав нам доучиться последний год, мы разбрелись кто куда: кто-то в детский дом, кто-то в школу рабочей молодёжи… Олег тогда вернулся в Гудермес. В интернате он оказался с большой группой других ребят из Чечни, преимущественно горцев, — они хлынули к нам после известного Дагестанского землятресения. После, в армии, я тоже служил вместе с выходцами из Чечни, среди которых редкими вкраплениями попадались и русские. И меня всегда удивляло то недоверие, та постоянная напряжённость с которой русские ребята относились к своим же землякам-горцам. Да, здесь, в интернате, в армейской казарме, сами горцы оказывались в меньшинстве, русские были в своей родной среде, но в отличие от нас, равнинных среднерусских русаков, они не очень-то водились с кавказцами, не корешились, всегда были настороже, всегда готовы к отпору. Мы их не понимали. Русским, казалось нам, должна быть присуща широта, а эти ощетинивались при малейшей ситуации. Тут было что-то, идущее из казачьих времён. Мои однокашники и мои однополчане, русские выходцы с Кавказа, даже здесь, в подавляюще русской среде, ещё только завидя горца, чувствовали себя в меньшинстве на вечной Терской линии.

На линии векового недоверия и противостояния.

Мы их тогда искренне не понимали.

… Он возник передо мной, как лист перед травой.

Я уже не помню ни его имени, ни фамилии. Лишь две детали легко встают в памяти всякий раз, как с занесённой наподобие смычка бритвою встаю по утрам перед зеркалом. Это — огромные тёмные глаза мальчишки и название села, в которое он собирался ехать: Шишкино.

Совершенно неожиданно вырос передо мной и уставился в лицо своими переспелыми цыганскими глазищами.

Да, вот ещё что помню: он смуглый. Совершенно русский, без примесей, как в моём случае, мальчик, но с тёмными глазами и с круглый год загорелостью на правильном печальном личике.

Этот мальчик вечно попадался мне на пути. Он учился, по-моему, в четвёртом классе, и я однажды на переменке имел неосторожность заступиться за него. Малыши играли в игру, название которой я уже не помню. «Стуколка», что ли? Тот, кому выпало водить, становится в круг, пропускает одну руку себе под мышку, выставляя наружу одну лишь ладошку. И угибается, закрывая глаза. Кто-нибудь из его дружков, стоящих у него за спиною, изо всей силы, с заворотом, стараясь если и не сшибить с ног, то крепко потрясти «водящего», лупит ладонью по его ладони. Тот оборачивается, и вся гоп-компания выставляет ему в лицо по большому пальцу: угадай, мол, кто тебя хлопнул? Если «водящий» верно указывает ударившего, то именно он, ударивший, и становится следующей жертвой: встать в круг, угнуться, выставив ладонь, прижать её к левому плечу и ждать удара. Когда я оказался рядом с этой весёлой ватагой, водил как раз этот мой будущий «крестник». Но в это же время мимо пробегал ещё какой-то старшеклассник. Если и не мой ровесник, то всё равно значительно старше игравших. Он с размаху и саданул скрючившегося в живом кругу малыша. Тот едва удержался на ногах, а когда обернулся, в глазах у него стояли слёзы. Старшеклассник заржал — он вовсе не опасался выдать себя: всё равно в круг его никто не поставил бы. Но тут на его беду я и подвернулся, тем более с красной повязкой дежурного на рукаве.

— Становись! — рявкнул ему.

Тот повиновался, хотя, в общем-то, был немногим меньше меня.

Ну, я, в общем, и вломил ему по-нашенски, по-николо-александровски, с левой, с тёщиной, поскольку левша. У меня и граната летела с левой, как из пушки.

Герой устоял, но, бормоча себе что-то под нос, пробкой вылетел из круга, и, потирая ушибленное место, поплёлся восвояси.

Малышня залилась смехом. А я сморозил ещё одну неосторожность: погладил «цыганёнка» по голове. И выкатившиеся было на ресницы огромные, как нарывы на весенней листве, слёзы брызнули прямо в меня — слезами благодарности.

Не знала баба клопит, так завела порося.

Теперь этот малыш стал попадаться мне в интернате на каждом шагу. И в школьном коридоре, на перемене, и во дворе. Просто забежит мне наперёд и уставится своими преданными и чего-то выжидающими. Ну, дам ему, если что заваляется в кармане — конфету, карамельку, припасённую со «второго завтрака» — в нашем интернатском распорядке значился и такой, почти лицеистский пункт — или мелочь какую-нибудь. А он брать-то берёт, но совершенно механически, не спуская при этом глаз с меня, как будто боится, что я сбегу от него.

Главное для него было не то, что я ему протягивал.

Он охотился, искусно и изобретательно, за другим. За тем, чего я ему протянуть ну никак не мог. Не имел права.

Я не забывал, что у меня у самого где-то двое таких же, и даже меньше, чем он.

Как же мог я вручить ему то, что уже принадлежало другим, таким же обездоленным, как и он? Не мог. И я всячески увёртывался от него, от его преданности и благодарности. Он узнавал, когда я дежурил по классу и, поскольку уроков в младших классах меньше, чем у старших, загодя дожидался меня под нашей классной дверью с тряпкой и шваброй наготове. И даже парты, как муравей, пытался переворачивать за меня, когда мы оставались в классе вдвоём, а уж к помойному ведру и швабре и вовсе не подпускал — убирался он быстро и ловко, как маленький матрос, юнга; эти минуты и любил больше всего, будь его воля, так я бы дежурил каждый день.

Он хотел быть мне младшим братишкою, но младшие братья у меня уже были, хотя и жили пока вдали от меня, у разной родни. Может, живи они рядом, под боком, я бы и не тяготился чужой любовью, не чуждался бы этого мальца. Но они далеко, «в людях», мне только предстояло ещё собрать свою ампутированную семью в круг, в кулак, и я интуитивно оберегал то самое крошечное пространство в груди, на которое малыш робко посягал.

Я опасался этой умелой осады, потому как на троих меня уж точно не хватило бы.

Так он умудрился встретиться мне даже здесь, в Благодарном, на автостанции!

Я знал, что он тоже сирота, что где-то в этих краях у него живёт бабка.

— Ты куда едешь? — спросил его строго.

— А ты куда? — этот бесёнок хитёр, как взрослый бес. Скажи я, что еду в интернат, он точно прицепится со мной, не отдерёшь.

— На кудыкину гору. Ты мне зубы не заговаривай, а то быстро в милицию сдам.

— Ну, к бабушке, в Шишкино, — это «Шишкино» и запомнил я из его ответа, — поскучнел юный путешественник, но глаз с меня по-прежнему не спускал.

— А откуда?

— Да, у дядьёв был…

— И что?

— Ну, а теперь к бабушке…

Всё понятно. Парня послали по кругу. Приехал к одним — через неделю выпроваживают к следующим. За лето — скорее всего, это действительно было в конце лета — обежит, пощиплет всех.

Напротив автостанции рабочая столовая. До автобуса у меня ещё было время, а «хвостика» моего и спрашивать нечего: он готов опоздать хоть на тот свет, лишь бы побыть со мною. Да, скорее всего я возвращался уже с сельхозработ: у меня хватало денег и на рабочую столовую, в которую мой дядька Сергей по воскресным утрам спорой побежкой бегал с трёхлитровой банкой за пивом. Да какие там деньги! — весь наш перекус обошёлся мне рубля в полтора. Малец, правда, наминал так, что за ушами трещало, пришлось взять ему добавки. Вполне возможно, что никаких дядьёв, как и отца с матерью, у него и в помине не было. Как, возможно, и бабушки из деревни Шишкино. Но мне об этом задумываться нельзя.

Моя «пассажирка» уходила первой. Я сел у окна. Малыш, поднявшись на цыпочках, сперва дотянулся до окна ладошкой, припечатал её, растопыренную, к запылённому стеклу. Так счастливые или, напротив, брошенные матери обводят, обрисовывают в письмах далёким, в нетях находящимся мужьям или просто коварным, забывчивым своим соблазнителям ладошки своих — и их, беглецов, тоже — народившихся в разлуке чад.

Чтоб не забыли. Чтоб помнили. Чтоб проснулись в них, непутёвых и вечных мигрантах, отцовские чувства.

Жалости и тоски.

Ладошка, как и личико, правильная, смуглая и  замурзанная. Автобус тронулся, и она ещё какое-то время проехала, подпрыгивая, рядом со мною. Мальчишка бежал, как приклеенный к толстому сталинитовому стеклу. Потом ладонь исчезла, но он всё ещё спотыкался, выбиваясь из сил, вслед за «пассажиркой»: мне видна в пыли только его вихрастая макушка. Он что-то кричал мне, но слов не разобрать. Да и так ли они важны, слова?

Несколько лет спустя вот так же, как щенок, которого ну никак не отогнать, будет провожать меня в армию моя юная жена. И бежать за вагоном, и руку, ладонь свою припечатывать к горячему пыльному стеклу: не забудь! И что-то кричать, не смахивая с ресниц первых и, как и бывает с первоплодами, самых крупных, спелых-спелых женских слёз.

В дорожной пыли, наверное, вслед за автобусом на миг проявилась, испаряясь, стёжка, цепочка крошечных лунок, проталинок. То еле заметными босыми пятками бежала за ним и за мною сама любовь — самая бескорыстная из всех, что выпадала когда-нибудь мне на долю.

Дописываю четвёртого мая, в семь утра: иду бриться.

Где же погост? Вы не видели?

Что-то найти не могу.

Тихо ответили жители:

— Это — на том берегу.

Родня середь бела дня

 

 

— Вера, это что, все — моя родня? — ошарашенно спрашиваю я у неё, когда нас вновь, как молодожёнов, усаживают во главе длинного «дастархана», составленного, как составляют плоты, видимо, из всех столов ближайшей округи. Меня, стало быть, как почётного, долгожданного — шестьдесят лет ждали! — гостя, её как незаменимую переводчицу, ибо учитель Султан, сдав полномочия старшины, поманеньку-поманеньку, чокаясь с одним только новообретённым старшим братом, подходит к той кондиции, когда ему самому уже нужен толмач

— Ну да, — отвечает Вера, смеясь тёмными глазами. (Я давно заметил, что даже самые русопятые русские, живя поколениями в национальных республиках, приобретают вполне уловимый отпечаток расы, среди которой обретаются, точно так же, как и националы, проживая где-нибудь в срединной России, постепенно, с поколениями, обрусевают: у крови, наверное, есть ещё более потаённые ходы, чем те, которыми привыкло пользоваться человечество). — У вашего деда же было три жены. А это не то, что у нас, русских, — нажала на последнее слово, — тут все дети, произошедшие от одного отца, считают себя кровными, родными братьями и сестрами. Они и собрались тут все скопом.

Всё верно. У русского же мужика три жены могут быть только последовательно, поочерёдно. Во всяком случае законные. У азиата же — одновременно. И живут, как правило, в одном, мужнином, доме, и дети от каждой из них растут под одной крышей, в одной семье. У нас же по-настоящему роднятся лишь дети, рождённые одной матерью. Отец в расчёт почти не берётся, настолько эта величина непостоянная. Ведь в случае развода каждая откочевавшая жена (откочёвывают, правда, чаще мужья) забирает с собой и ребёнка. И братья-сёстры по отцу, как правило, сходятся, если вообще сходятся, уже взрослыми, когда связи не так прочны, они уже скорее по приличиям и желаниям, нежели по крови.

Вот у меня с русскими моими братьями одна мать, одна на троих. А были б мы так привязаны друг к другу, если бы нас соединял один отец? Отец один, общий, а матери разные? Вряд ли.

И всё же.

Затуманившимся взором обвожу очередное застолье. Столы, вереница столов не поместились во дворе, и хозяева распахнули глухие тяжёлые ворота. Противоположный от меня конец дастархана выпер прямо на улицу, на глинобитную дорожку, служащую кишлачным тротуаром. Как выставленная за порог нога. И праздношатающиеся прохожие запинаются об этот аппендикс, и их весело заворачивают во двор, не за главный стол и не за «молодёжный», а к перевёрнутым фанерным ящикам, на которых стоят бутылки и какой-то местный специалитет-перекус. Весёлый и ловкий малый, этакий тороватый Ходжа Насреддин, тоже, наверное, мой родич, щедро наливает каждому.

Когда однажды у моего старшего друга, ныне покойного Давида Кугультинова спросили, какой у калмыков национальный напиток, он, важно подумав, ответил:

— Водка!

Похоже, что у братьев-узбеков тоже отнюдь не кумыс.

— И что, все три жены даже после бегства деда, их мужа, жили вместе?

— Да, — отвечает мне, склоняясь к самому уху и щекоча мне висок своими вьющимися волосами. — Пока не выслали вашу бабку с вашим отцом.

— А остальные?

— Остальных, насколько я знаю, не ссылали — видимо, это делали выборочно. И они дожидались Мамуру с вашим батюшкой. И дождались — те, кто остался жив, тут ведь тоже не мёд был, и после жили, строились одной махаллёй, да они и сейчас так живут, потомки… А всем, до самой своей смерти, заправляла ваша бабуля.

— Она что — была старшей?

— Да нет же! — лукаво смеётся Вера. — Разве третья жена бывает старшей? Нет. Просто она была — Мамура…

Значит, Кобил со своим караваном ушёл, смылся, — даже Будённый со своей знаменитой конницей не  смог догнать моего деда, драпавшего, как во времена Александра Македонского, на верблюдах, — а три его жёнки сохраняли семейную конфигурацию так, словно он был на своём положенном месте: на атласных перинах в центре своего законного гарема.

Восток! Наши б перескубались, как только он вывернул за ворота.

При наличествующем муже младшая жена, конечно же, любимая, почти любовница. А при отсутствующем, без вести пропавшем? Тут уже молодость сама по себе становится помехой, а одного характера, даже такого железного, мало.

Ясно, кого оставлял Кобил своим надомным казначеем. А может, и не только надомным. Вполне вероятно, что ниточка шёлкового пути, вилась, не пересыхая, из Афганистана, а то и из самого Китая вслед за Мамуриным подолом, в точности повторяя страдный узор её изгнаннических скитаний. Вилась, выцеживаемая в своём потаённом устье крепенькой и скопидомной Мамуриной ладошкою.

Не только Мамура была младшей — на руках у неё слабым пазушным бутоном колыхался самый младший из сыновей хитромудрого Кобила. И шёлковая спасительная пуповина, — так выстреливают шланг при дозаправке в воздухе, — метила, возможно, именно в него.

Хорошо, что у Кобила не имелось ещё и четвёртой, что тоже было бы законно, жены: не успел.

Или многомудрая Мамура вовремя леток загородила?

А если ниточка, теперь уже с её сочувственной подачи, выстреливала потом, изощрённо и зигзагообразно, и в обратном направлении — в сторону вот этого самого родового кишлака под Бухарой?

Неисповедимы пути Господни, а у Аллаха — ещё неисповедимей.

Я удивляюсь, как быстро нашёл общий язык с моей новой роднёй мой русский брат. Сидя среди узбеков, как тощий русский гвоздик, вбитый в древесную нежную плоть, он только и знает, что поворачивается с рюмкой наперевес налево и направо, чокается — к нему весело тянутся все, кто не может дотянуться до меня — и неугомонно тарахтит, обходясь без переводчиков. Да, собственно, за столом уже все общаются на одном, понятном языке. Говорят, в младенческом плаче содержатся корешки всех без исключения языков мира, — может, поэтому младенцы всего света плачут совершенно одинаково и понятно? То же самое можно сказать и о застольях. Где бы они ни проходили, у них один, от силы два языка: радости или горя.

— Вы ешьте, хотя бы пробуйте, — окликает меня, отвлекшегося в разноголосом пиршестве на какие-то свои мысли, Вера. — Они поваров из Бухары, из ресторана пригласили…

Я с изумлением взглядываю на неё:

— Да вы что?!

Мне становится искренне жаль денег моей родни, тем более, что товарообмен с Афганистаном кардинально переменился: деньги теперь, в обмен на наркотики, идут туда, а не оттуда. Вполне могли бы обойтись и домашней снедью: несмотря на то, что большую часть жизни прожил в Москве, вкусы у меня лично не столичные, а по-прежнему николо-александровские. Неприхотливые. Впрочем, яства тут и впрямь удивительные. Едва ли не в каждой московской забегаловке вам предложат «шашлык из ягнёнка», но даже выходцу из Николо-Александровки — а может ему-то как раз и в первую очередь — сразу же станет ясно, что это — только вчера размороженный баран, года три томившийся на комбикормах в загонах далёкой Новой Зеландии, а потом ещё недели в железном и вонючем трюме какой-нибудь океанской посудины. А тут подают блюдо с крохотными кусочками шашлычка, насаженными даже не на шампур, а на очищенные вишнёвые веточки, и над столом, над двором, над половиною кишлака восходит нечто неопровержимое.

Да, это вам не московский ресторанный запашок застарелого, производителя, бараньего пота. Так может пахнуть действительно лишь что-то молочное, молозивное.

«Не варите козлёнка в молоке матери его…»

Ну да, не варите. А только вымачивайте.

— Продукты, мясо — домашние. Зарезали бычка и нескольких ягнят. А вот повара бухарские…

Лучше б она мне этого не говорила. Одно дело слопать ягнёнка чужого, заморского, инородца, а совсем другое своего, который только что бегал, блеял, подсовываясь под материнское вымя, по этому вот двору. Чувствуешь себя почти что детоубийцей.

Верно. Это и есть следующая степень опьянения: сперва все люди – братья, а потом и всё вокруг — твоё. Не торопись, не торопись, браток…

— А у моего отца точно была одна жена? — теперь я уже сам склоняюсь к розовому Вериному ушку, поскольку тост говорит какой-то начальник, приехавший на наше торжество аж из района.

Ухо почему-то розовеет ещё больше и, повернувшись, Вера внимательно всматривается в меня, как бы тоже определяя степень моей опьянённости. Да я и сам уже догадываюсь о ней: все люди, плотно сидевшие за столом, давно уже, минут пятнадцать, кажутся мне родными. Братьями и сёстрами. Даже у брата Николая глаза как-то пошли враскос…

Взгляд у Веры пристальный и твёрдый — и впрямь как будто прикидывает, вымеряет что-то в уме. Я уже знаю, что она хозяйка нескольких кирпичных заводов в округе, что у неё своё дело. Когда везла меня в машине, с кем-то говорила по мобильному по-узбекски, но одно слово я понял сразу же: «газ». Газ он и в Узбекистане газ. И ещё одно, тоже интернациональное, этакое современное эсперанто: «лимит». Видно, что-то не клеилось — не то с газом, не то с лимитом на газ. Бизнес-вумен. Женщине в бизнесе, наверное, вообще непросто, а уж на Востоке, тем более русской в нерусской среде, вдвойне. Всё надо делать с оглядкой. Глаз да глаз — по всему периметру.

Глаз удивительный. Мало того, что тёмный, крепко настоянный, но ещё и с совершенно чёрными искорками в глубине. Как в чашечке цветка, у мака, чёрные, продолговато рубленные пороховинки семян. Так концентрированно, взрывчато черны, что даже проступают сквозь вощёный шёлк самого цветка. Поднимешь на свет его рдяную обвядшую чашу, а изнутри отчётливо просвечивает — ну, как щепоть сухого марганца в бокале.

Отрава? — не одна б красавица много чего дала, чтоб заполучить для себя такую малость. Хотя бы гран этих пьянящих маковых зёрен.

По мгновенному движенью, выбросу с непроницаемого дна аспидно-чёрных искр понимаю, что, по мнению Веры Сергеевны, либо недостаточно пьян, либо недостаточно трезв для развёрнутого ответа.

— Ну, если не считать вашу матушку, то, конечно же, одна. В этом плане он был европейским человеком. И двадцать лет прожил вдовцом.

С данной минуты я начинаю свою рюмку только пригубливать: что-то мне подсказывает, что пьян я уже в меру.

И подумал, что моя мать так и не успела в жизни стать ничьей законной женой. Троих сыновей родила от двух разных мужчин, а законной так и не побывала. Жизнь оказалась короче судьбы.

— Пока жива была бабка Мамура, они за ужином ставили лишний прибор. И никто, даже супруга вашего отца, не спрашивал, кому это. На православную Пасху Мамура пекла куличи. И ездила в Каган, это ближайший отсюда посёлок, где есть православная церковь, святить их. И даже иногда ходила туда пешком — поставить свечку. С собою никого не брала: не будь она такой замечательной целительницей, её бы, даже тогда, в советские времена, давно заклевали бы. А когда приносила куличи домой, то ранним утром разрезала их и заставляла каждого съесть по кусочку. И все послушно брали, даже законная, — почему-то Вера и это слово выделила, как выделила раньше «русский», — жена, чистая мусульманка, брала и пробовала. Попробовала б не попробовать! — коротко усмехается Вера своему каламбуру. — Боялась Мамуру как огня — даром, что та сама же её и выбрала в детском доме, где учительствовал ваш отец.

Да, это я уже знаю. Мамура приходила к нам в дом — посмотреть на малыша, на меня то есть, и уговаривала мою матушку ехать с нею в Узбекистан, чтобы стать там законной женой Тохтамурада, которого она, Мамура, сумела вызволить из ссылки через Донбасс. Официально сын её был направлен властями на восстановление шахт Донбасса, а на самом деле, по Мамуриной жирной подмазке, скользнул оттуда в совсем другие края: на родину, которую совсем почти и не помнил. И тогда мать его на следующий же день какими-то правдами и неправдами, а скорее всего тем же смазочным способом забрала из детдома, где до последнего работал сын, семнадцатилетнюю, робкую и тщедушную девочку-узбечку, круглую сироту, и подалась с нею в далёкий-далёкий обратный путь. И там, на родине, вручила сыну — жену. Совсем не ту, тешу я себя, которую он ждал. И ровно через девять месяцев у отца родился второй ребёнок, теперь уже законный — девочка. И ещё три девочки подряд рождались после, пока за три-девять земель подрастал, бастардом, сын.

Всё это я уже знаю.

Я только теперь — когда стал исключительно пригубливать — замечаю, как старательно и коварно снимает Асрор, самолично устроившись за камерой, нас с Верой Сергеевной. Грожу ему пальцем. Вера Сергеевна же ведёт себя совершенно естественно, не замечая взведённого на нас соглядатая. Мне остаётся пожать плечами. Возможно, у них в Узбекистане хозяйки кирпичных заводов ежедневно красуются на телеэкранах?

Пиршество тем временем подвигается своим чередом. Подходит пора обмена подарками. Я, вообще-то, пытался сразу передать родне всё, что мы волокли из Москвы. Но Халима, поняв, чего это мы засуетились со своими пакетами и оклунками, дала понять, что сейчас не время, церемония должна состояться позже и быть именно церемонией, а не действом с глазу на глаз, как это принято у нас, москвичей, старающихся любую нахабу побыстрее сбросить со своих плеч.

— Не так, не так! — замахали на меня тогда в четыре руки и Вера Сергеевна, и Асрор. — Это должно быть на людях и только после торжественного обеда!

А я, пенёк, вознамерился передать хозяевам привезённое нами прямо в комнате, куда завели нас с дороги сполоснуть руки и мал-мал отдышаться.

Не знаю, как там в действительности принято у узбеков, но, сдаётся мне, что Асрор, новоявленный фундаменталист-ревнитель ветхозаветных правил, не случайно так бурно подмахивает Вере Сергеевне. Тут тоже наверняка не обошлось без его режиссёрской задумки — мы все, весь многолюдный табор на этом дворе, играем свои роли в его сценарии. И я бы не сказал, что никто из играюших, подыгрывающих Асрору, так уж и не догадывается об этом. Даже тосты под камеру получаются ещё горячее и искреннее.

— Это самый счастливый день в моей жизни, если не считать дня нашей свадьбы с Халимою! — заявляет муж моей узбекской сестры, по профессии шофёр, а по призванию мулла: это он и читал молитвы на кладбище.

— Видите, как они вас ждали, — улыбается Вера. — Они вас уже любят.

— Молоток! Он не только мулла, он ещё и большой дипломат.

— Вы насчёт жены? — смеётся Вера.

А я начинаю готовиться к ответному слову. Что же мне тогда провозгласить? Что это тоже мой самый счастливый день? Не считая какого? Да и разве может быть счастливым день, когда ты впервые увидел могилу отца?

Правда, ещё больше, чем сама могила, меня по-прежнему обескураживает то, что отец, оказывается, умер только в девяносто первом. Я-то с четырнадцати лет считаю себя круглым сиротою, а окончательно осиротел, выходит, только в сорок четыре года, уже взрослым. А вот настоящими круглыми сиротами смаличку были только мои братья. Отец как будто бы вторично обманул меня, — но не об этом же говорить в ответном слове?

Положение усугубляется ещё и тем, что ответствовать мне приходится неоднократно. Принимающая сторона в подавляющем большинстве и по-восточному словоохотлива. Из моих же, если не считать брата, который уже трижды кряду провозгласил своё традиционное ставропольское «Быть добру!», слова не вытянешь. Приходится отдуваться мне: я-то ведь знаю, что подними брата в четвёртый раз, он и в четвёртый будет столь же лаконичен, как и красноречив:

— Быть добру!

С высоко задранной рюмкой, уже готовой к обратному стремительному ходу.

— Быть добру!

Сколько б добра уже прибыло в нашей семье, если б оно прилежно внимало нашим энергическим указаниям!

Увы!

Я, конечно, в очередной раз выкручиваюсь, сноровка не подвела, не зря же я на своей половине такой же старший, как Султан на своей (два султана в одном семействе — не многовато ли?) Так и дошли до торжественного обмена дарами.

Мы привезли книги и сладости. Книги разные: тут и классика, собрания сочинений и отдельные сборники, но в основном детская литература. Когда подбирали их, мне и в голову не приходило, что родственники мои уже практически и не говорят, а не только не читают по-русски. Судя по всему, мы в своей бывшей метрополии, бывшей нашей общей империи, вообще слабо представляем себе, что творится на бывших так называемых «местах». Живём инерционным сознанием. И эта инерционность — удел любой вчерашней империеобразующей нации. Представляю, как удивился бы бывший римский легионер, оказавшись в Англии через четверть века после того, как её покинул, с позором, последний римский вояка.

Ни одной вывески на священной латыни!

Замещение русского, и не только языка, идёт по всему западному и южному периметру бывшего Советского Союза. Так при тектоническом сдвиге на поверхности, исподволь, меняется сама почва, а вместе с нею и её покров. И замещение это происходит автоматически, без какого-либо сопротивления. Что также напоминает следствие неких тектонических процессов: потерявши голову, по волосам не плачут. Безропотность, следствие огромной, парализующей исторической усталости, утвердилась на всём нашем историческом пространстве, включая собственно Россию. Вполне закономерная летаргия после конвульсивных пароксизмов конца восьмидесятых, начала девяностых. Это действительно был последний, остаточный выброс социальной энергии, последний, надрывный и самоубийственный штурм, на который, правда, на сей раз поднимала уже не партия, не пресловутая капэсэс , а скорее всего искусно подогреваемая извне самоистребительная народная психология.

Русским это присуще: рвануть, как лососёвым на нерест, на какие-нибудь Белые Воды, чтобы почти поголовно полечь на каменистых перекатах. Которые в конечном счёте останутся путём совсем не туда, куда хотелось и мечталось.

А потом, глядишь, и воскреснуть, возродиться — в резко поредевшем виде.

Если повезёт.

Авось! Этот наш вечный авось…

Если и есть хоть какое-то сопротивление, то только там, где повыше общая степень просвещённости: в Прибалтике да в Украине. Сопротивляется кое-как интеллигенция. И причина ещё и в том, что русская культура замещается чаще всего и не на культуру вовсе, пусть хотя бы национальную, а на нечто выморочное. Помните, как один из булгаковских героев спрашивает у щирого украинского националиста, как по-украински будет слово «кот»?

— Кит, — отвечает тот.

— Ну, а слово «кит»?

— Тоже «кит», — подумав, недовольно буркнул тот.

Это ещё куда ни шло. Хуже, когда русская культура железной метлой выметается во имя некоего местного домостроя. Это можно сравнить с приснопамятной борьбою с космополитизмом — и правильно: Россия, русское, и впрямь на всём евразийском пространстве — огромное окно в огромный, всеобщий мир, — если бы ещё и не агрессивно-отчётливый религиозный подтекст, насаждаемый взамен русских, в общем-то, европейских, образовательных ценностей.

 

В минуту жизни трудную,

Теснится ль в сердце грусть,

Одну молитву чудную

Твержу я наизусть…

 

Частность, но смею утверждать, что молитвы русской литературы, вплоть до Пастернака, не слабее канонических текстов подобного жанра. Однако даже в русских школах, похоже, собственную литературу отодвигают во имя экзерсисов православия, так что же тогда говорить о национальных республиках-странах? Где всё больше, всё настойчивее ищут и выводят-таки свои корешки-родословные не из нашей общей советской чаши, — многое из которой сейчас черпают и Евросоюз, и Штаты — а из-за внешнего кордона. Мне уже довелось слыхать, что якуты — прямая родня японцев. Всё верно. Муж любит жену здоровую, а брат сестру — богатую.

Коран — не только священная, но уже и универсальная книга на огромном постсоветском пространстве. Но это, повторяю, ещё не худший вариант: сколько доморослых «пророков», сеятелей всяческой розни моментально занимают кафедру скромного школьного учителя, рванувшего от греха подальше на историческую родину (где его тоже, как правило, не ждут), как и кафедру русской словесности в целом. Русской словесности, пафос которой извечен: соединять человека с человеком же. И в нём самом, и вокруг него. С человеком и с природою, частью которой, самой уязвимой, ты и являешься…

Целую библиотеку привезли мы собой.

Здесь и книжки, написанные мною. Когда мы собирали их, мной руководило не столько тщеславие, сколько другое чувство. В моих книгах, в том числе и детских, много о детстве, о матери, об интернате. Там, в Москве, мне думалось, что новые родичи мои, прочитав эти книги, больше узнают обо мне самом, а самое главное — о том, как же я жил когда-то
без отца. Без отца, да и без матери, в то время, когда отец, оказывается, жил-поживал здесь, с ними.

В общем-то, через незамысловатые книжки свои намеревался не то поплакаться, запоздало, старым уже человеком, на судьбу, не то попенять им, новым, отобравшим у меня отца, непонятно за что. В самом деле: за что им пенять? У них и у самих мать умерла ровно через десять лет после моей — самый младший мой новый брат, небось, почти и не помнит её. Как не помнит своей матери и младший мой русский братишка.

Да ещё и неизвестно, лучше бы сложилась моя судьба, если б отец остался со мной, в Николе, или, особенно, увези он нас с матерью сюда, в Азию. Потому что как не прислушиваюсь, а никакой двукровности в себе не ощущаю. Если душа человеческая и впрямь выглядывает из человека его же глазами, то в случае со мной она явно ошибается форточкой. Глаза у меня отцовы, а вот душа исключительно материнская, сероглазая, с той едва уловимой полынной просинью-прозеленью, которой отливают, светятся из укромного степного гнездышка пара пугливых яиц, снесенных самой русской из птиц небесных — жаворонком. В детстве мне казалось, что они и заглядывают сюда, в потаённые степные кармашки, непосредственно с неба — как катают на Красную Горку через родные могилы крашеные куриные яйца.

Живи я здесь, в девяностых мне наверняка пришлось бы драпать отсюда с сотнями тысяч таких же, сероглазых душой.

Дети с такой радостью вертят в руках книжки, в том числе и вверх тормашками, с какой давно уже радуются им только малограмотные. Благо, что малограмотных сейчас становится больше, чем собственно грамотных. С таким же успехом мы могли бы дарить фолианты на узбекском или на арабском. Детали моей жизни, во всяком случае для этого родственного колена, останутся неизвестными. Да они, пожалуй, им и в принципе неинтересны. Мы так и останемся с ними друг для друга терра инкогнито.

Я примеряю на публике очередной узбекский халат. Как только сестра облачает меня в него, народ вокруг схватывается за животики. Я заранее знаю причину народного оживления. Мне ведь не раз доводилось бывать в Средней Азии, немало у меня и друзей из этих краев. Такие вот халаты на вате, а то и шелковые, действительно бухарские, мне доводилось и получать, и не раз прилюдно обряжаться в них. И вся моя русскость, европейскость улетучивались враз. Уж если русопятый Ельцин в татарском халате вылитый татарин, то я тем более. Слой русскости на мне, видно, тонок, как нанесённая гусиным пёрышком золотистая плёночка из яичных желтков на поспевающей пасочке. Налёт. Намаз. И я, честно говоря, не люблю, когда из меня чрезмерно прёт азиатчина. Она меня не умиляет, потому что находится в явном противоречии с тем, что под сподом. И потому, что я по мере сил берегу в себе и без того немногочисленные, неясные материнские черты. С годами их все меньше. Даже яблоко, поспевая, меняет не только цвет, но и форму. Я уж не говорю о вкусе — вес и тот меняется. Так и у меня: происходит неумолимое замещение черт. И если в детстве, да и в юности, я ещё почти вполне соответствовал своей русопятой фамилии, то сейчас она смотрится на моей физиономии — не только в загранпаспорте — как псевдоним.

Но делать нечего. Послушно растопыриваю руки. Халима, приваливаясь к моей спине своей пышной и тёплой грудью, с улыбкой и какими-то узбекскими приговорами напяливает на меня чапан — стало быть, ещё одним прибавится у меня на даче: вот тут-то, когда я совершенно один, ранним утром, люблю посидеть в саду в этом своем уличающем для Подмосковья наряде, — и я уже знаю, что сейчас последует.

Хохот.

Громче всех и звонче всех смеется Вера.

Если я и в своем выглаженном московском костюме кажусь им вылитым главбухом Тохтамурадом, то в этом одеянии и подавно.

Почти Алишер Усманов.

Для пущего сходства Халима, теперь уже сама заливающаяся в полный голос, нахлобучивает на меня еще и золотой нитью, канителью расшитую тюбетейку.

И Тохтамурад возвращается окончательно и беспроворотно.

Чувствую себя как в театре кабуки. Актером, на которого навьючили женскую одежду.

В подтверждение моих ощущений со всех сторон раздаются ещё и аплодисменты.

Переходящие в овации.

В Москве я подумывал-таки захватить с собою и пару бутылок водки. Это же хрестоматийный московский дар: отправляясь в любую заграницу, я, как и любой москвич, первым делом укладываю на дно чемодана именно этот, самый востребованный груз. И ни разу ещё не возвращался он из полета домой. Практика показывает, что даже сейчас, когда на бортах не распивают, русская водка — самая смертная из всех путешественниц: дни её нередко и заканчиваются прямо в первой попавшейся гостинице, причём, как у женщины лёгкого поведения, исключительно ночью.

Но домашние замахали на меня руками: ты что, мол! Тебе же сказали, что у тебя там правоверные мусульмане! Ни-ни! Теперь-то я понимаю, что напрасно послушался своих: Султан только спасибо сказал бы. Да и не он один, — бутылки на столах сменяются быстрее тарелок.

Чапан мне тесен, только рукава длинны. Я никогда не мог понять, почему у узбекских халатов такие длинные рукава, которые больше подходили бы для бродячих фокусников? Обделывают, как при подростковых шалостях, незаметно всякие разные делишки? Или экономят в зиму на варежках?

Я много чего тут не понимаю.

Рафаэль де Ногалес, отчаянный венесуэлец, добровольно сражавшийся в годы первой мировой войны на стороне турок, в книге «Четыре года под полумесяцем» даёт своё задиристое определение Азии:

«Восток всегда был и будет родиной бессмыслиц. Здесь женщины носят шаровары, в то время как мужчины носят нижние юбки. Здесь, заходя в церковь, снимают обувь и покрепче нахлобучивают фески. Здесь по склонам скачут галопом, а по равнине едут спокойным шагом. Турок, как правило, не способен сказать слово «нет» («hayir»). Когда он говорит «сегодня», то хочет сказать «завтра». А когда говорит «завтра» («yarin»), тогда хочет сказать «никогда». Hayirli olsun!

Если я наполовину узбек, стало быть, я сам больше всех и турок, и мне бы надо первому обидеться на веснесуэльского специалиста по баллистике…

Около двадцати лет назад, находясь в ближайшем окружении Президента СССР М.С.Горбачева, я оказался вместе с ним в командировке в Литве. Это была последняя попытка удержать ее в наших имперских объятиях. Горбачёв взял с собой Раису, тогдашнего председателя Госплана Юрия Маслюкова, обаятельного русского богатыря с хорошо подвешенным языком, и двух-трёх первых секретарей с мест, тоже из наиболее продвинутых. В общем, тяжелая артиллерия. В числе главных калибров был и нынешний руководитель Узбекистана, умный, напористый и тогда ещё очень советский.

Концовка той поездки известна: она закончилась пшиком. Да ничем другим и не могла окончиться: решали уже не поездки.

Горбачёва принимали с подчеркнутой вежливостью. Раисе в аэропорту вручили цветы, — правда, вручала почему-то Казимера Прунскене, единственная женщина в насторожённо-темном сонме встречавших. Ландсбергис, оппозиционер, уже возглавивший Верховный Совет республики, каждое утро приходил в скромную, подчеркнуто скромную резиденцию, на чай. И целый час сидел, уткнувшись вытянутым лисьим ликом с жидкой бороденкой в свою чашку. Видимо, уже примерял державную тогу поверх скромного габардинового костюмчика интеллигентного советского подёнщика, подрабатывающего, помимо музыкальной школы, ещё и частными уроками.

Мне каждое утро казалось, что он и сейчас, перед господским чаем, оставил где-то в прихожей футляр со своей кормилицей-скрипкою.

Если заговаривал, то важно и с длительными прибалтийскими паузами. Первая скрипка, переместившаяся из общей оркестровой ямы прямо на авансцену и пробующая голос за ещё задернутыми кулисами.

Он-то свой шанс не упустил. Правда, ненадолго: возвращение в общую оркестровую яму было не за горами. Сейчас, общими стараниями сводного оркестра скрипачей, в этой яме оказалась, похоже, сама Литва: пишу эти строки в то время, когда Европа ломает голову, как же ей спасти этот прилипший к ней прицепной вагон — не проще ли вообще вернуть в родовое депо?

Да депо и само трещит: им в своё время порулили на славу.

Горбачев, как скворец, изготовившийся кокнуть запечного сверчка, иногда косился на него насмешливым тёмным глазом.

М.С. даже на улицах останавливался, выходил из машины в толпу, пытался разговаривать с нею, достучаться, докричаться через голову профессиональных оппозиционеров, — не получилось.

Как в вату.

Это было ещё хуже, чем на Украине или в Армении.

Там в ответ ему вопили, свистели, улюлюкали, — эти сдержанно, воспитанно молчали.

И он сам сник, теряя запал.

Необычно тихой и молчаливой, подавленной была и Раиса: она, по-моему, первой почувствовала бесповоротность литовского отплытия.

Россия прощалась в своих границах с Европою, и самой европеизированной из всех советских «первых леди» это было печальнее, чем кому-либо.

Первые секретари с мест изначально настроены весьма решительно. В этой решимости по-большевистски «повернуть реки вспять» их подогревала, по-моему, и увиденная в Литве общая картина: очень приличные, особенно по тем временам и особенно в сравнении с их родимой «глубинкою», дороги, общая ухоженность и устроенность… Потом — эти кафешки, люди, потягивающие пиво под тентами и «маркизами», прямо на улице — в то время, как во всём остальном Союзе мужики давились за ним в очереди с трёхлитровыми банками и бидончиками… С жиру бесятся!

Каримов напористее других. Степень напористости, видимо, определялась степенью стоящего за спиною, дома у каждого из них, перестроечного запустения. Тогда оно казалось роковым — мы не знали ещё, какие пустоши и омертвления возникнут на четвертованном теле позже. Правда, напористость эта проявлялась больше в своем кругу, на вечерних совещаниях внутри делегации или в разговорах тет-а-тет, за чашечкой кофе.

Наутро я поражался его молчанию.

Молчанью восточного сфинкса на наших ежедневных фронтальных, петушиных дискуссиях с литовцами.

В принципе тут нет ничего предосудительного. Я вообще не верю приверженцам одной-единственной точки зрения. Взгляды просто не могут не меняться — под давлением накапливаемого опыта, обстоятельств, общих и индивидуальных прозрений — да с элементарным созреванием мозгов, наконец. Живешь — значит, меняешься.

Как не верю и по-солдатски проворачивающимся на одной ножке вокруг собственной оси. Любой поворот лишь тогда чего-то стоит, когда он сопряжен с усилием не только воли, но и ума.

В этой поездке мы как-то засиделись с ним вдвоем заполночь: меня с юности влекло к узбекам по одной простой причине — мне казалось, что я могу наткнуться на человека, знающего или знавшего моего отца. Я рассказал ему мою историю, Ислам Каримов отнесся к ней очень сочувственно — он и сам, по-моему, сын репрессированного — и даже предложил мне переехать на работу в Ташкент, секретарём по идеологии.

Которой я был сыт уже по горло и в Москве.

Человек слаб, и мне, конечно, хотелось невзначай похвастаться высоким знакомством перед новой роднёй. И всё же не это простительное тщеславие двигало мною в первую очередь, когда я по длинной цепочке стал напрашиваться, ещё из Москвы, на приём теперь к уже совершенно самостоятельному, самодержавному хозяину страны. Жизнь такова, понимал я, что этот поход может быть полезен не столько мне, сколько моим родичам — клан велик, но небогат, уязвим, мало ли что может случиться в будущем. Если уж в России «связи», даже самые метафизические, имеют вполне материальную чудодейственную силу, то уж здесь, в Азии, один только намёк на то, что у семьи могут быть какие-то ходы на самый верх, надёжно обезопасит её от многих невзгод.

И мне по той же длинной, витиеватой цепочке передали в Москву: не знает, не помнит такого.

И я утёрся. Не первый раз за эти двадцать лет. Былые мои знакомые, резко взмывшие вверх, иногда даже находясь в тех же самых, старых своих креслах, не любят оглядываться вниз. Да и то понятно: у них сейчас полно других забот. И заботы такие крутые, государственные, что всего человека, без остатка, забирают в жёсткий кулак, и он оказывается в их окостеневшей броне: не пробиться. И если я частенько вспоминаю ту жизнь, в которой был как бы более значительным, чем сейчас, то им её поминать ни к чему. Их звездный час пришёлся на дни сегодняшние. Или так: им кажется, что он у них постоянен. Живут в одном и том же равноденствии. Звёздный час — двадцать четыре часа в сутки.

А вы говорите — Азия! Если в чём-то другом материки, как учит наука, расходятся по швам, то в этом они давно уже срослись. Евразия.

«А когда говорит «завтра», тогда хочет сказать: «Никогда»…

Надо всё же отдать должное Ландсбергису: был всё-таки в Вильнюсе один вечер, устроенный, видимо, им, когда обе расплевавшиеся стороны оказались в грустном и молчаливом единении.

Наша делегация очутилась в Домском соборе — в сопровождении Бразаускаса, тогдашнего первого секретаря ЦК компартии Литвы, и все того же Ландсбергиса, которому, наверное, и принадлежала идея этого культпохода. Вдвоём они чем-то напоминали парочку с «Девочки на шаре» Пикассо: массивный, геометрический Бразаускас и тоненький, нервный, балансирующий Ландсбергис.

Мы слушали орган.

Я не разбираюсь в музыке, не помню, что это было. Но и меня, тугоухого, увлекла мощная, рокочущая и невыразимо печальная волна звуков, свободно вздымавшая куда-то и эту тёмную каменную громаду, и аскетичные дубовые скамьи, изначально предназначенные не для концертов, а для католических богослужений, вместе с сидящими на них безмолвными, покорными людьми, и зловеще, закатно светящиеся над нами витражи с картинами, если не ошибаюсь, Страшного Суда.

Так смывает, снимает в открытое море севшую на мель барку вечерний прилив. Возможно, само время воспользовалось тогда грозными, медными гортанями органных труб и несопоставимо слабыми, сухенькими по сравнению с ними конечностями маленького пожилого человечка, чьего имени я уже тоже не помню, замещавшего, поминутно ёрзая от высоты доверия, в эту ночь Господа Бога на его чёрном, полированном, вертящемся троне.

Я искоса взглянул на прямо и строго, и впрямь как на литургии, сидевшую рядом Раису, и мне показалось, что на глазах у неё блеснули слёзы. Судя по всему, они понимали друг друга — Господь и Раиса.

Месса по Советскому Союзу.

Запомнилось мне, что люди не оглядывались на Горбачёвых, не казали пальцем, не шушукались. Всё спокойно и даже чопорно. И отрешённо. Почти как накануне на улице.

Европа, фря!

И чем она лучше Азии?

Правда, Ногалес, этот высоколобый солдат удачи позапрошлого века с его едкими и спорными дефинициями, был представителем Южной Америки, совсем уж другого, отдалённого континента, — может, оттуда виднее! Не зря же нас Америка всё учит и учит жить, а мы, правда, никак не усвоим — необучаемы?

…А теперь в невестин узбекский наряд обряжают мою дочь, хоть она уже и замужем и даже сынок у неё в Москве остался. Я в восхищении: она у меня и так красавица, а тут, в серебряном и парчовом, в изумительно расшитой бисером тюбетейке, напоминающей скорее дорогой тюрбан, в шелковых туфельках с изогнутыми носками, она вся словно вышагнула из «Шахерезады».

Халима подвешивает ей, и впрямь зардевшейся как невеста, на руку короткую суконную театральную сумочку с бахромой.

— Это — Мамурин ридикюль. Он достался ей от её бабки. Ему двести лет. Мамура хранила в нём свои драгоценности, — комментирует мне на ухо Вера Сергеевна.

А теперь откуда-то из общего молодёжного круга выходит и встаёт рядом с моей дочерью, в таком же, как она, праздничном одеянии, чужая молоденькая девушка.

И я ахаю.

И все вокруг изумлённо ахают и на миг задерживают дыхание.

Похожи, как две капли воды!

— Это — моя дочь, — взглядывает Вера мне прямо в глаза.

Горделиво так, хотя и негромко.

Но услыхали, по-моему, все. Не только я.

 — А где же тогда моя? — едва нахожусь я и начинаю стремительно трезветь.




Тень Грозного меня усыновила

 

У нас в интернате был хор.

Я стоял в нём в заднем ряду, поскольку между моим голосом и моим слухом нету никакой сопряжённости, и я только усиливал наш хор численностью. Да и то меня бы туда никто и налыгачем не затащил, если б это не было едва ли ни единственной моей возможностью оказаться так близко — на расстоянии четырёх рядов — к девочке Лене, в которую я был безответно влюблён.

Да разве и бывает первая любовь — ответной?

У нас в интернате был даже драмкружок.

И вот тут я уже красовался на первых ролях.

Драмкружок у нас в интернате появился одновременно с появлением Тихона Тихоныча.

С этого места поподробнее.

Потому что драма, как жизнь в просяном зёрнышке, заключалась уже в самом появлении в интернатских стенах этой драматической фигуры.

Тихон Тихоныч, или «Тихон в квадрате», или «Тишайший» — имён к нему прилипло больше, чем к кому-либо из учителей — появился у нас в интернате, да, пожалуй, и в городе, в самом начале шестидесятых. Не знаю, прибыл ли он к нам непосредственно из Воронежа или из мест более отдалённых, но то, что Тихон Тихоныч до войны работал в Воронежском драмтеатре, — это факт, к которому он любил возвращаться в своих монологах перед нами, его безмолвными учениками.

Формально он даже не числился у нас учителем. Его должность обозначалась куда возвышеннее — художественный руководитель. Художественный руководитель, а вот чего конкретно, этого продолжения я почему-то не припоминаю. Вполне возможно, его и не было вообще. И тогда и без того возвышенную должность Тихон Тихоныча можно было бы воспринимать и как пост художественного руководителя всего нашего богоспасаемого интерната.

Впрочем, что такое интернат? Тоже в известной степени театр, в котором, правда, Несчастливцевых значительно больше, чем Счастливцевых.

Тихон Тихоныч был художественным руководителем, но с какой-то и впрямь очень уж значительной площадью поражения — в его кружке поначалу оказался чуть ли не весь наш интернат поголовно. Правда, большей частью мы не играли, а смотрели и слушали, поскольку Тихону Тихонычу зрители и слушатели куда необходимей, чем собственно артисты.

Мы, разинув рты, слушали, а он с упоением рассказывал и даже показывал нам, как до войны играл в Воронежском драмтеатре имени Кольцова не то Добчинского, не то Бобчинского, не то обоих персонажей разом.

После войны Тихон Тихонович в этом театре уже не играл, потому что имел неосторожность сыграть Добчинского-Бобчинского и во время войны, при немцах. По этой же причине он и у нас появился не из Воронежа, а какими-то окольными путями. Не знаю, был ли он выслан, посажен — за чрезмерную любовь к лицедейству, но что-то такое, отлучение и от театра, и от Воронежа, как и от других больших городов, всё же было. Даже директором Дома культуры не брали — так Тихон Тихоныч оказался у нас.

Больше полутора десятков лет прошло после войны, но в мире взрослых она ещё присутствовала. В окружавшей нас атмосфере ещё бродили её болотные огни, не воспринимавшееся нами, подростками, но вполне осязаемое для старших её реликтовое излучение: ещё были живы и даже относительно молоды женщины, которые как-то не так вели себя в годы оккупации, и обывательская память об этом их «нетаком» поведении ещё была настолько жива, что о них до сих пор судачили им вослед... Ещё возвращались из тюрем солдаты, угодившие туда сразу после немецкого плена…

Откуда вернулся, вывалился в нашу будённовскую жизнь Тихон Тихоныч, я не знаю. Был он плотен, но той сановной плотностью, даже припухлостью нетрудовой ладони, каковую не нагуляешь на лесоповале. Её вообще не нагуливают, а скорее высиживают, как высиживают бесцельно, искусство ради искусства, диетические, без зародыша, яйца. Он любил оглядывать себя, причём не только в зеркало: стоило Тихон Тихонычу опустить глаза, как перед ним с готовностью представал полого сбегавший вниз, в межножье, и бережно, как вымя в горсти, взятый в обжимку лавсановым немнущимся, по тогдашней моде, пиджаком живот. Интеллигентный такой курсак.

Он любит оглядывать себя и при ходьбе руки ставит так, словно подушечками сплюснутых и бледных, как у прачки, пальцев придерживает распустившиеся веером концы невидимой балетной пачки. И походка у него — танцующая при, в общем-то, дородной фигуре. Добчинский-Бобчинский в его исполнении, наверное, сильно смахивали на тяжеловесных ангелов-близнят: сцена, небось, прогибалась, когда выкатывались они спаренным дуплетом на театральные подмостки, как на суконную драпировку старинного бильярдного стола.

Ещё две детали вспоминаются почему-то явственнее других. На лице у Тихона Тихоныча постоянная улыбка. Она приклеена, как приклеивают актёрам или филёрам накладные усы. Зубы у него крупные и жёлтые, — может, Тихон играл ещё и Холстомера? Глаза серые и холодные, кто-то сказал о таких: «стоячие» — и в сочетании с постоянной желтозубой улыбкою это производило странное впечатление.

Как будто на тебя со дна скалится утопленник.

И ещё, тесно-тесно прижатые к темени, словно в умильном ожидании либо куска, либо оплеухи, уши зализаны с той же тщательностью, с какой зализаны и его скудные, цвета амбарной паутины, и тоже слегка прокуренные волосы.

Наблюдательному человеку это лицо сказало бы больше, чем собственно монологи Тихона Тихоныча. Но я внимательнейшим образом всматривался в него лишь потому, что впервые в жизни видел живого актёра, пусть и довоенного призыва. И пытался разгадать загадку: какая же из этих, в совокупности весьма незамысловатых, черт является родовой? И делает заурядного, в общем-то, человека — Артистом?

И приходил к выводу, что это исключительно  улыбка. Оглянешься — и мороз по коже продирает.

С тех пор и сам я стал скалиться, как стоячий утопленник, благо, что зубы у меня тоже вполне лошадиные. Во всяком разе именно в такой — утопленник стоймя — позе и с крепко наклеенной улыбкой и запечатлён я на нескольких интернатских фотках, дошедших из времён она до наших дней.

Теперь-то, по прошествии многих и многих лет, я понимаю, что новопреставленную улыбку свою Тихон Тихоныч скорее всего приобрёл не в театральном училище и не в ходе своей сценической карьеры, а на совсем других подмостках и даже, возможно, строительных лесах. Будь он хоть пень-колодой, никак не способной к лицедейству, а поживи годок-другой под вечно занесённым над тобой кнутом — и даже самые оттопыренные твои, самые лопоухие умильно прижмутся к темечку, а физия твоя навек ощерится в беззвучном хохоте благодарного скелета.

Стараниями Тихона Тихоныча мы первый раз в жизни побывали в настоящем театре. Собственно, театр был вовсе ненастоящий — наш городской Дом культуры, в котором время от времени проходили смотры художественной самодеятельности, в том числе и с участием воспитанников интерната. Но на тот момент в наш городок занесло с единственным гастрольным спектаклем профессиональную труппу одного из северокавказских театриков, по-моему, из Нальчика, и Тихон умудрился чуть ли не полинтерната заволочь на этот единственный спектакль.

Если не ошибаюсь, то была оперетта. Сюжет тоже сугубо кавказский. Речь шла о сватовствах, об их бесконечной и незадачливой череде и о продувной свахе, которой надо было посредством всевозможных двусмысленных трюков и подтасовок, переодеваний и обманов, — а наш брат-дурак и сам, как известно, обманываться рад, — потрафить богатому и престарелому бабнику, чуть ли не микроскопическому кавказскому князю, но в конце концов выдать молодую — за молодого.

Окрутив князька за самоё себя.

Сюжет известный, позже даже фильм на него появился. Называется, по-моему, «Сирануш» — по имени той самой ядрёной восточной бандерши. Из той пиески мне засел в голову обрывок чьей-то — чуть ли не самого старого похотливого козла — «арии», который я с тех пор частенько-таки мурлычу себе под нос:

 

Ай, спасибо Сулейману:

Дал совет хар-роший мне…

 

Вот вам и ещё разница между мной и Михаилом Булгаковым: он мурлыкал из «Травиаты» и «Дон Жуана», а я исключительно из «Дон Жуана в юбке». Коллизия, весело растолкованная мне когда-то в юности, по телефону, ленинградским поэтом Михаилом Дудиным, зачитавшим мне, опять же по телефону, автоэпиграмму следующего содержания:

 

Михаил Александрович Шолохов

Для читающий публики труден.

И поэтому пишет для олухов

Михаил Александрович Дудин….

 

Не знаю, как там насчёт остальных, но уж для одного-то олуха — для себя — я точно пишу всю свою жизнь.

Театрик, как я теперь понимаю, и впрямь небольшой, невеличка, но и городок у нас тоже крошечный, как бы и не совсем ещё город: в общем, взрывы хохота сотрясали наш Дом культуры во всех положенных местах. Да и как не сотрясать: Тихон Тихоныч, как единственный тут, в зале, профессионал, величественно, уже как бы и не совсем в зале, а отчасти будто бы тоже на сцене, сидит в первом ряду и, словно дородный апостроф, знак империтивного ударения, во весь свой вовсе не гоголевский рост подымался после каждой долетавшей до нас — с нарочито кавказским акцентом — шутки, яростно хлопал в ладоши и, оборачивая к публике свой жутковатый оскал, требовал поддержать творческие муки его коллег по ту сторону рампы.

Как по ту сторону света.

А поскольку нас, интернатских, в зале подавляющее большинство и мы тогда были способны хохотать без удержу, глядя просто на чей-то тупо задранный палец, то поддержка скромных усилий заезжих гастролёров обеспечивалась безукоснительно и неутомимо. Они, по-моему, сами шалели от такого восторженного приёма.

Мы были умопомрачительно юны, и просто грех было не позубоскалить над злоключениями престарелого козла, пытавшегося увести — у нас, у нас! — нашу же смазливую ровесницу: мы сами готовы отбить кого угодно у самой старости, которая, казалось нам, вообще не про нас, — беспечной юности нашей, мнилось нам, не будет ни конца ни краю.

Сейчас бы, почти полвека спустя, я если б и хохотал, то вовсе не в тех местах и не над тем персонажем. И вряд ли самозабвенно потакал бы, отбивая ладони, козням лукавой профурсетки, которая на поверку, когда актёры, взявшись за руки, вышли, под занавес, раскланяться — мне кажется, в первую очередь с нашим Тихон Тихонычем — оказалась совсем молоденькой и весьма привлекательной.       

Да, о концовке.

Оказывается, Тихон Тихоныч, где-то под откидным стулом, — они сбиты в ряд общей рейкою, — под своей плотно сомкнутой и тоже объёмистой задницей, прятал роскошный букет нашей знаменитой будённовской сирени. Выхватил её, согнувшись, из-под стёртого сиденья и, оборотившись спервоначалу к залу, сделал потом ловкий, как на паркете, разворот и, сильно размахнувшись, элегантно швырнул, тяжёлую, лиловую и рясную, прямо к ногам примадонны.

Та, присев, подала ему со сцены узенькую ладошку, и наш Тихон — тоже, оказывается, мышиный жеребчик! — единым махом, без подкряхтывания, очутился рядом с нею.

И, встав в общую воодушевлённую цепочку, взявшись за руки с другими актёрами, исступлённо кланялся, кланялся, кланялся нам. Анатомическая улыбка его пугала как никогда, а вот глаза у Тихона мне показались в тот момент не сосем «стоячими». У Николая Гоголя есть гениальное выражение: «глаза рекой». Вот и тут, почудилось мне, что-то зашевелилось у Тихона и даже потекло.

Или это была не «Сирануш»? Может, «Аршин-мал-алан»? Боюсь напутать. Но суть не в этом. Правда ведь?

Я играл у него в кружке и даже иногда главные роли. А что? Зубы зубами, но я к тому времени был уже одним из самых высоких не только в классе, но и во всём интернате, моя худоба тоже позволяла при необходимости встать, подбоченившись, в любом анатомическом театре, а пышный чуб мой в то время стоял витиеватым трёхэтажным матюком. Короче, были и мы рысаками.

Но самой-самой главной роли я у него так и не сыграл.

Тихон Тихоныч, войдя в режиссёрский раж, вознамерился поставить «Сцену у фонтана».

В интернате свой актовый зал с небольшой сценой. Это помимо спортивного зала, помимо стадиона, розария, который выращивали несколько поколений воспитанников, помимо подсобного хозяйства с роскошными виноградниками и плодовым садом, помимо мастерских и раздельных, кирпичных, учебного и спального, корпусов. И помимо многого другого, чего не имелось в большинстве обыкновенных школ города, а уж в сельских школах, откуда мы в основном и явились сюда, и подавно.

В моей сельской школе, например, вечера и концерты устраивались прямо в коридоре, потому что никаких других более-менее просторных помещений у неё и в помине не было. В той школе у нас, правда, появился магнитофон, громоздкий, как прицепной комбайн, стоял всё в том же коридоре, — но на него записывали иногда лишь политические проклятия всяким там агрессорам, порабощающим Вьетнам, да пионерские речёвки, а в интернате мы под магнитофон уже танцевали твист.

Да и телевизор, как я уже где-то писал, я впервые увидел именно здесь — не просто в городе, а в школе-интернате. Интернат и впрямь был лицеем для всей Ногайской степи, — неслучайно именно здесь, а не в обычных городских школах, включая весьма богатую « железнодорожную», нередко учились в качестве «приходящих», то есть без обедов-ужинов, без общежития, и дети городских будённовских начальников. Они приходили в учебный корпус из дома и уходили после уроков домой.

Мы — приходили из спален на шестнадцать человек и уходили туда же.

Классом старше меня учился парень, имени которого я не помню, но хорошо помню фамилию — Сидельников: он прыгал в длину на шесть метров сорок два сантиметра. А со мною в классе учился Володя Хункаров, правда, был он не сорок седьмого года, как большинство из нас, а сорок пятого — он бегал стометровку за одиннадцать и две десятых! Когда смотрю сейчас по телевизору на раскаченных негритянских спринтеров, всякий раз вспоминаю Володю! Роста он был не такого высокого, но сложения совершенно атлетического, что для бегунов того времени было непривычно: тогда на гаревых дорожках сновали длиннобудылые жерди, Володя же нёсся среди них пушечным ядром. На его бег приходили поглазеть из города, особенно девушки, и наш знаменитый физрук Петр Михайлович Вальков, сам великолепный бегун и прыгун, выводил его на городских соревнованиях, как породистого ахал-текинского жеребца.

Володя был тёмен лицом, и щёки у него изрыты оспинами, — теперь, задним числом, исходя из его внешности и фамилии, я понимаю, что Володя был чеченцем. Но тогда на нас на всех хватало одной-единственной национальности — «интернатские».

Шесть сорок два и одиннадцать и две — и это школьники, да ещё в шестьдесят втором-шестьдесят третьем году!

Вряд ли они добились бы таких результатов, оставаясь там, откуда попали в интернат.

В интернате было немало сирот, а уж безотцовщина — каждый второй.

Сейчас насаждают моду на семейные детские дома. Ставят в пример некоторые другие страны, в которых детских домов в нашем понимании нету, а дети, оставшиеся без попечения родителей, воспитываются в чужих семьях. Мне этот опыт вовсе не кажется универсальным, и вряд ли его стоит тупо копировать нам.

Мне жаль мой интернат.

Дело не в том, что чаще всего из бедности, из, в общем-то, грязи и почти повсеместной деревенской отсталости мы попадали, — тот случай, когда не было бы счастья, да несчастье помогло, — в мир более благополучный и более цивилизованный, что ли. Я бы не только сейчас, крепко пожилым уже человеком, которому почти что нечего терять, но и тогда, на заре жизни, отдал бы всё, в том числе и всё своё будущее, которому интернат, конечно, открывал более широкие двери, чем наша захудалая да ещё и ссыльная Никола, за то, чтобы остаться с матерью.

Чтобы если и не дожить с нею до собственных седых волос, то хотя бы до её глубокой старости.

Увы, судьба не дала мне такого счастья. На материнской голове, которую я придерживал, когда матушку укладывали, вымытую, причёсанную и не одетую в новое платье, а просто завёрнутую в  штуку пёстренькой материи, чей нехитрый узор я помню до сих пор, — материю я только что купил в сельмаге, а платье решили не шить ещё и потому, что мать так выхудала за болезнь, что её пришлось обматывать несколько раз, почти бинтовать её птичьи косточки, чтобы в гробу лежал не совсем уж скелет с измученным родным лицом; складки материи моя крёстная зашпиливала на матери булавками, как зашпиливают, подгоняя по фигуре, наряд на невестах, — на матушкиной голове тогда не было ещё ни единого седого волоска.

Это я запомнил, потому что вглядывался в неё тогда как бы на всю остававшуюся мою жизнь.

А когда пытаюсь вспомнить её живой, то почему-то всегда в первую очередь вспоминается сытный, нежно щекочущий аромат только что испечённого, с отрубями замешанного хлеба, всегда слабо исходивший от её опрятной и очень соразмерной, как у полевой птахи, фигурки.

И дело опять же не в том.

Я просто не понимаю, как чужих детей можно любить, будто своих. Видит Бог — чужих детей я жалею. А своих — жалею до закипания крови в жилах.

Чужих нередко берут, чтоб только получать на них пособия, наскрести дополнительную копейку в семейный, что и говорить, весьма скудный у большинства россиян, бюджет. Жизнь заставляет нас всех вертеться, в том числе и в самых экзотических позах и направлениях.

Обратите внимание: сейчас всё больше сообщений о том, что в семье, где есть приёмные дети, начинается «классовое расслоение»: свои дети ближе к телу, а приёмные; в качестве малолетних батраков. Не говорю уже о случаях насилия над приёмышами; мне кажется, их иногда и берут только для удовлетворения своих тайных садистских пороков. В интернате же мы все были практически равны, нам не в чем было завидовать друг другу, любовь и гнев Господень изливались на нас совершенно равномерно, исходя из одного и того же источника, располагавшегося в поднебесье третьего этажа, — в директорский кабинет нас иногда подымали за ухо, и тогда создавалось, у подымаемого, полное ощущение прижизненного вознесения. Даже в самый голодный, шестьдесят второй год, год Новочеркасского бунта и «забайкальского» хлеба, в который примешивалась если и не лебеда, то, вполне явственно, какая-то другая дрянь, нас кормили, с учётом приварка с подсобного хозяйства, вполне сносно, а одевали так и вообще замечательно, — я до самой армии щеголял в пуловере, полученном когда-то в кастелянной интерната! Она, к слову, находилась в подвальном этаже, рядом с душевыми, — мне кажется, таких душевых не было тогда даже в городских банях, а пуловер, или «полувер», как его называли, (хочешь, веришь, хочешь, нет) считался писком тогдашней провинциальной моды.

Страна поднимала нас, делать это ей было всё же легче, чем отдельной семье, недаром говорится, что там, где семь ртов, восьмого прокормить вообще ничего не стоит. И она же на нас надеялась. Александр Матросов, как известно, был детдомовцем. Не знаю, как повело бы себя моё детдомовское поколение, — нам, слава Богу, достались другие амбразуры, — но ни одного мальчишки, учившегося в моем классе, Армия не миновала. Есть среди них и командир атомной подводной лодки, и награждённые боевыми наградами, в том числе один, мой дружок Саша Климов, посмертно. Есть и чернобыльский спасатель Толя Титоренко. Теперь уже, увы, тоже не «есть», а «был»…

Мы даже в городе выделялись среди своих ровесников: наглаженные (в гладильную комнату всегда стояла очередь), подтянутые и чистоплотные. Некоторые из нас стеснялись, когда на интернатский двор заносило с гостинцами нашу деревенскую, неуклюжую и замурзанную родню. Интернат сразу менял социальный статус большинства из нас — на повышенный.

Нам прививали культуру, как тогда прививали оспу, — во всяком случае, юбилейный, тридцать седьмого года, том Полного собрания сочинений А. С. Пушкина, в переплёте благородно пегого цвета деревенских сливок, с тиснением и весом с новорожденного младенца каждый, я впервые в жизни тоже увидал именно в интернате, в нашей замечательной, светлой и полной книг, как кукурузный початок зёрен, библиотеке.

И Тихон Тихоныч был в этом отношении несколько залётной, но едва ли не заглавной фигурой. Так и представляю его с закатанными по локоть рукавами и с внушительным культуртрегерским шприцем в руках.

Итак, он решил поставить «Сцену у фонтана» из «Бориса Годунова».

По его мнению, это — вершина русского драматического искусства. И мы, стало быть, опять же, по его мнению, подошли к её освоению. Покорению, — и как зрители, и как исполнители.

В этой сцене, как известно, всего два действующих лица. Дочка польского воеводы, пригревшего беглого русского авантюриста, Марина Мнишек, и собственно сам Гришка Отрепьев. Мне, уже сыгравшему, по наущению Тихон Тихоныча, несколько ролей на уже упоминавшейся школьной сцене, это были пиески на злобу дня, и мои герои в основном рвались на стройки семилетки, в Сибирь, которая, опять же по замыслу Тихон Тихоныча, располагалась как раз где-то за правой кулисой, потому что именно там и был переход, ведший, в строгом соответствии с веяниями времени, из нашего школьного театра прямо в школьные же мастерские, — мне и выпала роль Григория. Тихон Тихоныч доверил, хотя Гришка Отрепьев в Сибирь ну никак не стремился.

А вот Марину Мнишек должна была сыграть Аня Шлапак, учившаяся классом выше меня. Ростом невысокая, но уже из тех девочек-девушек, что всё вокруг себя пробуют — грудью. Ну да, новорождённый малыш весь окружающий мир пробует-распробывает — языком. Может, потому что это самая чувствительная частичка его тельца. Так и новорожденная женщина за всё цепляется, всё вокруг себя осязает этим своим самым нежным и новообретённым тактильным органом, счастливой ношей своей, которую сама же только-только в себе застенчиво открывает. Ощущает — внове. А может, это мы, и составляющие для только что выпорхнувшей из куколя, с влажными ещё, бесплотными крылами, бабочки окружающий её мир, всякий раз нечаянно и задеваем, касаясь неуклюже того, чего касаться — страшно.

Боишься коснуться — и обязательно заденешь, напорешься. Потому что они, склонившись, даже книги, даже учебники занудные читают — грудью.

Как дети лижут всё что ни попадя, так и юные женщины лукаво или нечаянно всё в своей жизни ощупывают — или обнюхивают — двумя этими выступающими, выспевающими из них по мере созревания магометанскими — поскольку без крестов — обворожительными млечными холмами.

У Ани большие, карие, глубокие и влажные цыганские глаза, на которые падает густая чёлка, и цыганские же крупные и сочные губы.

И тоже, наверное, влажные.

Мы репетировали по вечерам на пустой сцене, и Тихон доводил нас с Аней до изнеможения.

У нас всё уже было готово: даже натуральный фонтан из гипса и дерево, тоже в натуральную величину, роль которого должна была сыграть молча кадка с громадным фикусом, обычно располагавшаяся оседло в школьном коридоре, где проходили наши утренние линейки, — чтоб допереть её до актового зала, пришлось мобилизовать пятерых моих одноклассников.

Настал день генеральной репетиции. Спектакль уже объявлен по интернатскому радио. «Прогон!» — многозначительно назвал эту репетицию Тихон Тихоныч. В этот вечер он не находился с нами на сцене и не делал никаких попутных команд и  поправок. Разместился в полутёмном зале и даже закинул ногу за ногу.

Был нашим единственным и самым взыскательным зрителем.

И всё у нас шло замечательно. Я стоял вплотную к Ане, бросая в лицо её, покрывшееся смуглым глубоким румянцем, гневные слова, а всей кожей своей восторженно и пугливо ощущал нежное дыхание её груди. И чем сильнее, головокружительнее были эти паховые ощущения, тем яростнее почему-то получались слова. Эту сцену знают все: идёт решительное объяснение Григория с Мариной в ночном саду у фонтана.

 

Царевич я! Тень Грозного

Меня усыновила. Димирием

Из гроба нарекла! —

 

надменно швырял я в лицо интернатской девчонке, что, вполне возможно, и впрямь явилась сюда прямо из табора.

 

Царевич я!

 

Я сам уже почти что верил своим словам, но, надо сказать, отвечала она мне с дерзостью если и не будущей царицы, то уж воеводской дочери точно.

Тихон Тихоныч в конце аж зааплодировал нам.

А потом вдруг спохватился, поднеся к самому носу своему, по форме которого можно было предположить, что на нём ещё висела незримая бельевая прищепка, свою режиссёрскую тетрадочку:

 — Стоп-стоп! Тут, в самом конце, должен быть страстный поцелуй. Без этого, — заявил с нажимом Тихон Тихоныч, — в искусстве нельзя.

Лично я опешил. Без чего это такого нельзя в искусстве? Без поцелуя? Но сила нажима в тираде Тихон Тихоныча позволяла предполагать и нечто большее — без чего не бывает и самой жизни.

Однако эти обрывочные, моментально возникавшие и ещё моментальнее распадавшиеся, улетучившиеся умозаключения роились где-то на периферии моего воспалённого сознания.

Нутро же жгло мне совсем другое.

Если бы я поцеловал сейчас Аню Шлапак, это был бы первый поцелуй в моей жизни.

Натурально, не метафорически первый.

Мать умерла, когда мне было четырнадцать лет. А кто же целуется с матерью в четырнадцать лет? Да и не принято было в нашей трудовой крестьянской семье целоваться. Честное слово, не припомню, чтоб мать целовала меня когда-либо даже в раннем детстве. Вот по голове нежно и жалостливо, как одну большую набитую шишку, — как бы предчувствуя удары, что посыплются на неё чуть погодя, – гладила, волосы грустно перебирала — это я хорошо помню. А чтоб целовала? Нет, не было у нас этого.

Девочка, моя одноклассница, в которую я был влюблён, — да стоило мне только нечаянно коснуться её руки, как на моей собственной все волоски вставали дыбом. От сладкого страха — какие там поцелуи: одним своим взглядом, который я помню до сих пор, она могла остановить разъярённого быка-производителя, а не только такого робкого сосунка, телёнка, каким был тогда я.

А вот Аня Шлапак… Сцена ей вообще тоже не внове: она выступала не только в драме, она ещё и пела на наших вечерах, подражая своим глубоким грудным голосом Эдите Пьехе и при этом по-цыгански волооко растягивая слова:

 

До-о-ждь на асфальте,

До-о-ждь на Неве…

 

Нет, что ни говорите, мне кажется, как любую шоу-диву её уже целовали. Целовали — и не потому, что она на целый год старше меня. Есть в ней что-то такое, едва уловимое, что позволяло предполагать: и её целовали, и она уже целовала.

И если я её сейчас поцелую, хотя бы по команде нашего Тихона, то я уже переступлю какую-то незримую, но мучительную черту, что до сих пор спутывает мои ноги, как и впрямь стреноженному телку, пасущемуся на задах.

А как же моя любовь, единственная и неповторимая? Мне, конечно, стыдно, что я уже почти готов предать её — поцелуй Иуды, — но где-то подспудно я понимал: после этого сценического, а на самом деле почти вожделенного поцелуя мне и с одноклассницей моей будет несравненно легче.

И потом: ежели я поцелую её сейчас, то сделаю это, не отступлюсь, и во время спектакля, при зрителях, среди которых будет и моя любовь. Пусть полюбуется, — я не прочь был пощекотать Их Королевское Самолюбие. Чем чёрт не шутит, когда Бог спит: вдруг и впрямь заревнует? Поймёт, что и я не такой уж никому не нужный, ничейный.

И я уже почти решился, хотя и не знал ещё толком, как это, без чего не бывает искусства, делается. Анина грудь вздымалась, как пишут в романах, касаясь пуговичек на моей рубахе, но у меня почему-то вставали дыбом не пушистые волоски на тощих костлявых руках, а подымалось постыдно нечто совсем другое и в другом месте.

— Ну! — зыркнул Тихон, как будто и был самоличной тенью Грозного Ивана.

— Я не буду целоваться с ним! — выпалила Аня, и румянец на её щеках туго, как при ударе, поменял цвет: с брусничного на совсем уж малиновый.

— Я не буду целоваться с ним! — повторила, прокричав мне это прямо в физию, и, круто развернувшись на только-только входивших в моду шпильках, рванула за кулису. Куда-то в сторону Сибири.

Я покрылся испариной. Она в равной степени могла быть и росою позора, и благодатью избавления от оного. Телеграфный столб, взмокший от напряжения и противоречивости информации, удерживаемой им на весу.

— Да, братец, —обречённо вздохнул Тихон Тихоныч, как будто в поцелуе отказали ему.

Он так старательно учил меня произносить раздельно фразу: «Довольно. Стыдно мне / Пред гордою полячкой унижаться!», что ему жаль было своих усилий.

— Довольно. Точка. Даже восклицательный знак, — наставлял он меня из зала. — Довольно, — и помолчи.

И Тихон величественно насупливал свои простецкие, овсяные, выгоревшие брови и держал многозначительную паузу.

— Довольно! И только потом, с расстановкою и видимым презрением, произносишь: «Стыдно мне пред гордою полячкой унижаться!» Понял? А у тебя получается скороговорка: довольно стыдно мне — и далее по тексту.

Видимо, он меня переучил.

— Довольно — восклицательный знак, — высокомерно бросал я в Анино лицо. И только потом, после вполне театральной, Тихоновой, паузы, продолжал с неменьшим спесивым негодованием:

— Стыдно мне. Точка. Пред гордою полячкой унижаться. Царевич я… – Перед «царевичем» делал паузу ещё длиннее, чем перед «стыдно». Именно это венценосное слово, а не наречие, казалось мне ключевым. — Царевич я! — уверял ломающимся баском.

Ну, и далее по тексту.

Возможно, Аня поняла, что поцелуй она меня сейчас, на репетиции, ей придётся целовать и на спектакле, а там среди зрителей наверняка окажется не только моя одноклассница, но и её парень и даже, возможно, не один: такие девушки, как правило, не однолюбки, не ограничиваются одним-единственным.

Или Тихон и впрямь переучил меня, и я перестарался, переусердствовал в гневливости по отношению к этой «гордой панночке», полячке цыганского происхождения?

А скорее — бойтесь слишком долгих пауз, когда вам велят поцеловать женщину! Даже если, как в анекдоте о сексе на Красной площади, советы эти идут из зрительного зала.

Они этого не любят. Даже такие юные, какой была Аня.

А может, я просто изначально был ей противен или опротивел по ходу наших бесконечных репетиций.

Сейчас я больше думаю о другом.

Тень Грозного меня усыновила…

Царевич я!

Сколько детдомовцев, не помнящих родства отрошников, могли вслед за мною с таким же основанием и пафосом проскандировать это в лицо надвигающемуся на них миру!

А сейчас их, безродных, и того больше. Того и гляди, где-нибудь на дальних или ближних подступах к Москве, а то и в самой Первопрестольной, под какой-нибудь облезлою железнодорожной лавкою, объявится новоиспечённый Гришка Отрепьев.

И пойдёт на приступ.

Имейте в виду: Григорий невероятно мужественно и высокомерно держался даже во время четвертования. Даже приведённую к нему думными дьяками родную мать не пожелал видеть и отправил обратно.

От греха подальше.

Если кто и усыновляет их, сегодняшних, всерьёз, то это действительно только Тень.

Тень некогда великой Империи.

И нарекает их уже из гроба: Гришами и Ванями. Будущих Отрепьевых и Грозных, которые иной порою суть одно и то же лицо.

Мне жалко мой интернат. В раздрайные девяностые детей из него выселили и туда вселились более взрослые дети, наши сыновья и внуки, в том числе сыновья и внуки вчерашних детдомовцев — двести пятая «чеченская» бригада. Сейчас её там, слава Богу, уже нету. А по кирпичному, некогда такому прочному телу интерната пошла зловещая трещина.

Такая, какая бывает при инфарктах. На сердце.




Дежавю

 

Проснувшись, сразу же сообразил, что я не в гостинице. Пожалуй, это единственное, что сообразил вообще, — что я не в гостинице.

Не в гостиничке.

Нас ещё прошлым утром, сразу же после вокзала, завезли в частный отель, в частной, сплошь глинобитной части Бухары. Мы зашли за глиняный обшарпанный дувал и поразились: прямо перед нами сияла, как дорогая шкатулка в чьих-то корявых и древних пальцах, крошечная гостиница, вся из себя мраморная, стеклянная и почти заморская в этом азиатском царстве глины, пыли и ветхозаветности, — вон по глиняному же тротуару, вдоль дувала, наряду с обыкновенными прохожими важно шествуют аж на четырёх жилистых, копытцами подкованных ногах необыкновенные, патриархально седобородые, на ослятях восседающие.

Как же не заморская — даже фонтан во внутреннем дворике ласково онанирует.

Я сперва насторожился, особенно при виде фонтана, но цены оказались вполне приемлемыми в сравнении с московскими, совершенно неприемлемыми, во всяком случае для рядовых москвичей, каковыми мы и являемся. Собственно говоря, гостиницу заказал ещё из Москвы по просьбе дочери, которой как-то не улыбалось ночевать в кишлаке. Мы-то с братом люди привычные, где только не ночевали на своём веку: я так однажды прямо на скамье подсудимых в Саратовском городском народном суде, где моя тогдашняя будущая жена юной студенткой Саратовского же юридического института имени первого советского наркома юстиции (юстицию как таковую попробуй сыщи, а вот наркомы её у нас завсегда налицо) Курского подрабатывала уборщицей.

Жестковато, конечно, лежать на скамье подсудимых, но всё же не жёстче, думаю, чем сидеть на ней. Особенно, если учесть, что в одну из ночей я даже умудрился увлечь на неё и свою невенчанную юридическую студентку и поместиться тут вдвоём.

И Асрор всё спроворил и даже развёл нас по номерам. Мы с братом взяли один на двоих, а в другом разместились дочка с мужем. Да мы по существу и не размещались вовсе: поставили чемоданы — и сразу вновь по машинам.

Но сейчас, проснувшись, понял, что я — не в гостинице. Не бывает в гостиницах, даже в частных, таких пышных перин, снежно-крахмальных простыней и солнца, бьющего тебе прямо в глаза.

Да, в комнате напротив меня два растворённых окошка, и в оба, — так и душа в человеке пользуется сразу обеими створками, — прямо через подоконник льётся лучезарное и золотое. Можно подумать, что проснулся посреди потопа. Солнце уже залило, подтопило фундамент, поднималось и поднималось выше и, наконец, хлынуло в два этих низеньких окошка. Лёгкие тюлевые занавески на них тоже выдуваются, выгибаются внутрь комнаты даже не ветром, а самим этим бурно вторгнувшимся светом.

Утро. По-видимому, раннее. И, несмотря на конец апреля, бухарское солнце ещё свежо и щекочуще, как прохладный и нежный бухарский шёлк.

Подкладываю сразу обе руки себе под голову и начинаю вспоминать.

Это повторяется из раза в раз, на протяжении многих лет.

Просыпаясь после тяжёлой пьянки, мужчина мучительно прислушивается к себе.

Не болит?

Если вы подумали о голове, значит, вы не знаете мужчин.

Мужчина прислушивается к собственной совести. Или к её остаткам.

Не болит? Не шевелится?

Зрелые мужчины давно не прислушиваются к голове: она у нас и так трещит постоянно и повсеместно.

А вот что касается совести или хотя бы её остатков, каждый из нас после крупной пьянки пытается вспомнить, не было ли чего такого вчера, после чего лучше б и не просыпаться вовсе? Если муторно не только в башке, но и на душе, наверняка что-то нечисто. Что-нибудь да было. Или ляпнул что с пьяну-сдуру, или задирался, или не под ту, под какую следовало бы, юбку полез.

Если б наши жёны знали, как искренне и яростно костерим мы, про себя, себя по утрам, они бы нас пилили с меньшим остервенением, чем сейчас.

Я лежу и, ещё не раскрывая глаз, залепленных, словно при игре в снежки, половодьем чужого утреннего солнца, вслушиваюсь.

И, чёрт побери, вроде бы ничего, кроме головы, на которую давно уже не обращаю внимания, — всё равно новую не пришьют, — не ноет. Не скулит. Не подташнивает.

Я ни с кем не цапался. Не впадал в манию величия, что со мною, по правде говоря, по пьянке бывает, не приставал, — упасите, Господь и Аллах, совместно! — к восточным красавицам. Нет и нет, и вроде бы нет… Хотя пьянка, конечно, была отменная. То есть не пьянка, не попойка, а торжественная встреча со старой-новой роднёй. До головы, разумеется, не дотронуться, а вот на душе — на душе, вроде бы, не муторно. Пальцы следов не оставляют. Не следят.

Тихо и печально. И больше никаких на ней осадков и затмений.

Но почему же я тогда явно в чужой постели и явно в чужом домике? То, что это именно домик, домок, а не дом, понял по ладной аккуратности окошек и комнатки, в которой очнулся, разбуженный исключительно солнцем, поскольку ни с улицы, ни из глубины дома ни звука не доносится.

Почему?

Я ведь хорошо помню, настолько хорошо, насколько может что-либо помнить мужчина, принявший на грудь до полноценного литра, как мы вчера, уже поздно ночью, после долгих прощаний и объятий, — хотя знали, что прощаемся на сей раз всего лишь до утра, — отъезжали на двух машинах от ворот Халимы. Как подъехали в Бухаре к гостиничке и даже как вошли в неё — всё замечательно помню! А вот почему я тут, щедро, словно покойник слезами и нашатырём, взбрызгиваемый, подвигаемый к оживлению этим обильным и весёлым наводнением чужого солнца, — ну, хоть убей, не припоминаю.

Как? Когда? Почему? — ни на один из проклятых вопросов утренней трезвости нету ответа.

— Сергей Никитович! Вы проснулись? — стучат мне в дверь.

Голос девичий, юный, весенний и солнечный, но  совершенно незнакомый.

— Мама спрашивает: вам чай сейчас принести или после душа?

«Мама»… Уже теплее. Кое-что начинает мало-помалу проясняться.

Конечно, сейчас. Здесь и сейчас! — мне ещё ни разу в жизни не подавали кофий или чай в постель.

— Спасибо! — уже почти ожившим голосом промямливаю я. — Мне бы сейчас действительно в душ. И побриться бы чем-нибудь, — добавляю, потому как по-старинке, по-консерваторски убеждён: свежевыбритый мужчина уже априори почти что трезвый.

И на всякий случай натягиваю простыню до подбородка.

В дверь, соразмерную окошкам, вновь стучат. На сей раз коротко и громко. И тотчас распахивают её.

На пороге — Вера Сергеевна. В руках у неё банное, до полу, полотенце и шёлковый, бухарский, тоже до полу, халат. Странно, но в распахнутую дверь также хлынуло солнце — домок действительно подтоплен со всех четырёх сторон?

Вся в этом раздопольном, солнечном свечении, она широко размахивается и весело швыряет мне свою пёструю ношу прямо на кровать. Не промазала: халат прохладно накрывает мне физиономию.

— Пользуйтесь смело! Это всё — вашего отца…

Ё-моё! Я предпочитаю помереть снова и, оглохнув, застываю под почти невесомым халатом.

Ё-маёёёё!.. Я всё-таки потянул носом. Я уже писал, что мать лучше всего помню не по внешнему обличью и даже не по голосу, а только по запаху, напоминающему чем-то запах свежеиспечённого, с дрожжами и отрубями, хлеба. Тяну носом глубже, — если халат и пахнет чем, так только французской туалетной пенкою, с которой, видимо, только что мыла руки Вера Сергеевна.

Ё…

Вот тебе и «поховайте на Украйне милой»...

Стоя под душем дольше обычного, — слава Богу, теперь почти у каждого русского мужика есть персональный вытрезвитель, — теряюсь в догадках.

Разумеется, я вчера был поражён сходством моей дочери и Вериной. И не я один — весь дастархан, от мала до велика, на минуту замер. Похоже, это сходство поразило публику даже больше, чем моё с отцом. И вот теперь-то я хорошо припоминаю, что сразу же стал теснить, — без рук, без рук! — Веру в уголок и выспрашивать, чем это, какой такой ворожбой можно объяснить необъяснимое?

А она только победительно блистала тёмно-карими своими и, смеясь, всё отодвигалась от меня на лавке во главе стола, на котором мы так почётно восседали.

Господи, твоя воля…

Итак. Подведём итоги. Искал, стало быть, всю жизнь беглого отца и нашёл — его могилу. А впридачу четверых живых братьёв и четырёх сестёр. И, как это называется, — мачеху! Матушка родная, дай воды холодной мне! Похолоднее, чем из этого азиатского душа в дощатой пристроечке к игрушечному домику владелицы кирпичных заводов…

Да ещё очаровательную племянницу нашёл, как две капли воды похожую на мою красавицу — дочь.

Не слишком ли много на одну, всё ещё не совсем трезвую голову?

Голова моя, даже под бьющим в макушку весёлым ливнем, трещит по швам.

Не помещается в ней всё это вместе взятое.

Завтракаем втроём. Имя девочки оказалось — Анастасия. Похожая на одну из младших моих дочерей (они у меня рождались, с небольшими паузами, попарно), она носит имя старшей.

А старшая у меня названа по матери.

Лучше, чем душ, на меня действует арбуз. Вера вносит его в комнату, словно собственный живот. И с явным усилием поднимает и устанавливает его на столе, в огромном, расписном, национальном деревянном блюде. Только что вымытый во  дворике под краном, а может, и под тем же душем, что и я, арбуз сияет на жертвенном блюде, как новорожденная звезда.

— Режьте! — дают мне в руки кухонный нож.

Я поднимаюсь, срезаю с арбуза верхнюю и нижнюю, «жопку», крышки и начинаю разваливать его на крупные продолговатые доли. Арбуз на наших глазах раскрывается алой и сочной розою. Вроде как закатное солнце садилось, садилось и, сбившись с курса, плюхается, расколовшись, к нам на стол.

— Вот и он так резал, — произнесла Вера. — Хотя вообще-то у нас, в Азии, — продолжила после паузы с нажимом теперь на «нас» и «Азию», — режут не так.

И показывает жестами, как бы ворожа над рассечённым арбузом, как режут у них, в Азии.

Оказывается, так, как у нас в России режут дыню — продольно.

— Он тоже резал, как русские…

Анастасия укоризненно смотрит на мать, и та примолкает.

Значит, моя Никола, где он оказался мальчиком, научила моего отца резать арбузы по-своему, по-нашенски, и эту сноровку он унёс сюда, за тридевять земель, в Бухарское царство. Всё правильно: я ведь тоже упрямо не переучиваюсь ничему из того, что сунуло мне в котомку моё детство. Несмотря даже на неистовую критику со стороны жены: жёны всегда считают, что воспитали бы нас куда лучше, чем наши матери.

Съев крошечный ромбик арбузной мякоти, до того церемонно, по-городскому, наколов его на вилочку, Верина дочь выпархивает из-за стола:

— Чао-какао! Я опаздываю на занятия.

— Какао-чао! — отвечает мать.

— До свидания! — вторю ей я.

— В колледже учится. Бухгалтером будет, — говорит Вера, провожая дочь длительным взглядом.

— Ей бы в актрисы — подсиропливаю я, но Вера только сухо косит на меня:

— Время покажет…

— Где вы познакомились? — спрашиваю, наяривая арбуз — по опыту знаю: лучшего опохмелу не придумать.

Можно подумать, что спрашиваю у неё, где она познакомилась с собственной дочерью. Но она понимает правильно:

— В церкви.

Видимо, на моём лице изобразилось нечто такое, что Вера торопливо и участливо спрашивает:

— Вам налить? Дочка убежала, не осудит, не станет шпынять меня глазищами…

— Не-ет, — мотаю я неуверенно, — слава Богу не опохмеляюсь — головой, поскольку рот забит арбузом.

— В какой ещё церкви? — арбузный сок, кажется, живой водой прямиком вбрызнул мне в разбухшую от вчерашнего печень.

— В православной. Здесь, в Кагане, — спокойно ответила Вера Сергеевна.

— А мы что, сейчас не в Бухаре? — невольно всполошился я.

— Не в Бухаре, — улыбается Вера, — мы в Кагане. Не беспокойтесь, это рядом. Вы же и приехали вчера утром именно сюда, в Каган — в Бухаре вокзала нет, не хотел хан, чтоб паровозы дымили у него под боком. И православная церковь тут неподалёку. Та церквушка, в которую по большим православным праздникам, говорят, и приходила ваша бабка Мамура. Мусульманка. Молилась, кресты клала, поклоны била. Свечки ставила. Видимо, за ваше здоровье. Сама я её не видела. Не застала, — продолжает она, помолчав. — После смерти вашей бабки, он сам стал приезжать сюда. Один. Иногда — прямо на велосипеде, хотя это и не ближний путь из его кишлака. Притулит его к кирпичной стене снаружи, перекрестится на входе и войдёт — в белом, если лето, выглаженном костюме…

Так-так… Стало быть, ещё одна на белое попалась. В белых одеждах на Востоке ходят пророки и мученики. Но не дервиши и тем более не пройдохи.

Передо мной грустно сидит вторая, после моей матери, купившаяся на кипенно-белое. Вот уж действительно: мать-и-мачеха.

А может, он и впрямь, шевельнулось во мне, если и не пророк, то — мученик?

— Сводите меня в эту церковь, — прошу я Веру Сергеевну.

— Поехали.

Мне кажется, она ждала этой просьбы и опасалась, что я так и не выскажу её.

Через несколько минут мы уже сидим в её корейской легковушке. Петляем по уличкам пригородного посёлка, чья зелень жадно впитывает пока ещё живительное, а не смертельное, южное солнце, и я боковым, глобусным зрением вижу её строгий и смуглый, как на старинных монетах, профиль.

Господи, да ведь её дочка даже не племянница мне, а — сестра!

Вполне хрестоматийная, из античной литературы, коллизия: мачеха лет на пятнадцать моложе своего пасынка.

Мы подъехали. Кирпичная церквуха, старого, зажелезившегося кирпича, сидит посреди зелени, как зажившийся на белом свете коренастенький и крепенький ещё грибок-боровичок. Вера вынимает из дамской сумочки лёгенькую косынку, накидывает на голову, и мы, тоже перекрестившись на пороге, шагаем с солнцепёка в прохладу и полумрак, в котором там и сям, разрозненными крохотными плеядами, горят скромные скопления свечек. Необвыкшимся после улицы глазам кажется, что они и впрямь висят низко, на уровне груди, в пустом и сумеречном воздухе.

Службы нет, два-три человека разглядел я в церквушке. Да ещё бесшумно скользит мимо меня молодой дьячок в тёмном одеянии и с конспиративной русой бородкой князя Мышкина.

Вера молча и строго молится возле иконы Казанской Божьей матери. Потом встаёт на колени, крестится, кладёт земной поклон, а поднявшись, целует икону. Мне вспомнилось, что в машине, прежде чем накрыть голову косынкою, умещавшейся, как чей-то пепел, в её горсти, Вера почему-то, походя, подкрасила губы. Автоматически, — женщины, как птицы, многое делают на лету, мимоходом, а уж мы, мужчины, потом придаём этим бездумно грациозным жестам некий смысл и даже одухотворяем их.

Наверное, на стекле, в которое заключён оклад и образ, остаются два разомкнувшихся на миг, бледных пятнышка.

Неужели эта православная церковь и была их домом свиданий?

Я постоял возле небогатого алтаря, — куда-то за него, по-хозяйски, хотя явно и не по чину, воспользовавшись царскими вратами, и скрылся начинающий святой, — и тоже трижды перекрестился. Обращаю внимание: Вера крестится легко, непринуждённо, естественно и красиво. И именно непринуждённость, естественность и делает эти извечные жесты красивыми. Извечные, — когда манеру креститься впитывают с молоком матери, когда она идёт, передаётся из рода в род, «из роды в роды», из поколения в поколение. Люблю наблюдать, как крестятся в церкви истинно верующие люди. Манеры их разнообразны: кто-то крестится меленькими-меленькими движениями, глоточками, кто-то — широко, с косцовым сдерживаемым замахом, а третьи кладут персты, как златые погоны, аж по плечам.

Меня же, крещёного, креститься не учил никто. Мать — либо не хотела усложнять мне будущую, как ей казалось, непреложно советскую, атеистическую жизнь или просто не успела. Бабушек родных не было, да в те времена и бабушки были осмотрительны.

Есть, — крестятся, как петли, с закрытыми глазами, на спицах нанизывают, а я вот хоть и вырос под небогатыми материнскими иконками, — одна из них, в глубокой, киотом, старинной раме, под стеклом, тоже была Казанской Божьей матерью, — а руки вон всё равно как крюки. Крещусь неловко и мешкотно, — так и кажется, что все на меня оглядываются.

Рукастые, мастеровые люди и крестятся красивее нас, безруких — это каким-то непостижимым образом взаимосвязано между собой, как сопряжены речь и подвижность пальцев.

А нас сейчас целое поколение, таких вот мешкотных, начавших креститься, лишь когда гром над головою грянул.

Единственный раз в жизни мать заводила меня в церковь уже после крещения. Это было в райцентре, в Левокумском. И это была не церковь, а просто большой дом, приспособленный под неё. Мне года четыре, и я запомнил удивительно красивый, как мне тогда казалось, непохожий ни на какие другие виденные мною к тому времени потолок. Расписные сумеречные своды. Много лет спустя, я оказался вновь в той же домодельной церквухе, — меня приведёт туда батюшка, молодой, с юношески припухлым лицом и мощною русскою статью, но с выражением лица, тоже похожим на князя Мышкина.

— У нас церковь иконы Казанской Божией матери, — сказал он.

Значит, в первый раз я оказался у Казанской с матерью, а теперь — почти что с мачехой…

Подходит Вера. Протягивает мне несколько тоненьких, как из серого, непромешанного теста слепленных, свечек:

— Поставьте.

Я беру две, запаливаю их от её же свечи , которую она держит, как лампадку, на отлёте, и ставлю в двух разных углах церковки. В левом и в правом.

За упокой и во здравие.

За нашей спиной располагается церковная лавчонка, и на её прилавок, тоже будто на продажу, выставлена церковная кружка в виде запаянной медной копилки. Я сперва хочу просунуть в прорезь тысячерублёвую купюру, но вовремя спохватываюсь — как-никак, едрёнать, чужое государство — и меняю её на пятидесятидолларовую бумажку.

Молча стоящая за прилавком русская женщина в белом платочке замечает это и негромко говорит:

— Возьмите хоть что-нибудь. На память.

И протягивает мне образок Николы Угодника.

Попытаюсь всунуть ей тысячерублёвку, но она строго отодвигает мою руку, словно я домогаюсь её самоё:

— Я же сказала: на память.

На память. Я тоже подхожу к Казанской. Вот тут он и стоял — тоже у Казанской! И молился. И винился. Уж он-то, в отличие от меня, наверняка знал молитвы, и православные, и мусульманские.

— Да, он любил эту икону, — говорит, угадав мои мысли, Вера Сергеевна и чуть слышно дотрагивается до моего рукава:

— Нам пора.

Мы выходим и на пороге, разом обернувшись к темным, дубовым крепостным дверям, — а коренастая, в землю окопавшаяся церковка с толстенными цитадельными стенами здесь и в самом деле как на переднем крае, — крестимся. Мои губы плотно сомкнуты. Верины, заметил, слабо шевелятся.

— Ну почему же он меня не искал? — с пристрастием, как без вины виноватую, спрашиваю я её, как только садимся в машину.

Она, не торопясь, сперва запускает мотор и только потом оборачивается ко мне всем лицом:

— Почему? Знаешь, он следил за каждым твоим шагом. Собирал всё, где было хоть какое-то упоминание о тебе. И какие-то официальные реляции, и твои статьи. А когда ты на телевидении работал, ждал твоих передач, выискивал их в телепрограммах и, запершись в комнате, смотрел их совершенно один. Никто не мог войти в комнату, когда он тут видался с тобой. Знал и то, что ты попал в ЦК… У него был целый архив, связанный с тобою… Он сейчас у меня…

Как ни ошарашен я Вериным сообщением, но всё же обращаю внимание на эту перемену, на этот неожиданный переход с «вы» на «ты». Может, она считает, что я должен ей по-прежнему «выкать», а она ко мне, как к пасынку, — на «ты»?

Да хоть бы и так.

— Ну и что? — всё ещё кипячусь я.

— Ты знаешь, что он так и не был реабилитирован? Несколько раз подавал документы на реабилитацию, но его, не в пример всем, кто был там, у вас, вместе с ним, так и не оправдали. Так и умер — не реабилитированным. Не оправданным, хотя в ссылку уходил малолеткою. Тут какая-то загадка. Боюсь, что дело связано не только с Мамурой, но ещё в большей степени — с твоим дедом Кобилом, который ушёл когда-то в Афганистан, и с другими твоими предками. Новая элита терпеть не может старую. А новейшая и подавно. И, по-моему, не только в Узбекистане, — усмехнулась Вера. — Он боялся испортить тебе карьеру и верил, что ты далеко пойдёшь. Он много говорил мне об этом. И знаешь, хорошо, что Тахта умер в самом начале августа девяносто первого, а не после девятнадцатого… Может, и хорошо, — добавляет, закусив губу и резко повернув руль вправо, разминаясь с грузовиком, лезшем, не разбирая дороги, прямо на нас.

— Да, уж…

Этим нечленораздельным мыком я хотел сказать нечто и по поводу нивесть на чём основанного, — разве что на чувстве собственной вины? — отцовского оптимизма насчёт моей сногсшибательной карьеры, и по тому поводу, когда всё-таки надёжнее помирать: в начале августа или в конце.

Мычанья моего Вера не замечает. Или не разделяет.

Странно: она назвала его Тахтой, а не Тохтамурадом. Тахтой его звали и в нашем русском, после узбеков, селе. В селе, которое минимум дважды на веку меняло свою национальность. И сейчас меняет в третий раз — лет через десять оно станет окончательно дагестанским, то есть даргинским, лакским, лезгинским, чеченским… Но только не русским.

— Как же вы всё-таки познакомились с ним? — спрашиваю, чтоб переменить тему.

— Я же тебе сказала: в церкви. У меня к тому времени распался брак. И у меня умирал маленький мальчик. Сын. Брак потому и распался, что умирал мальчик. И я часто ходила в эту русскую церковь… Во всяком случае чаще, чем сейчас… Мы подолгу стояли у одной и той же иконы, — добавляет, опять помолчав. — У него к тому времени давно уже умерли и жена, и мать. И он в последние годы тоже зачастил в эту церковь — к той же самой иконе. Вот так… — грустно смотрит она мне в глаза. Я давно понял, что у неё такая манера — смотреть собеседнику прямо в глаза пока он их не отведёт.

— Ну, а мальчик?..

— Мальчик? Вырос. Твой отец тогда вылечил его. Сказал, он видит, что у меня какое-то большое горе, кто-то болен и что он готов попробовать. Мы пошли ко мне домой, туда, где ты был. Он вёл свой велосипед, а я шла рядом. Я тоже почему-то держалась за его велосипед. И через два месяца он моего малыша вылечил. Вылечил: мальчик, у которого уже отнялись ножки, встал и пошёл…

— Так что, отец, как и Мамура, тоже лечил? — у меня шевельнулась мысль: может и мне попытать счастья, кого-нибудь вылечить? Вдруг получится, вдруг это — семейное, хотя какая там я им семья. Найти кого-нибудь помоложе и попробовать? Была не была.

— Нет, не лечил. Это был, как он уверял, первый и последний раз.

— Какая же между вами разница?

— В чём?

В самом деле: мало ли в чём бывает разница между мужчиной и женщиной?

— Ну, как в чём — в летах…

— Сорок лет.

Говорит просто, словно речь идёт о четырёх годах.

Я присвистываю: трудно будет найти мне вторую такую дурынду на этом свете. Разве что на том.

— А где же мальчик?

Я всячески избегаю местоимений, чтоб не выбирать между «твой» и «ваш».

— Мальчик далеко. Он ушел от меня. Уехал. Он — в Афганистане. Закончил медрессе… Он в Афганистане…

Тут самое время присвистнуть ещё раз, но я просто прикусываю язык.

Некоторое время мы едем молча. Каган плавно переходит в Бухару. А солнце подымается выше и выше.

— А ведь он приезжал к тебе…

— Кто?! — вылупливаю я глаза.

— Отец.

— Отец?! Когда?

— Когда ты попал в интернат. Они с бабкой каким-то образом узнали, что умерла твоя мать. Видимо, существовала какая-то переписка с Николой. И он рассказывал мне, что осенью шестьдесят второго его, как передовика и всё такое, посылали на ВДНХ, он там ещё медаль какую-то получал. И вот отец твой рванул туда через Ставрополь. Даже бабке не сказал, так боялся её, так боялся, что она отговорит или запретит. Добрался, нашёл интернат. Осень, грязь в городке. Но его даже за ворота к вам не пустили. Говорят, нету у Гусева родителей, сирота он. Да и какой вы ему отец? Посмотрите, мол, на себя: вы же чучмек, а он у нас мальчик русский, положительный, отличник. Иди, мужик, откуда пришёл, — отец твой был в стёганном ватном халате и в кирзовых сапогах, в грязи весь. Больше недели по поездам мыкался. В общем, рожей не вышел в твои отцы, как говорил он мне после… Короче, вычислил, поглядел на тебя через забор, на опрятного, положительно русского, ухоженного. На отличника. Да и побрёл назад, на вокзал — за медалью. Чтоб, значит, хоть немного тебе соответствовать…

Я сижу, сцепив руки на коленках.

Сколько раз я в те годы жадно выглядывал за металлические прутья этого забора, надеясь увидать там хотя бы просто родное лицо. И вот, выходит, прозевал. Турнули моего чучмека: неча, мол, на наших отличников зариться.

— Когда лечил моего мальчика, он, мне кажется, видел перед собою тебя. Тебя лечил. Меня выставлял из комнаты, — так позже будет оставаться один на один с тобою. С тобою — в телевизоре.

Я понял, что она везёт меня в гостиничку.

— А как бы ты сам поступил на его месте? Как? — опять в упор взирается на меня. — Переехал бы со всем кагалом в Россию, снова на Ставрополье, к тебе? С женой, с бабкой Мамурой? — да Мамура ни в жизнь никуда не сдвинулась бы. Даже за тобою. Или забрать тебя в Узбекистан? Сделать тебя стопроцентным узбеком? Сыном отверженного? И не одного человека, а целого рода — отверженного? И что бы из тебя выросло на чужбине? Поверь, плакали бы твои университеты и все твои возвышенные должности. И должности, и мечты. Обсевок. Свой средь чужих и чужой среди своих. Ты думаешь нам просто тут? Русским в Азии? Хоть тогда, хоть сейчас, сейчас тем паче. Ты бы этого хотел?!— И её голос возрос почему-то почти до крика.

Я молчу.

— Ты бы этого хотел? — повторяет она теперь шёпотом.

Да кто же знает, чего б я хотел. Ясно, что не этого. А то, что я и теперь, и в родимой своей стороне, чувствую себя инсургентом — так разве ж об этом речь?

Она тоже замолкает.

Мы подъезжаем к гостинице.

Она глушит мотор, но выходить не спешит.

— Не подумай, что я таким способом расплатилась с твоим отцом. Я его действительно любила…

Ну, и что? — подумал я про себя. Пускай и расплатилась — овчинка стоила выделки. Но вслух говорю другое:

— У меня есть приятель, который заявляет, что в новых временах имеется как минимум одно положительное свойство…

— Какое? — с любопытством уставляется на меня.

— Когда раньше мужчина моего возраста спрашивал у симпатичной девушки: «который час?» — та в лучшем случае убыстряла шаг или поворачивалась и вертела пальцем у виска: тю, старый пень!

— Ну, а теперь?

— А нынче,— оборачивается и не вертит, а очень даже заинтересованно смотрит на вопрошающего.

Она расхохоталась, и я понимаю, что прощён.

— А дочку-то он видел?

— Нет, — серьёзнеет она. — Только слыхал.

— Как это?

— А так: приложит ухо к моему животу — и слушает. Я ему сразу сказала, что ни о каком замужестве речь не может идти. И он чувствовал себя совершенно свободно.

Не везло моему отцу с русскими бабами. И та, и другая в законном браке — отказали. А в незаконном — так ли уж и нужна была ему эта свобода?

Значит, меня всё-таки видел. Через забор. А девчонку — только через Верин живот размером и спелостью с тот самый величественный арбуз, который бережно внесла она, водрузила на стол сегодняшним утром.

Мы входим в гостиницу и направляемся в номер, в котором я должен был ночевать вместе с братом.

Брат уже на ногах и выглядит немного странно. Не в том смысле, что с похмелья — тут как раз после вчерашнего ничего странного не было бы. Напротив — он выглядит странно трезвым. Трезвым и сосредоточенным. Даже напряжённым. Можно подумать, что успел опохмелиться. Я знаю брата: мы пока не опохмеляемся вообще, а уж он, без старшего брата, тем более. Ни-ни.

Его худое, с запавшими щеками, лицо, обычно добродушное и улыбчивое, почему-то ходит желваками. Встречает нас хмуро и неразговорчиво.

— Что случилось? — спрашиваю, почуяв неладное.

— Ночью приходили, — отвечает неохотно.

— Кто приходил? Зачем?

— По твою душу. Требовали назвать код в швейцарском банке…

— Чего-чего?

— Код какой-то. Где наследство дедово лежит…

Я расхохотался. Нам на троих после матери всего-то наследства осталось: корова Ночка да хата. И то, и другое продали за полцены, поделили на нас, троих братьев, младшему из которых только-только пошёл седьмой годок, но я его, общее наше наследство, промотал в первый же год поступления в университет. Всё дочиста забрал — не спросясь у братьев, — перевёл на аккредитив и дунул в Москву. Помните единственную советскую рекламу, если, конечно, не считать совета хранить деньги в сберегательной кассе: «Собираясь в дальний путь, аккредитив взять не забудь!» Вот я и собрался: голому собраться — подпоясаться. С фибровым чемоданчиком-балеткою, привезённым кем-то из дядьёв с целины, — ничем более существенным мои возвращавшиеся, несолоно хлебавши, героические целинники тоже не были обременены, — да с этой голубенькой бумажкой, важно похрустывавшей в моём нагрудном кармане. Хрустела она недолго, уже через две недели я вынужден был перевестись на заочное. Не спасли меня ни корова Ночка, ни глиняная хатка наша, ни братские, сиротские денежки, — я же теперь всю жизнь
добровольно плачу с них проценты. Где наличными, а где, под горячую руку, и подзатыльником. Должен же кто-то воспитывать их, даже на старости лет. Почему-то в старости они нуждаются в воспитании, как поручик Гринёв в безропотном, не рукоприкладствующем Савельиче, даже больше, чем в младости. Только с подзатыльниками я теперь, тоже как и Савельич, осторожнее: и в обратку может сработать. Им-то по полтиннику, а мне уже куда больше. Это раньше руки у меня были тяжелее, чем их даже счетверённые ладошки.

А теперь уже нет. Не то. Скупее, бережливее приходится быть с подзатыльниками. Лафа братьям вышла — по-моему, они даже, по пьяной лавочке, и сами сожалеют иногда об этом.

Наследство… Насмешили…

Я-то хохочу, а Вера настораживается.

— Кто конкретно?

— Ну, двое. В чёрном. В чёрных костюмах. Крепенькие ребятки, — брат участливо смотрит на свои совершенно окостеневшие от худобы кулаки, и я замечаю, что костяшки пальцев на правой, — он, в отличие от меня, правша — сбиты, — Спрашивали, где ты…

— И что ты сказал?

— Ну, откуда же я знаю, где? У тебя дорог много.

И внимательно-внимательно смотрю на Веру. Почему-то на живот, как будто со вчерашнего вечера уже прошло девять месяцев.

Вера вспыхивает, а я снова смеюсь, вспомнив свои утренние страдания.

— Я так и знала, — укоряет она меня неизвестно за что.

— Что знала?

— Что придут, потому и увезла тебя вчера отсюда.

Я снова присвистываю: а я-то думал… Раскатал губы…

— А что сказали тебе на прощанье? — спрашиваю я брата. — Снова придут?

— Да не до разговоров мне было. Не знаю. Может, и придут. Но теперь уже наверняка другие, — брат дует на сбитые костяшки, как дуют на горячий ещё чугун.

Вот-вот. Дашь им подзатыльник — у младшего кулаки не такие костлявые, но только уже точно пудовые. И ростом повыше меня будет.

Вера берёт его руки и тоже бережно дует на них. Я даже позавидовал, — нет бы мне. Прямо на душу. Бризом.

— Наверное, Асрору надо сказать, — предложил я.

Вера, подумав, качает головой:

— Не стоит. Вообще шума поднимать не стоит.

— Почему?

— Восток. Дело тонкое.

Где тонко, там и рвётся, — хочу сострить я. Но не успеваю: в двери стучат, и мы все трое напрягаемся. Я шагаю открывать.

— Без тебя обойдёмся, — говорит брат и, забравши битые кулаки из Вериных бережных рук, подходит и открывает дверь.

На пороге стоят моя дочь и зять. Совершенно безмятежные и даже весёлые. Ну да, они же вчера, как и всегда, не пили.

— Вы долго ещё дрыхнуть собираетесь? — с порога выговаривает дочь, но, заметив Веру, осекается:

— Здра-а-асьте…

— Здравствуйте. Вы позавтракали?

— Да, — отвечает дочка Вере. — Очень даже вкусно. Арбузом угощали…

Мы с Верой переглядываемся и разом улыбаемся. Дочь нашу улыбку замечает, но не высказывается.

— А ты, Николай? — спрашиваю я брателлу.

— Не-а. Сторожу…

— Николай Васильич, я гарантирую, что сейчас вы отобедаете в городе не хуже их всех, — пресекает его скромные поползновения к красноречию Вера Сергеевна. — Потерпите маненько. Обещаю: не хуже их всех! — обводит взглядом и дочь, и зятя, и меня, и я понимаю, что, оказывается, завтракал тоже в гостинице. — У нас сегодня день свидания с Бухарой. Айда! — обнимает за плечи сразу и дочку мою, и зятя.

А мне, в сторону, бросает вполголоса:

— Никому. И родне тоже не надо. К ним ещё раньше приходили…

Дочь удивлённо оборачивается. Прекрасные карие её встревоженно и ласково, как тёплым телячьим языком, проходятся по мне. Точь-в-точь такие, же, волшебные, вопросительно и насмешливо рассматривали меня за недавним завтраком. Ну, там. Не в гостинице. Но тревога её погасла, не успев разгореться, потому как Вера Сергеевна громко, бодро, по-пионерски заканчивает:

— Тут принято так. Дети только-только народятся, а родители уже ходят и приглашают. На свадьбу… И своих, и чужих… А тем более — таких важных, аж из самой Москвы…

— Надо же! — удивляется дочка, и Вера решительно увлекает молодёжь за собой.

На повторное взятие Бухары.



Жизнь прожить




Странные картины роятся во мне на старости лет. Я почему-то пристрастился вспоминать стариков, когда-либо встреченных мною «на жизненном пути». И не сказать, что я их нарочно, целенаправленно, что ли, повинуясь некоей внутренней установке, припоминаю. Нет. Но ловлю себя на мысли, что в минуты умственной прострации, того блаженного ничегонедуманья — мозг заволакивается томной плёночкой, как глаз у подбитой птицы, — что выпадает ни с того, ни с сего даже в бешеной и требующей всецелого самопоглощения на мушке круговерти нынешних дней, выпадает, может быть, и как робкая реакция на эту самую жестокотрезвую круговерть, — память всё чаще и совершенно самопроизвольно выбирает и прихотливой колодою мечет перед сомкнутым в мимолётном, спасительном, словно сон в тифу, мысленным взором не юные и полные влекущего обаяния лица, а старые, старые, старые...

Кого-то тянет на молоденьких, а меня всё больше заворачивает в эту, вечернюю сторону.

Может, это реакция и на собственную, неумолимо надвигающуюся старость?

Правда, представление о старости у меня самого с годами странным образом меняется.

Сейчас, когда мне самому шестьдесят два, у меня появился, вопреки расхожему мнению, что в старости друзей только теряют, друг, которому идет девяносто пятый год, но он не кажется мне таким уж глубоким старцем.

Особенно после того, как мы с ним на пару раздавим хорошую поллитровочку, и у нас завяжется оживлённейшая беседа. Беседа и впрямь захватывающая и даже на повышенных дружественных тонах, поскольку друг мой после второй рюмашки, которая всегда идёт у нас за Победу, к каковой кореш мой имеет прямое отношение, о чём скупо, но твёрдо свидетельствует металлический протез на левой ноге, отключает свой импортный слуховой аппарат. Чтоб не раздражал понапрасну ухо и не вмешивался своим занудным жестяным зуммером в пышную ткань нашей беседы.

Отключает, и тогда каждый из нас — он погромче, я потише, хотя, подлаживаясь не к его слуху, а к его возбуждённому тембру, тоже беру на октаву выше обычного — совершенно свободно гутарит о своём.

Говорим о своём, выговариваемся, не перегружая при этом друг друга сопредельными тяготами и тяжестями.

А потом, ближе к вечеру, поддерживая друг друга, — вот тут-то обмен тяжестями происходит в натуре, выводя некую удобоваримую равнодейству-ющую, поскольку друг мой, в отличие от меня, по весу просто седой мальчик, нанюхавшийся пороху подросток, — мы вместе, в обнимку, пытаемся попасть в одну дверную притолоку.

И как вы думаете на что, на кого в основном приходится наша спаренная тяжесть, значительная-таки, благодаря мне, стокилограммовому, сумма соединённых весов?

На третьего и, применительно к моему редкому задушевному собеседнику-сотрапезнику, самого верного другана — на его кизиловый бадик. Посох.

И бадик нас неизменно выдерживает, — не зря даже копья в армии Александра Македонского вытачивали из кизиловых стволов.

Эти старики, которых за мою жизнь, тоже уже немаленькую, поднабралось-таки порядочно, и сами подчас напоминают мне такие вот кизиловые бадики: народ вокруг уже полёг, а бадик, один-одинёшенек, хоть бы хны — идёт, бредёт. Постукивает. Стучит! — хотя и с некоторыми старческими перебоями. И даже при случае нам, довременно полёгшим, ещё и опереться на него возможно. Во всяком случае мой персональный заветный ветеран Великой Отечественной Анатолий Дмитриевич Терновский, что родом из самого вкусного города на свете — воронежского Калача, на все мои сетования по утрам, — на следующее утро сами понимаете, каково самочувствие, — бодро кричит в телефонную трубку:

— Обливайся холодной водой!

И ничего. Тоже помогает.

По-любому лучше, чем — горючими слезами.

До восьмидесятипяти лет Анатолий Дмитриевич, минёр по первой профессии и строитель по второй — оказывается, они тоже могут сочетаться в одном человеке — будучи специалистом Минсельхозстроя, сновал с инспекторскими проверками по пожарным лестницам на крыши возводимых сельстроем элеваторов, коровников и гаражей и даже спускался обратно. Спускаться, говорят, труднее: вон даже кошки на любое дерево лезут смело, а вот вниз — боятся, орут, зовут на помощь. Мой же дед не таков. Не звал и не зовёт. Даже в квартире, после смерти жены, живёт один. Не обременяя детей, внуков и правнуков. Как поднимался, так, полегонечку, вприглядку и спускается.

А вы говорите, Маресьев умер.

 

 

***

 

Это ж надо: я близко знал участника Первой мировой войны! Это почти как участник Куликовской битвы. Андрей Иванович Хомюк. Ему было чуть за семьдесят, но мне, которому тогда едва перевалило за двадцать, он казался старцем. Я служил в армии с его сыном Геннадием. Гена — рослый, простодушный, как ребёнок, с белоснежной девичьей кожей, — уже от одного неприличного слова, которыми кишит, как мандавошками, любая казарма, а наша, военных строителей, вдвойне, щёки его начинают отчаянно рдеть. Я закончил службу на полгода раньше Гены и, вернувшись в Ставрополь, снял у его отца времяночку. Собственно говоря, в эту крохотную времянку на последней улице города моя жена с маленькой дочкой, — саманная хатка и моя двухгодовалая дочурка подходили друг к дружке, как подходят скворец и скворешня, — въехали ещё раньше. Когда я ещё дослуживал действительную. С прежней квартиры мою жену попросили, жить ей было негде, вот Геня — именно так, на девичий манер, и звали его с моей лёгкой руки в роте — наказал своим родителям в письме приютить мою семейку. Причем даже велел не брать ни копейки, и обе стороны в меру сил исполняли это совершенно идеалистическое указание: Генина мать брала деньги у моей жены, причем под честное слово не оповещать об этом Геню, в случае крайнего безденежья, а моя жена время от времени передавала ей то, что я же из армии ей и высылал. Из моих старшинских двадцати рублей восьмидесяти копеек, а чаще просто делилась провизией, которая перепадала ей с оказией из родительского дома в Будённовске. Геня с деньгами не дружил. Мне кажется, он вообще не дружил с тем, что мы называем жизнью. Жил как бы над жизнью, как минимум на полметра — это при том, что копал траншеи едва ли не лучше любого из нас. Был отличным землекопом и одновременно отпетым идеалистом, — наверное, это в состоянии совмещать в себе только могильщики.

Вот и Геня — совмещал. Тут надо учитывать ещё, что траншеи наши чаще всего вели к командным пунктам, с которых, в случае войны, должны быть осуществлены запуски ракет: мы укладывали в эти глубоченные канавы телефонные и электрические провода. В общем, могила не могила, но смерть по нашим траншеям, пускай даже пока дежурная, учебная, шмыгала, как полевая мышь, регулярно.

Народ, пользуясь отлучкой начальства, давно перекуривает, а Геня, с которого, как с владимировского тяжеловоза, пар валит, всё стоит по самые плечи в траншее и шурует лопатою, вышвыривает и вышвыривает. Шурует и швыряет, не обращая никакого внимания на перекур. К нему подойдут, наклонятся участливо:

— Геня, дай закурить…

Геня, вообще-то, некурящий, но снимает молча парящий, словно из русской печи вынутый, бушлат и кидает его просителю:

— Что найдёшь — бери.

Очередной пройдоха тотчас выворачивает карманы идеалиста — сигареты не найдёт, но трояк-пятёрочка в карманах частенько отлавливается. Да и не сигаретку всякий раз старательно ищут в Гениных карманах его однополчане: больше, чем курить, военному строителю обычно хочется выпить, а работа ведь — за пределами части. Ларёк прямо через дорогу.

Когда наливают, о Гене чаще всего забывают: на то он и идеалист. О них всегда при раздачах, даже за их счёт, забывают.

Он не только бушлат — он нательную солдатскую рубаху, с какашками вшей на рубцах, готов содрать в пользу ближнего. Просто ближнего, а уж тем более меня, которого он почему-то просто боготворил — большего благоговения перед своей скромной персоной я в жизни не встречал.

Геня рослый малый, с крупными тяжёлыми руками, которым коротки любые бушлаты и любые шинели. Иногда мне казалось, что нотный наш старшина Ракитский специально обряжал его неподобающим образом, чтобы всегда иметь перед глазами, в случае плохого настроения, шута горохового, которому можно с порога, в порядке самоисцеления, влепить наряд вне очереди. Поскольку рукава вечно коротки, то пятерни у Гени красные, как лапы у гуся лапчатого. И так же, как гусь, Геня неловко перебирает ими, пока кто-либо не всунет ему в руки швабру или лопату:

— Выручай, Геня. Мне в самоволку надо…

И Геня с радостью принимается за чужую работу, потому как сразу находится применение его доселе бесхозным и обременительно лишним рукам.

Или войдёт, опоздав на утреннюю поверку, наш старшина, макаронник Ракитский, и, тяжёлый с похмелья, действительно сразу, с порога, рявкнет:

— Рядовой Хомюк!

— Я! — задорно откликается рядовой Хомюк.

— Два наряда вне очереди!

— Есть! — звонко отвечает Геня и весело приставляет к своему голомызому виску растопыренную правую мозолистую.

— К пустой голове… — отечески внушает тяжёлый Ракитский…

— Есть! — восклицает Геня, не дожидаясь окончания старшинской канители: рота и так знает, что сейчас последует ещё один наряд — хорошо, что старшине больше трёх выдавать не положено по уставу.

К Гене всегда есть за что прискипаться: он неуклюжий и расхристанный. Если у какого-нибудь ротного щёголя ремень висит на яйцах исключительно для форсу, то у Гени он там болтается, как на корове хлястик. В нём какая-то врождённая несообразность. И это при том, что Геня по отцу поляк, а они, как известно, люди выбражулистые и стильные.

Геня поляк, а Ракитский родом откуда-то из-под Мукачева, с Западной Украины. Может, ещё и поэтому у них такая взаимная любовь. На любую фразу Ракитского Геня бодро ответствует:

— Есть!

Да, собственно, фразы, спичи Ракитского таковы, что другого ответа от Гени и не предполагают.

Ракитский у нас модник. Вот он действительно по-своему модник. Вычищенный, выглаженный, даже с похмелья. Щегольская «пэша» играет на нём, как влитая, вернее, он влит, втиснут в её молодцеватые полушерстяные формы. И фуражка с лакированным козырьком с весны и до поздней осени — набекрень. Никто из офицеров части не выглядел таким соколом, как наш сверхсрочник Ракитский.

Геня на его фоне охламон охламоном.

А вот глянешь на них, даже когда рядовой Хомюк навытяжку — это же всё равно, как растрёпанная ворона перед соколиком — супротив старшины Ракитского, и сразу понятно: кто из них поляк, «полек», а кто — хохол. Я уж и не знаю, кем были Генины польские пращуры, из шляхтичей ли, из холопов, но его, белокожего, как роковая панночка из «Тараса Бульбы», никакая грязь не брала. В нём, таком несуразном, со странным количеством в вечном движении находящихся рук, в сбитых кирзовых сапогах, — если «хэбэ», солдатскую хлопчатобумажную форму, старшина выдавал ему на два размера меньше, то кирзачи — непременно сорок шестого размера, где только отыскивал их, — в нём всё равно присутствовал некий шарм.

Вытягивался перед начальником в струнку, а девичьи голубые глаза улыбались. Снисходительно.

И как бы ни артачился, ни куражился, ни сучил хромовыми копытами старшина Ракитский, а любому-каждому сразу видно, кто тут хозяин, а кто былой холоп.

Видимо, да-авние счёты между Западной Украйной и Речью Посполитой: старшина аж на каблуках крутился вокруг столбом застывшего Хомюка. Сравните две строчки из двух гимнов: «Ще Польска не сгинела» и «Ще не вмерла Украина», и вы ощутите яд даже на их сегодняшних поцелуях взасос.

У Гени, как я уже сказал, вечноголубые, безоблачные, что бы ни стряслось, глаза, продолговатый нос с горбинкой, припухлые, совсем ещё юношеские губы с едва пробивающимся цыплячьим пушком над ними и, главное, эта удивительная, особенно в военно-строительной части, где русских меньше, чем где-либо — тут и азиаты, и кавказцы, и даже цыгане, — прожекторная белокожесть. По ней его за версту видно из любой траншеи. В нашем военно-строительном батальоне он, даже в обносках, смотрелся как какой-нибудь дворянский отпрыск в лихом партизанском отряде Двенадцатого года. Действительно: ничто к нему не приставало,  ни придирки старшины, ни казарменная матершина. А грязь на румяной физиономии и в самом деле казалась не более чем нарисованными жжёной пробкою гусарскими усами на юном личике Наташи Ростовой.

Не знаю, что парень нашёл во мне, а он с первых своих армейских дней потянулся ко мне, как к старшему брату, меня же в нём больше всего и привлекало шедшее от него, чумазого, ощущение чистоты, душевного здоровья и опрятности. И ещё его способность жертвовать в дружбе абсолютно всем, без разбора. Сам я на это не способен, порода другая, а вот пользоваться чужой беззаветностью в дружбе – кто же от такого дара откажется? Мы и любим своих друзей только за то, что они ещё больше, куда больше нашего, любят нас. Дружба, как и любовь, это не что иное как способность пользоваться друг другом, причём вовсе не обязательно в равных долях.

Мы дружили и тогда, когда меня перевели в штаб дивизии, где уже ничто не напоминало о моём недавнем землекопском прошлом. Выхлопотав увольнительную, Геня через весь город бежал ко мне и, дожидаясь меня с моей теперь совчистоплотной, хотя и совсекретной службы, огинался вдоль штабного забора или, если договорюсь с часовыми, косолапо, озираясь, входил на вощённые полы ярко освещённого штабного коридора.

Щёголи-писарчуки, штабные штафирки навроде меня, его сторонились, а вот вольнонаёмные девушки, машинистки, на него засматривались. Женщины лучше чувствуют породу. Если старшина в форму влит, то Геня из неё вылит. Не помещается в форме, как не помещается в теле душа у хорошего человека.

Забегая вперёд, скажу, что в мирной жизни мы с ним, к сожалению, разошлись. Я призывался раньше и раньше, на полгода, уволился. Вернулся в редакцию краевой молодёжной газеты. Стал навёрстывать упущенные два года армейской службы, делал карьеру, писал в «Комсомолку». К тому времени мы с женой и дочуркой уже получили квартиру и съехали с Гениной времянки. Геня несколько раз появлялся у меня в редакции, причём впечатление здесь произвёл ещё круче, чем когда-то в засекреченном штабе. Потому как он, оказывается, устроился в пожарную часть одного из больших ставропольских заводов и являлся ко мне прямо по ходу дежурства: пожарник, как известно, спит, а служба-то идёт. Слава Богу, никаких постовых, окромя вахтёрши Карповны, в редакции не было и, пока очумевшая старушка приходила в себя, Геня беспрепятственно прогромыхал мимо неё в своих асбестовых, несгораемо-несгибаемых штанах и с медной каской, каковую он на манер памятников Великой Отечественной держал на согнутом локте своей громадной, поскольку в такой же асбестовой краге, десницы.

Редакционные девушки взвизгнули почти как штабные машинистки, а я чуть со стула не свалился от хохота, завидев впервые это явление Марса в наши скромные и неогнеопасные редакционные пенаты, где даже электрический чайник был один на всю редакцию и тот стоял в кабинете редактора, под строгим его присмотром. Я пытался пристроить Геню в редакцию. Он даже написал что-то вроде очерка о подростковой шайке, мучившей кошек, пока, слава Богу, только кошек, на улицах пенсионерского нашего Ставрополя, причём как-то так сложилось, что вскорости после этого очерка, получившего, к зависти редакционных аборигенов, даже какие-то читательские отклики, с Геней сдружились не только ставропольские драные бездомные кошки, но и описанные им хулиганы.

Дар у Гени несомненный, но, видимо, не газетного свойства. Геня почему-то стал тушеваться передо мною, — я к тому времени дослужился до ответственного секретаря редакции, — заходил всё реже, а вскоре я перебрался в «Комсомолку», и больше мы уже, к сожалению, не виделись.

Но это — потом. А придя из армии, я очутился во времянке, в которой только меня и не хватало, чтобы она вообще встала горбом. Познакомился с его родителями. И удивился.

Удивился сразу двум вещам одновременно.

Как это у Гени, который года на три моложе меня, может быть такой престарелый отец? И как это у такого ветхого старика может быть такая молодая жена? — это сейчас, при капитализме, мезальянсы на каждом шагу, а тогда, в конце шестидесятых-начале семидесятых, этому ещё удивлялись.

Андрей Иванович уже согбён, глаза у него слезились, слушая собеседника, он усохшей ладошкой оттопыривал усохшее ухо. Генина мать же — статная, расторопная женщина лет сорока, не больше…

Мы подружились с дедом, по вечерам он ждал меня в садике, окружавшем и нашу времяночку, и недостроенный дом, в который перебрались Генины родители вместе со своим младшим сыном незадолго до Гениного письма из армии насчёт моей жены и дочки, а может, даже и вследствие этого послания.

И дед рассказывал мне о войне Четырнадцатого года. Никто в доме не хотел слушать его: ни жена, уже покрикивавшая на старика, ни сын-школьник, — у него даже имелся сын-школьник!, — им было некогда, им не до него, не до войны, и дед терпеливо ждал, когда же заявлюсь я, а мне отказать ему было неловко. И вот он рассказывал мне в хилом садочке, напоминавшем скорее палисадник, чем сад, о страшно далёкой войне, а я, в паузах, когда он смолкал — о Гене и о сегодняшней военной службе.

Не знаю, может, потому что Андрей Иванович был поляк, весь рассказ сводился у него к одному бесконечному отступлению. Мне кажется, ему даже доставляло удовольствие вспоминать, что русская армия тогда только и знала, что гнила в окопах или шла и шла угрюмо на Восток. Через его Польшу, — так Андрей Иванович оказался в глубине России. Второе пришествие его на родину случилось аж в сорок четвёртом. Он искал там свою семью, но не нашёл. По словам Андрея Ивановича выходило, что и вся Вторая Мировая война имела целью только обретение им, Андреем Ивановичем, его первой семьи.

А раз семья найдена не была, то и итог её, как вы понимаете, соответствующий.

— Андрей Иваныч! — строго выкликала его, совсем уж к ночи, жена, появляясь, как богоматерь, в освещённом проёме двери, к которой и порога с земли ещё не было,— я под руки поднимал, подводил к ней старика по двум пологим доскам. Он ехал по этим стапелям, уже не двигая ног, как проржавевшая баржа в свой последний док.

Задним числом мы все умны: надо было удивляться не тому, что у Андрея Иваныча такие малые дети, — следом за младшим Гениным братом шла ещё и младшая сестра, — а тому, что у него молодая жена.

Да, ей, наверное, сорок с небольшим. Статная, сильная, — когда я подсаживал деда в дом, её по локоть обнажённая рука решительно появлялась в дверном проёме и казалось, что вот сейчас она ухватит его за шиворот, как волчица незадачливого своего волчонка, и втащит внутрь совершенно по воздуху, и старик только будет беспомощно сучить на весу своими корявыми лапками, обутыми зимой и летом в такие свалявшиеся от старости и пыли валенки, что они даже воду не пропускали.

Мать у Гени русская, медсестра. Стремясь хоть как-то сводить концы с концами в своей большой и странной семье, она всё чаще и чаще оставалась на внеурочные ночные дежурства. Статная, сильная, решительная, но с каким-то очень уж измученным лицом. Оно было старше всего остального в ней. Когда она споро, даже закусив губы, сновала перед нами с дедом, восседающими в палисаднике, по двору со своими хозяйственными заботами, он, умолкая, следил за нею из-под набрякших век тяжёлым, немигающим взглядом.

Младший брат её застрелился, заподозрив жену в неверности.

У деда она — послевоенная. Выскочила за него девочкой, сироткою, когда ему уже минуло сорок.

Это чудесные люди, за Христа ради приютившие нас, но мне хотелось как можно быстрее уехать, вырваться из крошечного дворика, из утлой времяночки, заполучить своё жильё. А деду хотелось задержать меня здесь как можно дольше. Потому что обессилев во всех остальных отношениях, он методично вливал в меня горькую вытяжку своих воспоминаний.

Сейчас он неказист, но, судя по Гениному румянцу и могучему развороту плеч, а также по тому, кого ветеран двух войн отхватил после Победы, нетрудно предположить, как выглядел тогда он сам.

Люблю стариков, которые не плывут, — тем, невесомым, что в воде не тонет и в огне не горит, — по течению, а даже, совсем уж, казалось бы, выбившиеся из сил, упрямо держат только им ведомый курс, не торопясь сушить свои древние, истончившиеся, как у стрекозы крылья, вёсла.

 

 

***

 

А уж скольких участников Гражданской перевидал я на своём веку! В шестьдесят седьмом все готовились отметить пятидесятилетие революции. Раскопки начались по всей стране и, по-моему, усерднее всех ими занимались районные газеты. Может, потому что появилась хоть какая-то отдушина, дырка в железобетонных районных темах: всё тебе надои, гектары зяби и весновспашки, намолоты да привесы… А тут вдруг история, «штурмовые ночи Спасска, Волочаевские дни…» Герои валялись прямо под ногами, — иногда, по пятым числам календаря, по получении пенсии, так и в прямом смысле слова, — сидели себе по завалинкам-лавочкам или непосредственно на русских печках-лежанках, за ситцевыми занавесками, чтобы, стало быть, не вмешивались в текущую жизнь остальной семьи, и, неожиданно востребованные, встрепенулись вдруг — под занавес!, — заговорили, завспоминали.

И такого, доложу вам, навспоминали — сорок бочек арестантов и все гармонисты! Блокноты тех лет пестрят у меня фантастическими историями и ещё более фантастическими датами рождения: мои герои, выходило, сплошь были ровесниками Ленина. Тысяча восемьсот семидесятые-тысяча восемьсот восьмидесятые. Сейчас даже представить трудно, что я знавал и таких доисторических существ. Это же всё равно как Ленина послушать, — не с броневика, правда, а с тёплой стариковской печки. Сверчка запечного, но голосистого.

Ладно я расспрашивал стариков с несокрушимой уверенностью в правоте «правого дела», — мне тогда едва минуло девятнадцать. Но и ни один из них, восьмидесяти и даже девяностолетних, живописуя мне о своих далёких подвигах, ни на секунду не усумнился в их праведности. Напротив, присутствие блокнота на моих костлявых коленках только распаляло их, и рассказы приобретали совсем уже гомеровскую амплитуду.

Знавал стариков, которые слушали Ленина, Троцкого и даже Керенского, а один их них, Михаил Петрович Термометров, мой внештатный корреспондент, зимой и летом, как Андрей Иваныч в валенках, бегавший по районному городку Калининску, в котором я тогда трудился, в одной только лысине, что сидела, криво нахлобученная, на нём, как сидит на кованом железном гвоздике его пористая калёная шляпка — так и всех троих, если и не разом, то поочерёдно.

Я только с годами сообразил, что «Термометров» было у жизнедеятельного, «энерджайзер», — что ли, у него в одном месте? — старика не фамилией, а псевдонимом, так же как «Ленин», «Сталин» да и тот же «Троцкий».

Правда, наибольшее впечатление произвела на моего дедулю самая короткая, в одно слово, речь начальника лагеря где-то под Сыктывкаром, где к тридцать восьмому оказался Михаил Петрович, руководивший некогда, вместе со Сталиным,  – это ж как в сорок втором, только от «своих»!  — обороною Царицына. В казарму неожиданно, во внеурочное время, влетел начальник лагеря. Арестанты, кого где застало, остолбенели по стойке «смирно». А тот молча подскочил к красному углу, где вместо Божией матери висел в раме под стеклом, почти как в киоте, портрет Ежова, — чтобы, значит, знали враги народа его, народа, друзей, — содрал его со стены и —

— Хрясь!!!

Вот это и было единственное слово и даже просто один незамысловатый звук, что произвёл на бывшего командарма Термометрова впечатление, не изгладившееся и до самых его преклонных лет.

— Хрясь!

Звук издан даже не начальственными грозными устами, а евонными хромовыми сапогами. Потому как начальник не просто сорвал портрет, а ещё и начал на нём, на глазах у ошеломлённых «зеков», остервенело топтаться.

— Хрясь! Хрясь! — скрежетало жалобно стекло: вот оно-то и выпело командарму Термометрову самую божественную тираду и команду из когда-либо слышанных им за почти что девяностолетнюю жизнь.

— Хрясь!

«Зеки» этого уже не видели, а только слышали. Поскольку с первыми же признаками начальнического сумасшествия опрометью кинулись под многоярусные нары, на глинобитный пол:

— Мы этого не видели! Мы этого не слышали! Мы в этом не участвуем!

Зеки ещё не знали о сталинском указе насчёт Ежова.

И даже Термометров, эта лысая древняя умница, этот несвоевременно, как посеянный под зиму чеснок, вылупившийся из-под земли крошечный, лучезарный тролль, испытывавший ко мне стариковскую необременительную приязнь, и тот ни разу не сказал, взявши меня, усидчивого, не в пример ему, непоседливому, районного борзописца, за плечи:

— Эх, и наколбасили же мы, Серёга!..

Даже он.

Да что там Термометров!

Я знавал одного и впрямь сумасшедшего, который спятил на почве того, что Красная Армия, видите ли, форсирует Сиваш совершенно разутой, в одних опорках и обмотках. Не знаю, может, он и сам побывал в молодости в том хрестоматийном переходе, но тронулся именно на этом. Жил бобылём на подаяниях окрестных старушек в заброшенном храме, вернее, в его гулком полуразрушенном приделе – на остальной территории разместились тракторы и даже комбайны: можете представить, какой высоты были загаженные, а некогда, видать, прекрасные своды у храма. Бродил по дворам и собирал негодную обувь, рухлядь и нёс её, бережнее, чем христарадный хлеб, прижимая к груди, в свою величественную келью. Я так и нашёл его — согбенного, в седых и грязных космах юродивого Пана, перебирающего чужие обноски.

Он ничуть не удивился, завидя меня на пороге.

— Красная Армия разута! Сам Михаил Фрунзе переходит Сиваш босиком! Где обоз, который я жду для отправки обуви в Крым?! — вопрошал немыслимой высоты фальцетом, пробивая меня насквозь ещё и ястребиным, старого-старого, зажившегося стервятника, взором совершенно круглых, болезненно выкатившихся глаз, от которых меня ударило в дрожь.

— Красная Армия наступает! — неслось мне вослед по гулким сводчатым коридорам. Дед, наверное, даже не заметил, что я, так и не решившись войти, трусливо слинял, и всё ещё испепелял взглядом мою робко замешкавшуюся на пороге тень.

Красная Армия наступает…

Эх-эх…

А сейчас, стало быть, наступает Белая…

Какой же упёртый у нас народ! Или наоборот: за какую вожжу дёрнут, туда и дерёт, и дерёт в бешеном раже голову.

Между прочим мой отчим Василий Степанович, если я, на его взгляд, чересчур капризничал в детстве, наставительно задирал указательный палец:

— Ты, Серёга, того, — баре у нас ещё в восемнадцатом году отменены…

Здесь заслуживают внимания сразу два момента. Во-первых, почему-то восемнадцатый, а не семнадцатый. Видимо, семнадцатый, считалось, так, заваруха, а на самом-то деле с лета на зиму (или напротив) повернуло лишь в восемнадцатом. Не зря и в известной бравой песне фигурирует «боевой восемнадцатый год», — семнадцатый вообще не упоминается.

Ну и второе — «отменили»…

Вот и скажи после этого, что революция у нас шла низом, снизу.

И самая решительная борозда подо всем — это война. И начало, и конец. Всё народное летоисчисление — по войнам. Знаете, как определил я год рождения моей безграмотной матери, рано оставшейся сиротой?

— Она родилась, когда деда твоего взяли на войну, — сказала мне одна из двоюродных бабок.

Ясно на какую: на первую мировую.

Та война, знал я как любой начинающий отличник, началась в четырнадцатом. А позже шестнадцатого вряд ли уже призывали: вольница, революция — это я тоже уже учил.

А так хотелось, чтобы мама моя была помоложе! — она и так у меня старше всех других матерей.

Так и обозначил я её в переписи пятьдесят седьмого года: шестнадцатый! Будь чуть-чуть посмелее и политически подкованнее, я б вообще засмолил ей семнадцатый. Ровесница Октября! Октябрина! Октябрина Никитична — звучит!

На переписи пятьдесят седьмого я сам, — единолично отвечал на все вопросы за всю нашу семью, — как самый грамотный.

И благонадёжный.

 

 

***

 

Жизнь воспроизводит стариков с ещё большей тщательностью, чем младенцев. Где-то в Мюнхене разменивает свой десятый десяток Отто Загнер — ему уж лет десять всё восемьдесят пять и восемьдесят пять. Однажды он мне сказал, что ему как минимум дважды в жизни крупно повезло. Первое — попал на Западный, а не на Восточный фронт. А второе, что даже там, на Западном, и более того — будучи интендантом, умудрился получить ранение и был своевременно комиссован. А я смотрю на него и думаю: неужели он, хотя бы гипотетически, мог воевать с Андреем Ивановичем? Дело в том, что в его обличье, пусть и не в валенках, а в твидовом костюме и туфлях на толстой подошве, передо мной, с разницей почти в сорок лет, вновь явился тот старый, выспевший весь, как маковая коробочка, поляк из моей юности. У них совершенно одинаковые глаза — у поляка и немца, как ни дико это звучит. Светлые-светлые, абсолютно обесцвеченные всем, что пронеслось, растворилось, впиталось в них — как будто состоят уже из одного только сцеженного, осеннего воздуха.

Когда он, прищурившись, всматривается в меня, мне кажется, сквозь него, щурясь, как смотрят в секстант, в меня вглядывается и кто-то другой. Или даже — что-то другое.

Выстраиваясь в бесконечную, исправно возобновляющуюся эстафетную цепочку, они как будто что-то хотят донести до нас, более молодых. Достучаться, передать. Откуда-то из-за немыслимого предела, где, может быть, и лежит, тихо колеблется подземное озеро истины.

В сорок седьмом Отто или, как я его по-свойски зову, Отто Рихардович, появился в Москве, прямо на Красной Площади, там, где сорок лет спустя приземлится на аэроплане его земляк Матиас Руст, с заплечным солдатским вещмешком, набитым книгами, как некогда он был набит консервами.

Из Москвы тот же мешок солдата вермахта на тех же худых, как бы и не тыловых плечах поехал в обратном направлении с тем же грузом — только теперь на русском языке.

Интендант Отто Загнер, поумневший на войну и на сквозное пулевое ранение, продолжил свою интендантскую работу — на многие и многие годы.

Сейчас книги не нуждаются ни в вещмешках, ни даже в бумаге. Да и новый мир, похоже, строится уже не на книгах, а на каких-то других, железобетонных, строительных лесах. Может, ещё и поэтому в последние времена Отто Рихардович как-то сник, и остановившиеся было годы замелькали по обочинам, как верстовые столбы. И сейчас, насколько я знаю, он, безмолвный, лежит в своём доме на Рингштрассе, и возле него неусыпно хлопочет вся уже обратившаяся в один пуховый комочек, свободно умещающийся в мужской ладони, верная его Лизе-Лотта, которую в лучшие годы я шутливо звал «Лоттою в Веймаре».

Мне кажется, Отто всё же что-то донёс — и в ту, и в другую стороны. Я видел во Вьетнаме, как крестьянин поливает свой рисовый чек. Крутит и крутит вручную здоровенное, похожее на мельничное, деревянное колесо, на котором закреплена целая дюжина ковшей. Черпаков. Колесо зачёрпывает ими мутную воду из речки или канала и швыряет, швыряет её, почти человеческими пригоршнями в персональную единоличную канавку. А полуголый человек в треугольной соломенной шляпе, у которого даже спина от пота уже не лоснится, потому как сработалась и вытопилась на солнце до сухого остатка, до сухожилий, с утра до вечера всё крутит и крутит свою шарманку. Это же какую несокрушимую веру в торжество будущего урожая надо иметь, чтобы вот так, даже не до кровавых, а до сухих, тоже сухих, мозолей ворочать и ворочать годами и поколениями зеркально отполированную постылую ручку! — насекомно тощий вьетнамец, по-моему, только этой верой, а не своим физическим весом, и налегает на колесо судьбы.

Кабы молодость знала, кабы старость могла… Как бы не так! Я вот, тоже разменявший уже седьмой десяток, думаю, жду, когда же тоже дойду до той черты смелости, что отделяет пока меня от них?

 

 

***

 

Звоню Давиду Матусевичу Блонштейну. Имейте в виду: «л» в данном случае не погрешность артикуляции, а именно «л». И «Матусевич», как вы понимаете, не фамилия. Не композитор. И не р-революционер, — который на полном серьёзе когда-то предлагал установить на Красной Площади гильотину, чтоб «наказывать» врагов и всяких разных саботажников.

Да-да, было и это в нашей отечественной истории, — а мы ещё удивляемся инерционному запалу наших престарелых героев гражданских войн.

Звоню Давиду, — давно не слыхал его.

— Ха-ха-ха! — мобильный у меня в руке сотрясается от знакомого хохота. — Знаешь, где ты меня застал?

— Где?

— На перевале.

— На каком ещё перевале?

— А чёрт его знает, как он называется. Где-то в районе Ниагарского водопада…

— Давид, — строго вопрошаю я после некоторой паузы. — Ты в своём уме? Что ты там делаешь?

— Еду. Веду сорокатонку. Сорок тонн и сорок колес. Трак с оборудованием…

Надо знать Давида, тогда и удивляться нечему будет.

Давид Матусевич — большой начальник и большой человек. Начальник, увы, в прошлом: много лет был когда-то первым заместителем руководителя Главка в министерстве автомобильного транспорта СССР с дислокацией в Горьком. А человек, — он даже и сейчас, когда ему под восемьдесят и когда он после операции на сердце, весит не меньше ста десяти. Косая сажень в плечах.

Чемпион Краснознамённого Балтийского флота по поднятию двухпудовой чугунной гири.

И при этом Блонштейн.

Когда корабельный якорь их запутался в какой-то расселине и надо было выковырять его оттуда, командир выстроил на палубе весь экипаж.

— Кто нырнёт?

— Я, — обречённо согласился Давид.

И нырнул — в октябрьскую Балтику. И выпутал. И даже вынырнул

— Ну, и зачем ты это сделал? — строго спрашиваю у него полвека спустя.

— Потому что Блонштейн. Русский не нырнёт — ничего. А про Блонштейна скажут: сдрейфил.

Он у меня не Блонштейн. Он в большей степени у меня — Давид.

Его экипажа давно уже нету в живых, один только Давид, пожалуй, и остался. Так, экипажем, и лежит на одном из Нижегородских кладбищ. Корабль, на котором служил Давид, участвовал в ядерных испытаниях на Новой Земле. Так что не только в поднятии тяжестей пришлось показывать Давиду пределы возможностей человеческого организма. И не ему одному: и русским, и хохлам, и всем-всем, кто был в команде. И даже корабельным крысам. И даже самому железу. Железо сдалось первым: корабль списали сразу же.

А всего-то и делов: вошли в Маточкин Шар, — хорошо, хоть тут за якорем прыгать не пришлось, — и постояли сутки в заранее указанном местечке.

Крысы оказались самыми мудрыми: вот они-то и бросились в ледяную воду. Без команды.

Братишки, недоумевая, казали на них пальцем и хохотали, переламываясь в поясницах, до упаду.

Братишкам, как и их командиру, который тоже давно покоится вместе со своим экипажем, никто ничего не объяснял. Вручили на базе пакет с тяжёлыми сургучами и велели в расчётное время быть в расчётном месте.

Они и оказались. Как раз в расчётном тихом аду.

Видимо, крысы устроены поближе к Господу Богу, — им-то кто-то, в последний момент, шепнул, причём самые осведомлённые из них побежали ещё на базе, в Балтийске, сразу по получении грозного пакета.

Морякам же шепнуть было некому. Даже командир не знал, что происходит в районе, куда их посылают.

Корабль, правда, не затонул, как того опасались крысы. Его разрезали, благо как раз подоспела кампания сокращения Военно-морского флота и Вооружённых сил в целом.

Экипаж внёс замечательную лепту в сокращение личного состава, ибо уже через месяц он и впрямь оказался на госпитальных койках. Взятый же в резку и переплавку «Расторопный» своим отсутствием загородил от плановой смерти какой-то другой, уже намеченный к мирной погибели корабль, потому как кривая по оптимизации числа линейных плавсредств, спущенная сверху сугубо сухопутным да ещё и свадебным генералом Хрущёвым, сразу резко вздрогнула. Как от хорошего удара кнутом.

В общем, если предыдущей службою «Расторопный» и расторопные служили только своему не очень благодарному Отечеству, то последним часом своим они уже служили всему человечеству. Их агонию изучали с одинаковым рвением, — одного во всяких там военно-технических лабораториях, других, скопом вывезенных в закрытый военный госпиталь закрытого города Горького, — в больничных палатах.

На расторопных теперь страшно было смотреть. Уж на что могучий Давид, и тот почти что сравнялся весом с собственной гирей. Им самим теперь можно было свободно жонглировать на отдраенной палубе.

Человечество оказалось ненамного благодарнее Отечества. Один за одним сошли они в безвестности, оставив по себе лишь тайную клинопись в засекреченных, как и пославший их на тихую казнь пакет, медицинских гроссбухах.

Лучевая болезнь! Им даже звания на крестах, для пущей секретности, не сохранили. Так, скопом, без званий и знаков различия, почти переплетясь светящимися в вечной темноте костями, и покоятся они в специально отведённом для них кладбищенском углу. Одногодки или погодки, они и сошли друг за другом, почти разом, в одночасье, как по команде «Отбой!» Командир только, как старший, шагнул первым. В спасительную темноту.

Пучина, перина им досталась тяжёлая. Глиняная, не морская. Уж лучше б та бомба взорвалась тогда не под Новой Землёй, а прямо на корабле, над их тогда ещё не облысевшими, с буйными шевелюрами, головами.

А Давид выдулся. Жёлтый и квёлый, с голомызой головою, болтающейся вместо некогда бычьей, моряцкой шеи на чахлой ниточке, но всё-таки вылез из общего их подземелья. И — зацепился за жизнь, за Божий свет. И даже попёр потом, словно подпитываемый всеми несбывшимися подземными надеждами. Они как будто бы вновь стояли, сгрудившись, вокруг него на палубе и, заворожённо следя за взмыванием двухпудовки, орали, подбадривали:

— И р-раз! И ещё р-раз! И ещё…

Знай наших! — Давид, оклемавшись, выучился на шофёра, поступил в институт и даже женился, и даже детей наплодил.

И действительно попёр: аж до замначальника министерского Главка дожал.

А в девяносто первом — взрыв. Теперь уже надземный и всеобщий. Теперь уже показывать границы жизни пришлось не только Давиду Матусевичу, но и всей стране, — правда, выдуется ли?

Давиду вышла пенсия. Полное списание на берег. Вчистую. Пытался приноровиться и к новой жизни, но всё как-то не входил в неё. Возможно потому, что вес и мощь набрал прежние — плечи не влезали. Или — не вылезали. Несколько лет перебивался всякой всячиной. То по коммерческой части, то по части советов, в чём, честно сказать, показал себя полным советским идеалистом. Семья же его в это самое межсезонье тихо, по-птичьи, снялась и улетела. На Запад. Простые птицы летят на Юг, а евреи, как известно, летят на Запад. И это при том, что жена у него, Галя, чистокровная русская. Да и кто б ещё, кроме русской, вышел за безнадёжно лучевого заморыша? Чистокровно русская жена, наполовину русские и уже взрослые дети его оказались в Америке, а чистокровный еврей Давид — ни в какую. Лет десять упирался, как бык, которого тянут на налыгаче к бойне.

Лет десять жили поврозь, на разных континентах. А потом всё-таки Давид полетел. К тем, кто оказался во Флориде по протекции его крови.

Кровь у Давида густая. Даже радиация не разбавила. Ещё задолго до русской жены Галины где-то в Европе, а потом и в Америке осели ещё его бабки-прабабки, что вышли из-под Витебска и, по слухам, состояли в родстве с самим Шагалом. Давид так и летел над океаном — на манер шагаловой сумасбродной парочки. Грузным телом своим, облачённым по случаю переезда в парадную суконную тройку, распластавшийся в воздухе, а голову всё воротя и воротя назад. По правде говоря, полетел даже не к жене и сыну, а к внучке, что уже выросла там, за океаном. Внучка же у Давида такая же атипичная, как и он сам: преподаёт в церковной православной школе. Выросла, проросла, как прорастают по весне подснежники. Давид и затосковал больше всего по ней. Боялся помереть, не повидавши.

Сын, инженер, работал здесь шофёром, инженером не устроиться. Своих пруд пруди. Таксистом, сновал между аэропортом и городом. А тут подвалил заказ: перегнать громадный трак с каким-то громоздким оборудованием на Север, чуть ли не на Аляску. Браться за него сын боялся: и хочется, и колется. Заговорили об этом дома, за ужином:

— Берись, — сказал отец. — Но за рулем поеду я, благо, права у меня международные.

Как бы там ни было, а семья живёт внатруску: вон, даже крышу на купленном в рассрочку домике после знаменитого флоридского торнадо перекрыть не на что: видно, так и не накопил Давид больших денег за время своего большого начальствования. Ему бы у нынешних больших поучиться, да поздно уже.

Так и настоял на своём, так и очутился в конце концов на этом заснежённом перевале.

— Хочешь анекдот расскажу? — кричит, перекрикивая могучий мотор, мне в трубку. И, не дожидаясь моего согласия, — да и кто же от анекдота откажется, даже если каждое слово его окажется потом, в твоём телефонном счёте, золотым, — продолжает:

— Вот еду сейчас, а ни одна машина по трассе не движется. Снегопад вдруг налетел, здесь же это редкость. Вот и стоят на обочинах, пережидают. Некоторые так даже не стоят, а уже лежат. На боку. И вдруг нагоняю какой-то фургон. Мало-помалу, но плетётся, один-одинёшенек. Потихонечку обхожу его, опускаю стекло и ору:

— Привет, поляк! Он высовывается, а у самого глаза на лбу: «Откуда ты знаешь, что я поляк?» А я ему: да кто же ещё тут в такую пургу поедет? Только два дурака: либо русский, либо поляк! Посмеялись мы и помаленьку разъехались.

Я тоже посмеялся в мобилу и пожелал Давиду счастливого пути.

Может, и поляк был таким же поляком, каким Давид — русским?

Недели через две Давид отзвонил мне из Флориды.

— Крышу перекрыл! — гордо доложил, как Юстас в Центр.

Есть ещё порох в пороховницах — в семьдесят пять лет показал американской шоферне класс… На крышу заработал, чтоб над внучкой его золотой не капало.

У Шагала есть, по-моему, картина. Сидит мужик, витеблянин, верхом на своей персональной крыше, свесив по её скатам, как по бокам худющей кобылы, босые ноги, и пьёт из блюдечка чай. Совершенно свободно представляю на его месте Давида. Одно только тревожно занимает меня: выдержит ли новая флоридская крыша чемпиона Краснознамённого Балтийского Флота?

 

 

***

 

Самого молодого старика встретил в начале девяностых, наверное, в девяносто третьем. Год российской развилки: направо пойдёшь, налево пойдёшь… Это время, когда люди с поездов и самолётов стали пересаживаться на автобусы, а у кого хватало на бензин — в легковые машины. Появились прямо какие-то межконтинентальные автобусные маршруты: Москва — Ставрополь, Туруханск — Москва… Просто билеты на поезд, не говоря уже о самолёте, оказались в одночасье неподъёмными, — цены ведь отпустили на всё и вся, — и предприимчивый народец, разжившийся на свалках Европы всякой самобеглой, относительно самобеглой, ещё рухлядью, зашпандорил её, громыхающую, зловонно отрыгивающую, по всем мыслимым и немыслимым направлениям. Люди готовы были сутками трястись, скрючившись в три погибели, чтобы только за полцены добраться до нужного места. А поскольку народ у нас испокон веку стремится в столицу как за колбасой, так и за правдою, то указатели «на Москву» появились даже в таких захолустных местах, где о ней доселе было известно только одно: что она, как и правда, всё-таки где-то есть, существует на белом свете.

А в ещё большей степени страна просто села на ноги. Остановилась, перемещаясь не в пространстве, а во времени. Назад. Хотя тогдашние начальники её через телевизоры, — страна теперь путешествовала оседло, не снимая задницы с домашнего дивана, — уверяли, что — исключительно вперёд.

Дороги опустели, обмелели, как реки в библейскую засуху.

Жизнь тогда и меня резко ссадила с самолётов-поездов на машину. Как голодный волк рыскал в поисках заработка, приварка на самые рискованные расстояния. Это времена, когда даже самый захудалый, затравеневший просёлок мог в одночасье грозно обернуться большой дорогой. Кости можно было сложить не за понюшку табака, да за ту же самую битую-перебитую свою же машину.

Мы с моим другом работали тогда вместе и возвращались откуда-то из-под Питера, по-моему, из Кингисеппа, и где-то в Новгородской области завернули перекусить в придорожную забегаловку. Эти шалманы только-только стали появляться на обочинах. Я столько наездил в те годы, что один из таких шалманов прямо на моих глазах, да и на мои же деньги, в том числе и на мои, стал превращаться из гадюшника сперва в «кафе», а потом и в «мотель». С номерами и соответствующей обслугой. А разбитной малый, его единственный трудящийся — и шашлычник, и официант, и вышибала в одном лице — что, простодушно сверкая своим единственным золотым зубом (по-моему, он им гордился, специально выставляя напоказ, как гордится ветеран своей единственной медалью за взятие чьего-нибудь ненашенского) представлялся всегда с исчерпывающей лаконичностью: «Тарзан!», вдруг с годами превратился в «хозяина», надзирателя, который заезжает на «точку» по мере необходимости. Которого тут боятся и ждут, как гром небесный, что карает и милует одной и той же тяжёлой рукой. Заметив меня за одним из столиков, он по старой памяти всё же подошёл, и не успел я его по-свойски назвать «Тарзаном», как он, опережая меня, вальяжно представился моим попутчикам, моим же сослуживцам, чем-то невероятно величественным: не меньше, как Сарданапалом.

И там, где сиял один драгоценный зуб, теперь сам язык уже казался бедным родственником в чужих золотых хоромах. Визитка резко увеличилась.

Но всё это — к слову.

Нас трое: я, мой друг, он же мой сослуживец, и шофёр. Мы устали: зима, непогода, и рады месту. В кафе пусто, — как и на дороге, — нам быстро принесли еду, и мы разомлели: шофёр от еды, а мы с другом от водочки, которую всегда возили с собою из Москвы. Тогда, с отменой госмонополии, только ленивый не гнал это зелье, и травануться можно было запросто. Поэтому и разъезжали со своей, проверенной отравою.

В шалмане горела печурка. Буржуйка. Возле неё в углу, в полутьме, озаряемый иногда чугунным позёвыванием этой самой буржуйки, суетился мужичок в солдатском бушлате со споротыми погонами и в солдатском же заношенном треухе. Тогда полстраны почему-то враз переоделось в такую партизанскую форму.

Мы молчали. Но со стороны печки вместе с теплом постоянно доносилось какое-то бормотанье. Я невольно, с закрытыми глазами, вслушался, — оно было складным, словно какая-то невнятная, но знакомая расхожая мелодия. Оказывается, мужчина говорил сам с собою, не обращая на нас, единственных тут посетителей, ровно никакого внимания. И бормотал, в общем-то, по делу, в масть. Принесёт с улицы охапочку дров, сложит возле устья печки, начинает щепочкой счищать грязь и снег с кирзовых сапог и философски приговаривает:

— Да, черного кобеля не отмоешь добела…

Прежде, чем засунуть полешки в печку, долго выбирает, примеряет одно к другому:

— Да-а, свой своему поневоле брат…

На сообщение мерцавшего в том же углу, что и печка, — звук есть, изображения не наблюдается, — телевизора о том, что Борис Ельцин сегодня по правительственному кабелю переговорил с Биллом Клинтоном, тоже задумчиво откликался:

— Да-а, голос — что в жопе волос: тонок, да нечист…

В этом месте друг мой вздрогнул и проснулся, как будто решил возразить.

И с этого момента мы уже прислушивались к буржуйке вдвоём.

Надо сказать, мужичонка наш чаще всего повторял одно и тоже:

— Да, жизнь прожить, — не поле перейти…

Платон Каратаев да и только.

Долгие годы потом мужичок тот не выветривался из памяти. У нас с другом даже пароль масонский образовался. Глянем друг на друга посредине какой-нибудь суеты, и кто-то один, а то и оба разом, произнесём:

— Да, жизнь прожить, — не поле перейти…

Нам пора было ехать, я подошёл к печке — погреть на дорожку ладони — и протянул истопнику какую-то бумажку с сумасшедшими нулями, какие ходили тогда наподобие фантиков. Мужик сдёрнул шапку и, снизу, поднял ко мне глаза. Господи, да он же совершенно молодой, зелёный! Зелёный — с голубыми-голубыми, слезившимися — от дыма, что ли? — глазами.

И совершенно седой! Седые космы грязно прилипли ко лбу.

— Дай Бог давать, да не дай Бог брать, — проговорил, пробормотал скороговоркой, часто-часто моргая, и сунул фантик за пазуху. Под бушлат.

— Чем больше воз, тем больше слёз…

— Подале от царей — голова целей…

Надо бы расспросить его, с чего это у него такое несоответствие, в каких переплётах побывал, где прошёл ускоренную возгонку, но я уже заранее знал, догадывался, как он ответит:

— Да-а, жизнь прожить, — не поле перейти…

— Не выбирай кобылу в дождь, а жену — в праздник…

Да и не очень любознательны мы были в девяносто третьем.

Жизнь прожить…

Какая-то заговаривающаяся, по-своему, вроде бы и не теряя окончательно рассудка, Россия. Враз постаревшая, потерявшаяся, прибившаяся в истопниках у чужой раздолбанной буржуйки. Буржуйни!

Муж любит жену здоровую, а брат сестру — богатую…

Этот, у печки, оказался едва ли не самым старым  из всех моих стариков. И одновременно же и самым же молодым. И то правда: приходят-то не за старым, а за спелым. А кто приходит, вы и сами не хуже меня знаете.

 

***

 

Старики… При всём моём уважении к М. С. я иногда думаю: а может, не переступи мы через них в восемьдесят пятом, и наша жизнь пошла бы по более благополучному руслу? Есть вещи, которые за них не сделает никто, — как невозможно перепрыгнуть ров в два приёма. Мы рано отбросили их судный фронтовой опыт — принимать решения. И отвечать за них.

Или если бы ещё тогда, в восемьдесят пятом, пришёл не тот, пятидесятичетырёхлетний М.С., а сегодняшний. Сегодняшний, мне кажется, подошёл бы больше. Сегодняшний мне и нравится больше — умудрённый на целое горе. Научиться с чужих слов, на чужих ошибках и достижениях можно чему угодно. Только одна жестокая наука не даётся вприглядку — наука претерпевания. Но лишь она и оставляет человеку горький осадок мудрости.

Или огарок.

— Не первая зима на волка, — как сказал бы мой юный старец, калика перехожий из девяносто третьего.

Не первая зима наволка — вот, собственно, и вся действующая вытяжка из той аморфной субстанции, что зовётся человеческим опытом. Самая старая и многомудрая на свете, конечно же, смерть, но и она помоложе жизни.

…Уехал, уехал-таки мой Давид. И, чувствую, мается в далёком, благословенном райском уголке с нерусским, женским, цветочным названием Флорида. Всё чаще и чаще не я ему, а он мне звонит. И все наши московские, рассейские новости мне пересказывает: по-моему, он даже деньжат копит, как для крыши, на эти телефонные посиделки, — может, опять на что-то подрядился? Новости наши знает куда лучше меня, потому как там, во Флориде, не отлипает от русского телевидения, которое я здесь в упор не вижу, некогда, да и не только по этой причине.

Мается, тоскует, так чего же ты тогда уехал, Давид и Голиаф в одном лице? У родича его, Марка Шагала, муженёк влечёт по небу свою жёнку в подвенечном платье. У Давида же наоборот: Галина, уцепив его прямо за вновь отросшие, — после радиации они сперва выпадают, а потом растут гуще прежнего, — волосья увлекла благоверного, неповоротливого, что был когда-то таким расторопным и вездесущим, под чужие цветущие небеса. Хором, вернее, цугом, как репку, выдернули моего Давида, причём внучка в этой цепочке, как и положено, стояла первой.

Уехал, улетел.

— Хочешь анекдот расскажу? — опять кричит мне в очередной раз из-за океана.

— Ну…

— Еврей уезжает из России…

— Когда? — автоматически спрашиваю я.

— Вот-вот: зришь в корень! — шумит, сам как океан, Давид. — В том-то и дело, что сейчас, в наши, как говорится, дни. Ему говорят: зачем же ты уезжаешь, Давид? Сейчас как раз наоборот: все возвращаются в Россию… И знаешь, что он ответил?

— Ну…

— Ты что там, спишь? — обижается Давид, хотя в Москве и впрямь всего лишь пять утра.

— Не…

— Ну, так слушай. При Сталине, — отвечает Давид, — за гомосексуализм расстреливали. При Брежневе — сажали. Сейчас смотрят сквозь пальцы. Я не хочу дождаться, мол, тут тех времён, когда его возведут в обязательную норму… Каково? Неслабо?! — хохочет Давид и, по-моему, у него там, за океаном, от этого натужного смеха аж слёзы на глаза выкатываются.

Я тоже дипломатично подкхекиваю, и Давид грустно спрашивает, какая тут у нас, в Москве, погода, хотя осведомлён о ней лучше моего. Мне бы самому про погоду за моим окном надо спрашивать, как у барометра, у Давида.

Он её организмом чувствует: не первая зима на волка.

А имя, имя-то какое для анекдота подобрал.

Чего же ты уехал, улетел, отлетел, Давид?…




Жди меня!

 Она показывает нам Бухару, как будто сама является её полновластной правительницей. Царицею. Я только теперь замечаю, как же грамотно она оделась для этой царственной роли, эта вторая, некогда совершенно юная, хоть и невенчанная, жена моего непутёвого батьки. На ней удлинённое, ниже колен, лёгкое шелковое платье, которое, если его сжать в комок, наверное, уместится в одной мужской горсти — горстью ароматного пепла. Жёлтое, золотое, медовое, и по косому полю его движутся, особенно, когда Вера шагает, а ходит она споро, пружинисто, в ней чувствуется в прошлом спортсменка, скорее всего гимнастка, может, даже не очень задавшаяся для профессионального спорта питомица здешней звезды Ирины Винер, угольно чёрные, сажисто поблёскивающие на солнце пчёлы. Их волшебная мешкотня чем-то напоминает роенье тёмных искр в её карих глазах. Они вообще-то не летят, а, как и искры, скорее барахтаются, увязнув в шелковом, молодом, только что выкачанном меду. Да и само её крепенькое тело кажется обмакнутым в него: свежеоструганный, молозивно светящийся прут, которым только что помешивали нечто золотое и медовое.

В детстве мы лизали такие прутики так же, как городские чинные дети лижут эскимо.

На шее у неё невесомый шарфик цвета топлёного молока. Можно подумать, что шея кем-то зацелована ночью. Но меня не проведёшь — я уже знаю, почему женщины её возраста уже кутают шеи даже в такой азиатский зной.

Она ловко, коротко, по-мужски припарковывает машину в условленном месте, — я вижу, что здесь уже ждут нас мои новые родичи. И мы пёстрой ватагою вступаем в Старый Город.

Залитая солнцем площадь Регистан. Знаменитые медресе, застывшие, воздев удивительно человеческой красоты чела, друг против друга, всматриваются веками одно в другое, как вглядывается человек в собственное отражение в зеркале или воде, пытаясь предугадать письмена судьбы. Меня больше всего поражает бирюза здешней керамики или майолики — она действительно напоминает срез человеческого же глаза небесной синевы или морской глади, с которой только что содрано лыко поверхностной сумятицы и судьбы. Синева, кобальт, пробирающий до дрожи в пятках, всматриваешься в неё, как в пробоину мирозданья. Наверное, вся квазисухопутная тоска по далёкому-далёкому, несбыточному морю сконцентрировалась в этой бирюзе.

Бесконечные лестницы, лесенки. Вся наша ватага, за исключением нас с Халимой, шустра, легконога, так и скачет со ступеньки на ступеньку, и только мы с нею переваливаемся, как гусь с гусынею. Я то и дело вижу перед собою загорелые, в стрелочку, щиколотки, заканчивающиеся, и впрямь как золотым наконечником, точёным каблуком такой умопомрачительной длины, каковой больше подходил бы вощёному театральному паркету, а не пешей городской прогулке. Вера старается не отрываться от нас с сестрой, — так толмач просто вынужден толочься возле своего бестолкового патрона. Халима ласково держит меня за руку, как будто я могу убежать или сменить её на другого поводыря, благо рядом ещё две сестры, и горячая ладонь её вдруг заметно вздрагивает. И она что-то начинает тревожно, вполголоса говорить мне, поглядывая искоса и на Веру.

— Это правда? — останавливается та, как споткнувшись, ступенькой выше нас и тоже тревожно вглядывается в меня враз потемневшими глазами.

— Что правда? — переспрашиваю.

— То, что она говорит…

— А что она говорит? — улыбаюсь, хотя в душе тоже пробегает вдруг холодок, как бы тень Вериных глаз.

— Извини, я забыла, — справляется Вера со своей оплошностью и продолжает:

— Она говорит, что у тебя голова пробита…

Тут уж я сам осекаюсь и ошарашено вылупляюсь на сестру:

— Откуда она знает? Она же видит меня второй раз в жизни!

— Знает. По руке твоей поняла, что у тебя с левой стороны пробита голова…

Мы встречаемся с Халимой взглядами. Я по-прежнему пытаюсь улыбаться, но у неё глаза печальные — ещё чуть и слеза выкатится, наверное, такая же чёрная, смолистая: такие глаза, наверное, и плачут дёгтем.

— Это было давно, — говорю, словно оправдываясь. — Я тогда учился у своего дядьки в Благодарном. На первое мая на мосту меня сбила машина. Легковая. Козлик.

Мне кажется, что это добавление насчёт козла должно их успокоить.

Вера спустилась на нашу ступень и взяла меня за другую руку. Халима держит за правую, Вера за левую. Полушария, говорят, отвечают крест-накрест. Так что теперь Вера найдёт у меня справа?

Гладят меня с двух сторон, как будто «козёл» долбанул меня только что, а не пятьдесят с лишком лет назад.

Интересно, а какими слезами плачет Вера? Тягучей, коричневой, карей смолой, какой плачут по весне старые вишнёвые деревья? Янтарную, терпкую эту смолу мы жевали с таким же упоением, с каким мои внуки гоняют сейчас импортную жевательную резинку.

Или сразу скипидаром?

— Это было давно, — повторяю и обнимаю их обеих за плечи. Обе льнут ко мне, и это мне нравится.

И неправда, — хочу дурашливо добавить, но сдерживаюсь. В том-то и дело, что — чистая правда! Не так она проста, сводная моя сестрица. Внимательно-внимательно оглядываю её, пытаясь высмотреть в ней Мамуру. Сивиллу. Отпустив мою руку, складывает ладони ковшиком и что-то быстро-быстро шепчет в них. Вопросительно смотрю на Веру, тоже как-то посерьёзневшую ликом, и та вполголоса объявляет:

— Молится.

И добавляет:

— За тебя.

Да, в общем-то, я это уже и сам понял.

Потом, смахнув с лица набежавшую было тень, Вера увлекает нас дальше, и мы оказываемся в Городе Мастеров. Но ей и этого мало, — заводит нас прямо в мастерскую, вернее в кузницу седовласого и седобрового старца, здешнего патриарха, колдующего под горном, который он раздувает одной рукой мехами из бычьей кожи. На нём чёрный, лоснящийся кожаный передник, на который сугробом ниспадает борода — чувствуется, что деду не чужд «промоушен», и он дорожит ею, холит её, как фирменное своё тавро — и очки, на которые насажены ещё какие-то дополнительные линзы, окуляры. Вполне возможно, что стёкла в них самые обычные, но колорит, опять же, колорит!

Дед, не то Хаттабыч, не то престарелый Хаттаб, не слезая со своего ремённого, как у сапожников, сиденья, оборачивается к нам, по-свойски обнимает Веру за талию:

— Ассалейкум! Ассалейкум! Ждём, ждём. Всё готово. Абдулла! — восклицает громовым, тоже, видать, фирменным, басом, и откуда-то из-за боковой закопчённой двери выкатывается тонюсенький мальчуган — таким матёрым басом и перешибить можно — с подносом, на котором уже выставлен чайник, пиалы, горки изюма, тёмного и золотого, сушёный урюк. Нас усаживают в красном углу, где прямо на замызганный глинобитный пол, как шуба с барского плеча, брошен ковёр, и наливают чаю. Дочь моя пытается что-то сказать, но Вера глазами даёт ей понять: надо поддержать игру. И только тут, прямо на подносе, в блюдечке, я замечаю нечто, совсем постороннее. Как у нас в России говорят: мухи отдельно, котлеты отдельно.

Божья коровка. Спод у неё золотой, спинка рубиновая, с тёмными, мерцающими вкраплениями внутри. Из-под этих твёрдых рубиновых надкрылков чуть-чуть, прозрачной кисеёй, выпущены перламутровые и даже узорчатые крылышки. В чёрных, как у негра, пальцах мастера оказывается пинцет, он берёт им божью коровку и — я уже лихорадочно подсчитываю, во что мне это обернётся…

И — эта продувная бестия Абдулла ловко раскрывает рефлекторно свернувшийся было калачиком кулачок моей зардевшейся дочери, а тот торжественно усаживает на узенькую, розовую и, подозреваю, всё же чуть-чуть вспотевшую от неожиданности ладошку своё готовое к взлёту насекомое.

И Абдулла, зажмурив от усердия глаза, изо всех сил дует на брошку, да и на ладонь, которая, мне кажется, даже розовеет больше обычного.

— Нет-нет, нам не надо. Спасибо, — отнекивается дочка, почти испуганно взглядывая то на меня, то на мужа, но руку, руку-то не убирает!

— Подарок! — завершает дед посадочную глиссаду. — Самой красивой девушке, зашедшей сегодня в нашу кузню. Таков обычай бухарских златокузнецов, — подмигивает Вере, и я понимаю, чей это на самом деле подарок.

Обычай. Ну да, держи карман шире. Тут бы сразу                дефолт хватил весь этот базар-вокзал.

— Папа! Да она же действительно ещё горячая! — счастливо поднимает соболиные брови свои моя красавица, и я, опять же, соображаю, что в этом спектакле ещё одной талантливой актрисулькой прибавилось.

Седобородая, но от этого не менее продувная бестия поочерёдно загибает пальцы моей дочери в кулачок.

Вера хлопает в ладоши, мельком взглядывает на меня, и я узнаю наконец, чем плачут такие карие.

Брульянтами, чёрт возьми!

Делать нечего, и я тоже хлопаю в ладоши. Вот я тут и есть зритель — единственный.

Родственники мои смеются, и гром наших сводных рукоплесканий вылетает на зависть хаттабовым соседям аж на улицу.

В этом Старом Городе артистичных мастеров и горластых коммерсантов знакомимся с ещё одним, экзотическим видом сервиса. Стоит на площади мужик с роскошною шапкою в руках — это в тридцатиградусную-то жару. Папаха из белого лохматого мериноса способна украсить голову самого батьки Махно, разве что без гринписовской зелёной бархатной ленты поперёк лба. Ну, шапка и шапка, иду себе мимо, сопровождаемый с двух сторон Халимою и Верой, — они теперь водят меня почти что за руку, как будто мне снова восемь лет и я могу угодить под «козла» или ослика. «Поводырь» — это мужского рода. А как же тогда будет женского? «Пово-дырки»?

И вдруг Вера подталкивает меня к этому малому, застывшему, как королевский гвардеец у Букингемского дворца, только тот в медвежьей, «чёрной», это даже на джине «Бифитер» видно, а этот — с бараньей и белоснежной, как памирская вершина. Зачем? — соображаю. Купить? На работу в Москве заявиться? Не успеваю опомниться, как абориген нахлобучивает на мою пока ещё в меру лысую голову этот лохматый меховой куколь. Целую гору чужой и странно прохладной шевелюры.

И тут же как из-под земли вырастает фотограф. Они с малым, видимо, бизнесуют в паре. Пытаюсь улизнуть, но Вера удерживает меня:

— Сфотографируйтесь. Вашим это будет приятно. Я потом скажу…

И я сзываю весь свой новообретённый кагал и фотографируюсь посередь него, улыбающегося и перемигивающегося, в лёгкой белой рубахе с коротким рукавом и с роскошной — с нею бы на Северный полюс, — тяжеленной пизанской башней на голове.

На южных пляжах предприимчивые обиралы разгуливают с мартышкою на рукаве, а этот оказался ещё находчивей: его антураж даже есть не просит.

Я так и не понял, зачем мне надо было фотографироваться в этом туркменском уборе, а Вера сказать позабыла.

Во дворце последнего Бухарского эмира, который, кстати говоря, уже в сороковых, глубоким старцем, обращался к Сталину с просьбою дать разрешение после смерти похоронить его на родине и взамен обещал Иосифу Виссарионовичу открыть местонахождение своих тайных золотомоен на Зеравшане, на что московский эмир и бровью не повёл, поскольку знал немало и других способов выведать, даже у самых твердокаменных, любые секреты, особенно по части золота, — забыл последний бухарский правитель, что имеет дело с профессиональным «эксом» — здесь, в глиняном, как кувшин, дворце, меня удивил Нусрат. Осматриваем златокованую индийскую вазу, чей искусный орнамент напоминает причудливое хитросплетенье выпуклых старческих вен — в неё свободно мог бы спрятаться во время массовых беспорядков даже человек такой комплекции, как я — и Нусрат дотрагивается до моего плеча и тихо говорит:

— Меня когда-то, мальчиком, приводил сюда отец. Он тогда подозвал женщину, что и сейчас сидит во-он там, в уголке, на стуле, и сказал, что ваза стояла не на том месте…

Я ошарашено вылупляюсь и на Нусрата, но никаких вопросов предусмотрительно не задаю. С меня хватит!

Обедаем в ресторане в центре города. Он расположен четырёхугольником, и нам накрывают даже не на открытой веранде, опоясывающей его изнутри по всему периметру, а прямо во внутреннем дворике. Под открытым небом. А точнее под шатром, образуемым широкими, с узорчато вырезанными краями, лакированными, мерно рокочущими под малейшим ветерком листьями громадной тутины, во имя спасения которой, видимо, и образовали некогда этот внутренний двор. Неисчислимая листва играет в солнечном свете, отражая его с такой зеркальной силою, что, наверное, если взглянуть на тутовое дерево сверху, оно само покажется живым, во вспышках протуберанцев, изумрудно-чёрным солнцем регионального масштаба. Крона огромна, не меньше тридцати метров в диаметре. Ветви, местами уже с облезшей, как после лишая, корой, могучими извилистыми щупальцами протянулись надо всем двором и даже над ресторанной крышей до самого тротуара, соединяя патриархальный покой внутреннего двора с городской мелтешнёй центральных улиц. Живые ветви и молодые, упругие побеги перемежаются с уже отмершими сучьями, оно уже не раз обрублено и опилено, но странное дело: этот хаос жизни и смерти, сама его покалеченность только добавляют дереву мощи. Языческий исполин — если старость и бывает когда-либо величественной, то это тот самый редкий случай. На некоторых веточках замечаю разноцветные ленты: ему и вправду впору молиться. Помните и у нас: в березняке веселиться, в ельнике молиться?

— Самое старое дерево Бухары. Не меньше пятисот лет, — рассказывает мне Вера на правах сегодняшней градоначальницы. — А вообще тутовник, говорят, растёт на святых местах.

Согласно киваю головой: у нас с мамой, на нашем дворе, росли аж две тутины: чёрная и белая. Причём чёрная тоже была большая и старая, я иногда засыпал на её ветвях, как в гамаке, так что в её косы тоже можно было вплетать атласные цыганские ленты.

Мы все умещаемся под тутиной — прародительницей. И по тому, как вежливо, с поклоном и приложением правой руки к сердцу, подходит к Вере упитанный ресторанный распорядитель, и по тому, как, сидя, уверенно и спокойно, привычно отдаёт она распоряжения, и по расторопности официантов в крахмальных передниках мукомолов, я догадываюсь, кто и где заказывал поваров для вчерашнего пиршества. И даже, возможно, оплачивал их.

Султан оказывается рядом со мной, и, разумеется, между нами тотчас, как третий необходимый, появляется бутылка коньяка «Узбекистон». Правда, в какой-то момент замечаю, что Вера потихонечку отодвигает её вглубь стола. И ещё краем уха слышу, как она велит поставить по всему столу, вернее, по сдвинутым один к другому столам, цветы. Тюльпаны вспыхивают, как бакены, по всему нашему сабантую. Не те ли, которые я видел вчерашним ранним утром из вагонного окна? Мало того, что выставляют букеты, официанты ещё и укладывают сочащиеся на свежих срезах жертвенно пониклые тюльпаны прямо на скатерть по всей длине застолья.

Тутина здесь поспевает раньше нашего: время от времени на стол, как жирный, объевшийся тутовый шелкопряд, срываются медово-сладкие, с непередаваемым ананасным привкусом, чёрные ягоды. Одна из них попадает мне прямо в рюмку, а другая, увы, Вере на платье, и одной увязшей пчелою на нежном шёлке становится больше.

— Отстирается! — весело отмахивается она.

Да, брат Николай не прогадал, что не стал перебивать аппетит гостиничным оплаченным завтраком. Восточный пир под деревом жизни с листьями, удивительно точно повторяющими контуры человеческого сердца, удаётся на славу.

Ближе к вечеру вновь оказываемся в кишлаке. В семейном кругу пьём чай опять же под открытым небом, во дворе у Халимы. Но теперь уже не под изумрудным солнцем, а под звёздами. Разговор за столом ровный, спокойный, вполголоса. Тем слышнее возгласы, врывающиеся во двор с улицы: женщины к ночи скликают детей и скотину. А для меня с наступлением сумерек ещё явственней становится чужеродность речи, вот уже который день окружающей меня со всех сторон. Даже когда бываю в Англии или Германии, она не так заметна: всё же что-то да понимаю. А тут — ни в зуб ногой! Как на шаманском камлании. Но ещё больше меня занимает сейчас не это. Знает ли Халима, знают ли мои братья и сёстры, что русская их подруга Вера Сергеевна дружит с ними не просто так?

Знают ли про неё с отцом?

И про то, что у них, оказывается, как, кстати, и у меня, есть и ещё одна сестра, пятая? Родство-то ведь здесь идёт по отцу, по отцу, дорогие мои…

Потом приглашают в дом, усаживают, даже укладывают, как на пирах Македонского, на ковры — перед каждым опять же пиала, мёд, изюм, урюк… И зять Халимы, как на деревенских посиделках, включает в углу телевизор. Москву, что ли, смотреть будем? Аллу Пугачёву?

Нет, не Алла. И даже не Киркоров.

Любительская кассета. Какое-то застолье наподобие нашего сегодняшнего или, скорее, вчерашнего.

— Это — чья-то свадьба, — шепчет мне на ухо Вера. — Здесь сейчас будет твой отец. Будь внимательнее, в кадре он секунды три. Не прозевай.

Меня как будто током бьёт. И тем не менее краешком глаза замечаю, как вездесущий Асрор в ручном режиме из угла нацеливает на меня портативную камеру. Ну да. Я бы тоже на его месте не сплоховал. Грех упустить такой момент: первая встреча отца и сына через шестьдесят лет. Когда сегодня гуляли по Бухаре, он нас не донимал. Потому что донимали его самого. Стоило оказаться Асрору на людях, как его со всех сторон начинали теснить желающие с ним сфотографироваться или на худой конец взять автограф. А ведь он пока не Ален Делон — так популярна здесь его передача. «Жди меня!» — это, наверное, вообще пароль нашего разорванного времени, а здесь, откуда люди тысячами, сотнями тысяч уезжают на дальние заработки и подчас сгинывают навсегда, здесь, наверное, сама жизнь — ожидание. Звезда плакучая разлук.

Как жду, оцепенев так, что кончики пальцев окоченели, сейчас и я.

Камера движется вдоль стола, уставленного едой и бутылками, по лицам, задержавшись на чопорной парочке, в чёрном и белом, жмущейся робко друг к дружке и — я узнаю!

Крупная, чётко вытесанная голова, усы — оказывается, носил усы! — он успевает сделать полоборота и что-то негромко сказать. Увы, опять по-узбекски. Опять чужая речь. Но голос хриплый и размеренный, и я всё-таки угадываю в нём знакомый — свой? — тембр.

И — камера ушла. Действительно три секунды.

— Что он сказал? — мне кажется, голос мой тоже сейчас хрипит, срывается.

— Фрагмент его тоста или напутствия молодым, — отвечает Вера, тоже не сводя глаз с уже погасшего экрана. — Он сказал: жизнь продолжается… Через три дня его не станет. Это вообще единственная запись, где он есть. Свадьба чужая, но его звали на все торжества…

— Жизнь продолжается, — повторяет она и кладёт горячую ладонь на мои окоченевшие пальцы.

Значит, какой-то доморощенный Асрор, летописец, Пимен в тюбетейке донёс-таки до меня эти единственные, услышанные сейчас отцовские слова.

Все в комнате молчат. Я тяжело, мешкотно, — сказывается изрядная дневная нагрузка на печень, — поднимаюсь и выхожу во двор. Под звёзды.

За мною следом выходит дочь.

— Поехали в гостиницу, папа, — говорит она, обнимая меня за плечи. — И вообще я уже хочу домой, в Москву. Соскучилась.

По тлеющему угольку в ночи, похожему не то на раскуренную кем-то цигарку, не то на совиный всевидящий зрачок лазерного оптического прицела, я догадываюсь, что вслед за нами из дома неслышно вышел Асрор с камерой на плече. Что ж, ему хочется поставить точку. Работа — длить человеческие ожидания. Не попуская им истаять.

Но я не даю ему расслабиться: разворачиваюсь и, едва не сбивая его с ног, чимчикую назад. Прощаться.

Нас не удерживают, и уже через несколько минут мы — я впереди, рядом с Верой, дочь с мужем и моим братом на заднем сиденье — молча едем в её тесной машинке в Бухару, в гостиницу.

Все молчат. Как бы оберегая моё молчание. А я даже не пойму, почему мне так печально? Радоваться бы должен — увидел и даже услышал. Но почему-то не радуется. Разочарован, что ли? Не таким представлял отца? Не таким старым? Может быть. Но грустно оттого, что вот он теперь выкристаллизовался полностью… Теперь уже не пофантазируешь ни по поводу его героических профессий, ни по поводу внешности. Большой, лысый, с тонкими и почему-то чёрными, не седыми, усами, фигурною скобою спускающимися к подбородку.

И совсем он не похож на меня — с чего это они все взяли?

Я даже не на кладбище вчера с ним попрощался, а именно сейчас, здесь, в этом скромном телевизоре — так, наверное, он меня когда-то выглядывал, высматривал, когда я работал в ящике. И тоже, может, прощался. Теперь вот я его. И теперь-то и прощание натуральнее. Потому что не с аморфным, пусть и греющем тебя и твоё воображение, образом, фантомом, так долго сопровождавшим тебя в жизни,
а — с человеком.

Со своим голосом, усами и грустными-грустными, как бы прочитавшими всё наперёд, глазами. Через три дня его не стало. Не я один, многие увидали его тогда живым — в последний раз.

Прощай, Тохта-Мурад! Теперь уж навсегда.

Сидящая за моей спиной дочь ласково ерошит мне сзади, в темноте, ожнивки моих, тоже совсем не седых.

В гостинице Вера провожает нас до портье. Мы прощаемся с нею и расходимся по комнатам. Проводив их до номера, желаю спокойной ночи дочери и зятю, — дочь внимательно смотрит на меня, словно определяя: здоров, не двинулся? Здоров, — успокоилась.

В нашей комнате прощаюсь с братом, желаю ему спокойной ночи и велю крепко-накрепко запереть дверь. Ни одной суке ни открывай!

И потихонечку, на цыпочках выхожу вон. Я почему-то уверен, что она меня ждёт. Она и в самом деле ждёт. Во всяком случае, собрав их вокруг себя, зло, даже матерно отчитывает и портье, и охранников, похожих больше на официантов.

— Что у вас тут — проходной двор, что ли? — доносится до меня.

Подхожу и, взяв её за локоть, вывожу из смущённого больше неё, — видимо, опять денег дала, — круга.

— Поехали.

— Поехали, — автоматически соглашается она, продолжая по-прежнему свирепо обводить глазами отчитываемых мужиков: тут, в Бухаре, даже портье — мужчина.

— Смотрите у меня!

И они впятером тяжело бегут открывать нам двери, на которых, конечно же, никакого сторожа нет. Все при деле, — чаевые делили. Чаевые за ночной нагоняй.

— А ты что, и по-узбекски умеешь?

— Что именно? — спрашивает Вера.

— Материться…

— А как же! — смотрит на меня, как только что глядела дочь. Как на подверженного сдвигу. — Я же — с кирпичного завода!

Мы хохочем, задавливая хохот внутрь, чтоб нас не засекли сзади, в номерах 101 и 102 — гостиничка малая, а нумерация как в гранд-отеле.

Садимся в машину.

— И всё-таки из всех них он — наиболее европеец. И, опять же, в белом, — говорю, пока она коротко, по-мужски заводит мотор.

Тему не поддерживает, и очередную заготовленную фразу я уже произношу для себя, про себя:

— Ну что, Сергей Никитович, гореть тебе в аду: следующее античное грехопадение — только инцест.

В принципе, люблю платить, возвращать долги. Но никогда не думал, что платить, возвращать за других не менее приятно.

— А вообще-то, это снимал один немецкий бизнесмен, — говорит Вера, всматриваясь в ночной асфальт. — Какая там видеокамера в кишлаке в девяносто первом?.. Он зачем-то приезжал к Тохта-Мураду из Германии, и тот взял его с собой на свадьбу. Показать здешние обычаи…

Я присвистываю: вот тебе и летописец в тюбетейке!

Прости, Тохта-Мурад…



Бывший интеллигентный человек Артур Дашкевич

Меня поразило не столько его появление, сколько его лицо. Перемена в его лице. Мы не виделись года два. Ну да, весной семьдесят первого я пришёл с действительной, летом семьдесят третьего оказался в «Комсомолке». Значит, он заявился весной семьдесят третьего. На Ставрополье, в том числе и в самом Ставрополе, выпадают чудесные вёсны. В природе враз обнажается всё самое сокровенное, сползают, слезают, как с новобрачной, все покровы, покрывала, шелуха вся, короста и слизь, накопившаяся за гнойную южную зиму – всё ниспадает прахом, торопливо выпрастывая из-за пазухи свежий, сияющий, только-только снесённый яичком мир. Идёшь по главной аллее города, а под ногами даже не шуршит, а хрустит только что обронённая, русалочья чешуя с громадных каштановых почек, и над головою прямо на твоих глазах распускаются, младенчески распрямляются их ещё влажные, слезящиеся в своем первородстве трёхпалые, жатого бархата, листья. Всё вокруг журчит, играет, блещет в лучах переливчато-ртутного — смотреть больно не от жара, а от избытка света, которое оно охапками швыряет и швыряет, как,опять же,невеста со свадебного воза, на завдовевшуюся было землю — солнца, что как будто бы тоже только что народилось из зимней нежити.

Мой стол в крохотном кабинетике, в котором нас трое — плотность населения, как у сардинок в банке, — приткнут боком к окну, и я вместо того, чтобы шкрябать усердно и усидчиво что-то крайне необходимое, без чего, можно подумать, вода не освятится, всё время ворочу голову туда, за окно, где ослепительным водопадом низверглась весна. В её водовороте не поддающиеся подсчёту даже такому примерному их звездочёту как я, попутные нашему тяжеловесному фасаду и всем без исключения моим легковесным мыслям обладательницы стройных ножек, все до одной оснащённые по тогдашней моде разноцветными парусами «больнья», кажутся ну совершенно лишёнными якорей. Стоит только выйти, распахнув дубовую, если не чугунную, парадную дверь или, разодрав оконные створки, сомнамбулически выпорхнуть вон. Вон из этого постылого заточенья за унылым конторским столом. В отличие от них, безмятежных (а, небось, просят бури) у меня-то якорь имеется. Вот он: я к нему приторочен, прикован — пером, с которого, зараза, ну ничегошеньки не каплет.

Кроме, может быть, одного.

И тут дверь открывается, и в нашу редакционную клетушку вваливается Дашкевич.

По логике вещей, прежде чем войти в редакцию, он должен был проследовать мимо моего окна. Но я его не заметил. Не думаю, что он попал в одну из тех недолгих и редких пауз, когда я, хотя бы для приличия, всё же склонялся над листом бумаги, нарезанной из типографских отрывных отходов. Нет. Видимо, моё внимание, заоконное моё разглядывание всё же избирательно. Дашкевич под него не подпадал.

А зря.

Потому как первое, что меня поразило, это не сам факт его появления у нас, а именно лицо. Перемена в лице.

Дашкевич — ветврач. Наверное, если бы ещё существовала кавалерия, Дашкевич служил бы в кавалерийских войсках. А поскольку её, кроме как в Мосфильме, отменили, то Дашкевич оказался в военных строителях. Правда, два года назад в кинозвёзды он всё равно бы рылом не вышел, не то, что сейчас.

Ветеринарный врач в военно-строительных войсках. Пускай это вас не удивляет.

С чьей-то лёгкой руки пущена байка, что военно-строительные войска представляли собой отстой Советской Армии. Это вовсе не так. Космические корабли, в том числе и с весьма прибыльными иностранными, а сегодня-завтра и с отечественными космическими туристами, до сих пор стартуют с площадок, построенных ВСО. Военно-строительными отрядами. Не говорю о том, что практически всё офицерство, да и добрая половина гражданских у нас живут в домах, пусть наспех, но всё же построенных военными строителями. Как и БАМ, и всевозможные ГЭС, и много ещё чего такого, что до сих пор худо-бедно, но служит нам.

Но дело не в этом — зеки построили ещё больше.

Впрочем, тут-то как раз и есть нечто общее.

Да, в военно-строительные войска забривали много советских азиатов, они плохо знали русский язык. Зато теперь и обустраивают нам новую Россию. Навыки строительного дела, как и навыки русского языка (мастерок и шпатель осваивали даже быстрее, чем русские падежи), ох как пригодились сотням тысяч из них в новейшие времена. Сюда же, ещё при первых признаках демографического голода, стали впервые призывать и отсидевших за «нетяжкие» уголовников.

И всё-таки.

Помню наших мастеров, техников и нормировщиков. Шустрые, грамотные, разбитные — они давали пять очков вперёд своим гражданским коллегам. Многих из них запомнил с огрызком «простого» карандаша за ухом — старинная привычка русских мастеровых — и, не удивляйтесь, с уровнем и логарифмической линейкой за пыльным кирзовым голенищем. Они с одинаковой сноровкой строили и блочные дома, и сложнейшие ракетные шахты, — это их пусковые площадки до сих пор не позволяют остальному миру окончательно списать Россию с серьёзных счетов. Многие из них стали со временем асами и знаменитостями в своём строительном ремесле, ибо практически всё молодое, что заканчивало в те годы в Союзе строительные институты и, особенно, техникумы и профтехучилища, сгребалось прежде всего именно в эти войска. Сюда же нередко угоразживало и «ботаников» вроде меня: всяких там недоучившихся или переучившихся студентов, перестарков, отсрочников, — команды в военно-строительные войска уходили с призывных пунктов последними и подбирали всевозможные обсевки, среди которых попадались и весьма экзотические фигуры. Так и получалось, что концентрация вояк со средне-техническим, высшим и неоконченным высшим здесь была относительно высока. Со мною рядом в казарме с одной стороны спала типично академическая особь, в которой всего-то прочного было разве что тяжеленные роговые очки, из-за которых этот воин всегда ходил, по-цыплячьи свесив под тяжестью линз — вот ещё: в ВСО уже тогда свободно брали близоруких, а ведь это, как правило, не самый глупый народец — конусообразную голову, да, может, нос, на котором они держались. Звали его Феликс Лагун, и он впоследствии, по-моему, стал известным математиком, а с другой стороны, тоже, кстати, в очках — округлый, на юного Пьера Безухова похожий музыкант Витя Корнев. После подъёма мы пропускали Витю вне очереди к жестяному «многоканальному» умывальнику, что летом и зимой пребывал на улице — в морозы его «подогревали» кипятком — пропускали, потому что чуть позже Витя, раздувая и без того пышные щёки, торжественно, с музыкой, встречал нас на плацу, на утреннем разводе: он руководил нашим духовым оркестром, который почему-то в части звали «шайкой арестантов». Сейчас, насколько знаю, руководит музыкальной школой в Липецке.

А между ними, наверху, ещё помещался Валера Иванов, лопоухий, с рысьими глазами и хорошо, часто проклёпанный веснушками — аппаратчик высшего разряда на химическом комбинате под Тулой. Худой, жилистый и махонький, как сапожный гвоздик, он утром и вечером показывал фокус. Вечером — совершенно свободно, не теряя портянок, выпрыгивал из своих кирзовых, навырост, сапог аж до второго яруса, а утром оттуда, со второго этажа двухъярусной железной койки, так же свободно попадал прямо в голенища.

Такой вот народец.

В одной казарме с нами служили сын тогдашнего главного редактора «Литературной России» Андрей Поздняев и сын очень большого питерского начальника Саша Соловьёв. Оба с высшим образованием. Андрей так и остался специалистом по штыковой лопате, а вот Саня пошёл дальше: освоил профессию кочегара. Однажды на моих глазах его навещали отец с матушкой. Командир, подполковник Решетников, участник войны и орденоносец, который даже на плацу, по-сталински возвышаясь с трибуны над дующими во все лёгкие — аж морозный пар над медью сияет — шайкой арестантов, не стеснялся по отношению к нам в напутственных выражениях, тут же вежливо, под локотки, вёл импозантного, с благородной проседью, номенклатурщика и его симпатичную жёнушку. А навстречу им, уже извещённый вестовым Гришей Грищуком, непосредственно из преисподней, из подземелья, из своей кочегарки вылезает и панически бросается наутёк, весь как чертёнок в саже, обтерханный Саша.

— Сынок! — кричит мама и падает в обморок прямо в деликатно подставленные лапищи комбата Решетникова. Отец бледнеет и свирепо смотрит на командира — ещё минута, и комбат сам услышит то, что слышим мы от него регулярно с высокой трибуны.

— Я счас! — кричит улепётывающий Саша. — Просто я сегодня ещё не умывался.

И даже зубы не чистил, — мог бы ещё добавить, чтоб окончательно добить мамашку. Впрочем, зубы-то у него как раз блистают, как только что вставленные.

Оказывается, Саня писал им, что служит помощником начальника штаба. И то верно: кочегарка, преисподняя его персональная, как раз под дощатым, сборно-щитовым штабом и располагалась.

Хотел бы обратить ваше внимание на фамилию вестового — Грищук Григорий Григорьевич.

В военно-строительные войска чохом брали ребят из Западной Украины, где народ, как известно, не только горластый, но и рукастый. Брали и потому, что по старой памяти не доверяли им оружие — наш командир роты, майор Кибенко тоже воевал с бандеровцами, о чём напоминал каждому призыву западных хохлов: на первом же построении поворачивался к роте задом, задирал гимнастёрку и показывал новобранцам, где именно сидит у него бандеровская пуля (судя по всему, сидела в печёнках). Но ещё и потому, что среди западников немало молодёжи, решительно отказывавшейся, по религиозным мотивам, служить и даже принимать присягу с оружием в руках.

Были эти мотивы искренними или не очень, не нам судить. Но среди этих парней уже тогда, в конце шестидесятых — начале семидесятых, не было, ни одного без нательного крестика. Нам, тогдашним молодым русским безбожникам, это было внове.

Без крестика явился отдавать долг неисторической родине только ухватистый ужгородский сапожник с профессорской фамилией Клейнерман.

Очевидный факт: в годы советской власти, да и какое-то время после неё, служивый люд русской православной церкви пополнялся во многом за счёт молодых подвижников из этих мест. Я, правда, ещё не знаю, чем это может аукнуться РПЦ, как долгонько-таки аукается то, что в своё время её высшие иерархи не уважили общепринятого, хотя и не обязательного правила: очередным православным предстоятелем перед Богом остаётся тот, кому выпало стать местоблюстителем отошедшего в мир иной предшественника. Кто знает, как бы повернулось дело, и не только церковное, если бы в девяносто первом уважили местоблюстителя Филарета? Может, и не отложилась бы тогда украинская православная?

А сама Украина?

Но это уже, как говорится, не нашего ума дело. Да и поздно. После драки кулаками не машут. Правда, локоть кусать никогда не поздно.

Эти ребята вносили в наше военно-строительное разгильдяйство, впрочем, присущее строителям, чернорабочим прогресса вообще, а не только военным, определённую опрятность и даже, если хотите, строгость. Были на удивление аккуратны, чистоплотны, сдержанны — на первом году даже матом не ругались. По всему видно, что в вере и повседневной, опрятной строгости жили дольше нас, русопятых нехристей.

Неудивительно, что некоторые из них потом становились волонтёрами церкви.

Так же, как наши головастенькие мастера, нормировщики, техники и бригадиры, для которых даже режима особого не существовало: в дни авралов они появлялись в казарме заполночь и валились в постель, не раздеваясь — вот кому, безвестному военному прорабу, обязана страна своей остнасткой и остойчивостью, тем, что устояла-таки, будем надеяться, в последовавших затем роковых штормах — как эти подмастерья цивилизации пополняли затем инженерный и директорский корпусы высшего разбора.

Только среди зеков тридцатых процент военспецов, разного рода «шарашечников» и просто незаурядных, образованных людей был, пожалуй, соотносим с этой же интеллектуальной, твёрденькой косточкой в трудовом муравейнике под названием ВСО. Если не ошибаюсь, самый известный диссидент, вышедший из военной среды, генерал Григоренко — тоже военный строитель.

...Итак, одним из дней лучезарной ставропольской весны ко мне в редакцию ввалился ещё и Артур Дашкевич.

Тоже в прошлом мой сослуживец.

Ветеринар, попавший в строительные войска примерно также, как попал туда и я, журналист.

И меня в самом деле в первую минуту поразил не сам факт его неожиданного вторжения, а его лицо. Перемена в лице.

Не скажу, что в армии мы были дружны с ним. Артур вообще, по-моему, ни с кем не дружил. Существовал в казарме особняком. Среднего роста, но тяжеловесный, медлительный, упитанный, что вообще, по-моему, является родовым признаком ветврачей. По крайней мере у нас в деревне тоже был такой. Ведь если, скажем, зоотехник обустраивает скотине существование, организует присмотр за нею, за её питанием, то есть обеспечивает её спокойную жизнь, то ветврач в первую очередь привратник смерти. В деревне он не столько лечит, сколько свидетельствует, фиксирует гибель животинки. И при любом раскладе остаётся при своих. Вылечит — хвала и, соответственно, подношение. А чаще даёт добро на убой, осматривает убоину. И тут уж, разумеется, без шматка мяса домой никогда не уходит. Будь то колхозно-совхозное, общественное добро, будь частное — у ветеринара приварок постоянный и щедрый. Ветеринары с голоду никогда не пухнут.

И наш Дашкевич был этакий куркуль-коновал. Мясной такой, стенобитный. Всегда сам по себе. Не знаю, каким ветеринаром он слыл на гражданке, но нас иногда подлечивал. У нас имелась своя санчасть и даже санинструктор Паша Хаверюк — тоже, заметьте, человек с Запада. Такой же румяный, с твёрдо наглаженными стрелками, в обдёрнутой, как для парада, гимнастёрочке, как и щеголёк Гриша Грищук, который много лет спустя приезжал ко мне аж в ЦК партии, причём приезжал — с Западной Украины — с жалобой на то, что его несправедливо исключили из коммунистов. У этих двух врачей, у Хаверюка с Дашкевичем, совершенно разный подход к болящему. Хаверюк ласково увещевал захворавшего воина, укладывал в лазарет, где сам же и поддерживал какую-то запредельную, жмеринскую чистоту. Дашкевич же, если флюс, мог тебе и в ухо съездить. А рука у него тяжёлая, действительно коновалова. И странное дело — помогало. Даже когда вместе с гноем вылетал и зуб. Вывихи правил — тоже твёрдо и безжалостно. Зажмёт ногу между своими толстыми коленями и скомандует:

— Маму зови!

Ну, и зовёшь. И маму, и даже папу.

Хмурый, тяжёлый. Я почему-то часто видел его с газетой. Отвернётся от всех, уставится в неё и штудирует, в то время как всем остальным «пресса» нужна только для того, чтобы её поверх портянок наворачивать: в любую слякоть ноги будут сухими, да и в морозы выручает. Большая сила, скажу вам, в советской газете. Не знаю как остальным людям, но военному строителю она служила верно.

А тут — лицо совершенно нестеровское. Бледное, обрезавшееся, обретшее чёткие, графические линии. У Бунина есть выражение: «суздальское лицо». Правда, тут, по-моему, имеется в виду некая мелкость их при общей правильности черт. У Дашкевича лицо осталось по-прежнему крупным, значительным, но при этом всё равно стало — суздальским. Монастырским, что ли.

Застенчивый, как сквозь туман, свет шёл от этого лица, смущаясь того торжища света, который обрушила вокруг весна, и тем не менее не теряясь в нём. Прокладывая, прощупывая в нём свою робкую, но вполне явственную лунную дорожку.

Крупный, с горбинкою, нос, отрешённо-искательная улыбка на губах, длинные густые ресницы и под ними глаза, полные талой воды, когда она только-только ещё появилась, ещё стоит, едва народившаяся, в снегах застенчивым зеркальцем.

— Привет! — говорю, поднимаясь ошарашенно ему навстречу. — Ты как здесь оказался?

— Да вот, — смущается, всё ещё большой, но тоже как-то подобравшийся, тоже как бы обрезавшийся по всему периметру Дашкевич. — Бичую. Решил южную ставропольскую весну посмотреть…

Да, я забыл сказать, что Дашкевич белорус, откуда-то из-под Гомеля.

Стоит передо мной как школьник, переминаясь с ноги на ногу, и даже руки за спиной прячет. Но я обнимаю его, прижимаю к себе, хотя в армии мы держались друг от друга на расстоянии: в случае необходимости я всё-таки предпочитал Хаверюка, хотя результат в принципе оказался одним и тем же на солдатских харчах и землеройных работах я тоже потерял не меньше четырёх зубов.

Судя по всему, путешествовал Дашкевич налегке: серенький обтрёпанный костюмчик с бахромою по низкам штанин, рубаха в клетку да тельняшка под нею — мы и в армии поддевали их, вопреки уставу, под исподние рубахи. Не для форсу, а чтоб теплее. Ни чемодана, ни баула, ни-че-го. Ловлю себя на мысли, что впервые вижу его в гражданском. Вообще-то, если все мы из армии уволились, то Дашкевич, похоже, и в самом деле — демобилизовался. Полная демобилизация во всём облике. Тотальный дембель — блаженная умильная улыбка витает на губах. Редакционный народ за моей спиной задвигался: ну, и друзья у Серёги — то пожарный, то просто сумасшедший, но выпивон явно назревает.

Я не оправдываю надежду своих неслуживших в армии коллег. Беру Дашкевича за плечи и, безропотно улыбающегося на все четыре стороны света, бережно, и впрямь как душевнобольного, что частенько-таки навещают провинциальные редакции, вывожу в коридор. А потом, мимо попустительно дремлющей на посту Карповны, и на улицу. Прямо в весну.

— Ты на самом деле чем занимаешься?

— Я же сказал тебе, — простодушно заглядывает он мне в лицо. — Бичую. Слыхал: бывший интеллигентный человек? Это и есть я, — блаженная улыбка расплылась на всё лицо.

— Ты это серьёзно?

— Конечно, — пожимает плечами Дашкевич.

Веду его в пельменную на углу, где к пельменям подают красное. Он не жадничает в еде, не проливает из стакана. Ест даже как бы нехотя и всё смотрит, смотрит своими подтаявшими на солнце глазами и приговаривает:

— Серёга-а…

Монах? Юродивый? Это сейчас бичей пруд пруди, тогда же это было для меня в новинку.

— И куда едешь?

— Только что приехал с товарняком из Брянска. Две недели добирался. А сейчас махну в Сибирь, вслед за весной.

Да, ещё на подбородке у него появилась русая прядь утопленницы. Божий человек.

— Да, Серёга, мир такой интересный… вот навестил тебя и поеду дальше…

Сказал так, словно посетил меня, скорбного, в жёлтом домике. Заложив руки за голову и откинувшись на пластиковый стул, я тоже долго-долго смотрю, как он, чтоб не встречаться со мной взглядом, старательно катает на столе хлебные катышки.

Господи, да тот ли это Дашкевич, замкнутый, полный самоуверенной силы и важности, не делающий большой разницы между двуногими и четвероногими? Человек из самой гущи, из подноготной жизни — ветеринарии. Неспособный ни к какому бегу, а тем более полёту.

Он наконец поднимает на меня глаза и опять пожимает плечами:

— Так.

— Так, — тихо и виновато.

Перетакивать не будем, — вспоминается давнее, материнское.

Мы пошли с ним на вокзал, пробираясь сквозь встречные и попутные регаты болоний. Надо сказать, что при всей своей кажущейся инфантильности они как-то ловко обходили, обскальзывали нас — сильфиды всех времён тонко чувствуют двинувшихся в скорбный полёт. И мы с Дашкевичем, как два клоуна в прожекторном пятне, двигались в крошечной и тоже подвижной, согласованной с нами корпускуле пустоты на запруженном южном бульваре.

— Так.

И длительно-длительно посмотрел на меня. Я даже опустил глаза в тарелку.

... А знаете почему материл нас по утрам комбат Решетников?

Кто-то на заре, перед самым разводом, регулярно мочился на торец нашей снабжённой всеми державными регалиями трибуны. Просто напасть какая-то. Только что ничего не было, дежурный по части самолично проходил, проверял, принюхивался — ничего. И даже сам начальник штаба как бы мимоходом, ненароком подскакивал: чисто! Но стоило подойти к трибуне, чтобы грузно подняться по её скрипучим ступенькам, подполковнику Решетникову, как на одном и том же торце не только он, а все замечали неприличный солдатский вензель. В морозные дни он прямо горел на солнце. И комбат, идучи к трибуне, теперь каждый раз останавливался на одном и том же месте, потом грозно указывал туда дружно подбегавшим к нему офицерам, а поднявшись наверх, крыл нас всех, и дежурных, и дневальных, и просто угрюмо вышагивавших за ворота, в стужу, на работу, крепким матом:

— Увижу, поймаю ссыкуна, в сугроб посажу голой задницей!

И знаете, становилось веселее. Мы дружно и незлобливо смеялись ему в ответ и исправно воротили свои головы в нужном направлении, держа равнение на подполковника, которого, в общем-то, любили, а самые смелые даже пытались ухаживать за его красавицей дочерью, на раздувавшую подмороженные щёки арестантскую шайку и, разумеется, на злополучный, ещё дышащий паром вензель. Майор Кибенко как-то связывал его ежеутренние мистические появления с обилием «западенцев» в части, но мне почему-то так не казалось.

— Рядовой Хомюк! — вызывал он, как только четвёртая рота наша, последней, ломая шаг, проходила, оставляла позади парадно-опасный участок.

— Я! — весело отвечал рядовой Хомюк и получал из рук майора метлу. И совершенно нестроевым шкандыбал назад, к опустевшей трибуне: сметать следы позора. Потому, что не было в части человека безропотнее и исполнительнее рядового Хомюка.

Мне кажется, командир нашего военно-строительного батальона, тогда ещё молодой ветеран жестокой войны, кавалер боевых наград и отец смешливой нормировщицы Юли, у которой в военном городке от кавалеров отбоя не было, ещё больше ругался бы, если б в последний миг оторопело обнаружил, что весёлого вензеля на положенном ему месте нету.

Это к вопросу о диссидентах.

…Как бы там ни было, но Артур Дашкевич в новом состоянии мне показался более интеллигентным, чем в прошлом. Божий человек.



Отъезд

Наутро мы уезжали. Нам предстояло вернуться в Ташкент, откуда на следующий день предстоял вылет на Москву. Обратных билетов у нас не было, и Вера уговорила меня возвращаться машиной.

— Это не то, что на поезде, — говорила она. — Покажешь дочери всю здешнюю природу. Степь, долину, перевал. Пообедаете в Самарканде, побродите по нему. Когда ещё выпадет такая оказия? — искоса взглядывает на меня. И добавляет:

— Я уже обо всём договорилась...

— Наш пострел везде поспел, — улыбаюсь я. — Тебя ни в чём не обогнать.

— Да, — делая вид, что не расслышала подкола, — машину я уже наняла.

— Как — наняла? —всерьёз настораживаюсь я.

— Понимаешь, у меня здесь, в Бухаре, дела. Я не могу ехать с тобою.

Для меня это новость. Я почему-то решил, что и в Ташкент повезёт нас она.

— Не могу, — виновато смотрит на меня. — У меня бизнес полетит...

Я скребу репу. С одной стороны меня уже грела возможность провести с нею ещё целый день, а там, возможно, и не только день. С другой... Дико будет после того, что случилось, изображать в тесной машине чужих людей. Да и дочь что-то стала напрягаться. Что-то тяготит её. Может, действительно заскучала по дому, по своему ребёночку, тут ведь дети облепляют её со всех сторон. А может, в ней зреют какие-то свои сомненья и подозрения.

— Не могу я, — повторяет Вера. — Дела... Но знаешь, у меня в Ташкенте квартира. Если не хочешь обременять друзей, можешь заночевать у меня. Я отдам тебе ключи, а ты потом, завтра, бросишь их в почтовый ящик.

Я качаю головой.

— А можешь и не бросать, — тихо произносит она. — Что-нибудь придумаю. А они пускай останутся у тебя. На память. Может, когда-нибудь ещё прилетишь в Ташкент. Город хлебный. Приветливый. Не только же здесь, в кишлаке, должна быть у тебя какая-никакая собственность. Пускай будет и в Ташкенте...

— Мне нужна движимая собственность, — треплю её за короткую, густую стрижку, в которой, если хорошенько взъерошить, уже сквозит седина. Она не отстраняется, хотя я явно мешаю ей рулить по ранним-ранним улочкам Бухары.

— Ты на что намекаешь? К машине прицениваешься?

— Нет. Слишком легко хочешь отделаться от меня.

— Я-то не хочу, — роняет с неожиданной серьёзностью. — А вот ты всё равно помни, что есть у тебя здесь родная кровь. Имею ввиду не себя. Кем она теперь приходится: соотечественница? Так, кажется, вы сейчас нас называете: соотечественники, живущие за рубежом? — горько копирует чей-то официоз.

Я, конечно же, понимаю, о ком она. Количество братьев-сестёр, особенно сестёр, растёт в геометрической прогрессии. Я молчу, сцепив руками колени, благо машина такова, что они у меня прямо под подбородком.

— Мало ли что, — продолжает всё тем же тихим и серьёзным тоном, лавируя в тенистых и сросшихся, как брови, аллеях. — Я ведь уже старая...

— Ну, положим, не старше меня, — пытаюсь отшутиться, но она комплимент не принимает.

— И я у неё одна.

Всё-таки заставляет меня оторвать глаза от моих задранных колен, и мы встречаемся с нею взглядами.

— Ну вот, теперь я спокойна, — улыбается она, хотя мне, честно говоря, не до улыбок. Не так уж просты эти нынешние бизнес-вуменши. И она тоже.

Мы стоим уже возле гостиницы, и я напоследок притягиваю к себе её пахучую, памятную мне с ночи голову.

Пакт Молотов-Риббентроп заключён. Герой Роберта Музиля, обращаясь к сестре говорит: «послушай, братец сестрица». «Послушай, братец мачеха», — надо бы обращаться мне к Вере.

— Иди, — почти выпихивают меня из машины.

Вхожу в гостиницу, расталкиваю брата — на сей раз, слава Богу, никаких ЧП — поднимаю детей. Через полчаса здесь появляется и Вера с моими узбекскими братьями. Оказывается, провожать нас собираются всей роднёй. Мужчины приехали сюда, а женщины с детьми подъедут на автобусе к автостанции. В нашем с братом номере яблоку негде упасть. Хотя официально обмен подарками произошёл вчера, сегодня вновь появились какие-то узлы и кульки. Один из братьев, Мирза, вручает странный букет: несколько веточек с крохотными, абсолютно белыми, даже как бы серебряной пудрой припудренными продолговатыми листьями, обсыпанными мелкими и невероятно пахучими, просто приторными жёлтыми цветами. И цветы, и листья, и особенно запах мне смутно знакомы. Но я никак не вспомню, что это и где я с этим пряным до головокружения запахом встречался. Пытаюсь расспросить Мирзу, но он только застенчиво улыбается: по-русски Мирза ни бум-бум. Да ему можно и по-узбекски ни бум-бум: тощий и молчаливый, с женскими печальными глазами, Мирза работает смотрителем на кишлачном кладбище. Здесь это выборная и очень уважаемая должность, примерно как секретарь парткома в советские времена. По первой своей профессии Мирза агроном, но здесь на кладбищах не сажают деревья, да они и не выросли бы на солончаке. Поэтому Мирза один, без чьей-либо помощи, обсаживает тутовой рощицей сам солончаковый песчаный бугор, на котором располагается погост. Один на один, уже много лет, сражается с песками, и бугор уже чем-то напоминает человеческое темя: верхушка лысая, а вот подножье уже потемнело, закурчавилось.

Свой пахучий букетик он вправляет мне, как жениху, прямо в нагрудный карман и при этом ещё что-то шепчет.

— От сглазу, — поясняет мне многомудрый Султан. — Это растение у нас держат в доме и дают путникам в дорогу, чтоб никто не сглазил.

Я, склонив голову, ещё раз принюхиваюсь и наконец-то вспоминаю: лох! Лоховник — его старые кусты, даже деревья, корявые, изломанные, росли у нас поперёк балки, задерживая на себе воду в редкие годы степных половодий. Изножьем деревья ловили весь плывший с водою по балке мусор, поэтому круглый год по колено стояли в нём, зато купами своими каждую весну выдыхали на всю округу почти осязаемый сгусток этого пряного, чужеземного, головокружительного аромата. Лоховник тоже, видимо, как и карагач, завезён к нам в конце двадцатых ссыльными узбеками. Чтоб, значит, никто не сглазил, не позавидовал: одним концом своим эта масличная рощица, в которой уже в мои времена парни и девушки. особенно весной, любили назначать друг другу свидания, упиралась прямо в комендатуру.

Лох! — только у нашего всё-таки листочки не такие выбеленные, они всё же с прозеленью. Наверное, солнца ему у нас всё-таки не хватало.

Или — чужой пьянящей зависти.

— Ну вот, теперь и в Москве все ночные бабочки на вас, как на мёд, будут слетаться, — улыбается Вера, переходя на публике с «ты» на «вы», это и мне сигнал. Так что с нею, можно сказать, прощаюсь раньше, чем с остальными.

— Вряд ли, — отвечаю. — Они не любят насиженных мест.

Вера недоверчиво, качает головой и вдруг совсем другим тоном командует:

— Надо всем сесть. Перед дальней дорогой.

Мы все послушно и шумно садимся, в основном на наши с Николаем кровати, поскольку стульев в номере всего два. И только тут замечаю, что моя кровать, чёрт возьми, не разобрана. Раззява!

Загружаемся в машину, которая, оказывается, уже стоит у ворот гостиницы. «Меринос» — раза в два больше Вериной тарантайки. Чернявый частный извозчик весело блестит золотым зубом, и я начинаю прикидывать, во что же мне всё-таки обойдётся бросок до Ташкента с заездом в Самарканд.

— Долларами берёшь, командир? — спрашиваю на ухо у золотозубого.

— Это — подарок! — громко отвечает он и улыбается так широко, что я вижу у него весь остальной зеравшанский золотой запас. — У нас в Бухаре так принято...

Улыбается, а глазом азиатским всё-таки косит на Веру. Не будь её рядом, думаю, ответ был бы совсем другой: кто ж у нас, грешных, долларами не берёт? Бери больше, клади дальше.

Что-то подарки на меня сыплются со всех сторон. То-то будет, если они все, включая бухарскую наместницу, однажды окажутся в Москве — ведь долг платежом красен.

Дочь с зятем и моим братом сразу умащиваются в «мерина» — вслед за ними туда же с восторгом внедряется, как червячок в созревающую мякоть, и мой младший брат Нусрат. Глаза у него горят: какой же фермер не мечтает о шестисотом!

Я с остальными братьями сажусь к Вере. Мне кажется, она до последнего опасалась, что я всё же слиняю от неё досрочно.

— Как же мне вас отблагодарить? — тесно приминаю её к правой дверке, чувствуя за спиной умный и насторожённо-внимательный взгляд Султана.

— Не стоит благодарности. Мы все старались, чтобы вам у Тохта-Мурада понравилось.

Отмечаю про себя, что она сказала «у Тохта-Мурада», а не у «отца».

— ...Вам понравилось?

— Очень.

Она, несомненно, тоже чувствует спиной проницательный взгляд Султана, да и не его одного. Но тем не менее, оторвавшись от дороги, делает полоборота ко мне и произносит с такой раздельной отчётливостью, что у меня мурашки по коже бегут:

— Мы не просто рады. Мы — счастливы. И мы этого не забудем никогда.

Султан за спиной глубоко и протяжно вздыхает, хотя по-хорошему вздыхать надо бы мне.

Вот и автостанция. Маленькая и незавидная — сразу видно, что строил её вовсе не эмир. Оказывается, из кишлака сюда прибыл целый автобус с нашими провожатыми. Они лавиной обрушиваются на нас. Господи, я в стольких глазах вижу слёзы! Даже у Асроровой камеры, камеры-профессионалки, столько повидавшей на своём веку, и то затуманился взгляд. Мне становится неловко за свои сухие глаза.

О чём плачут эти люди, плотно обступившие меня и робко трогающими меня за плечо, за рукав, за букетик в нагрудном кармашке? Как и любой смертный, я тоже бываю не чужд мании величия, но сейчас, вот в этот ускользающий миг, я вдруг до боли в мозгу осознаю, что многие из этих чужих мне людей, приехавших в переполненном «Икарусе», плачут сейчас не потому, что я уезжаю, а потому что я уезжаю в Москву.

В Москву, с которой на протяжении многих и многих лет и даже жизней было связано у них столько надежд, столько веры, возможностей, пусть даже иллюзорных, преосуществленья, преображенья самой жизни, юдоли своей — из одной природы в другую, из юдоли — в жизнь.

Эта пуповина ещё тянется, тянется, обрываясь вроде бы не больно, по клеточке, но всякий раз с голосниковым эхом где-то внутри тебя.

Вот и сейчас. Рвётся нить не одной конкретной «советской» семьи, которая и семьёй-то по-настоящему никогда не была, а ещё одна перевязь чего-то большего, соединявшего некогда всех нас, таких разных и далёких, как соединяет полнолуние жаждущих избавиться от одиночества. В этой связи было слишком много немотивированного, нефизического — тем безусловнее память о ней.

И сам я в этот миг осознал, что не просто никогда уже не увижу этих людей, а не увижу их в целостности со мной. Никогда мы уже не будем представлять нечто суцельное, если и не единокровное, то единосущное: это не только я, но и они отъезжают, уходят, отлетают от меня.

И руки мои сразу стали зрячими.

Я узнавал твёрдые, хотя и подростковые, косточки своих братьев, нежные, выгонные остовы их детей, женственную покатость плеч Халимы, удивительную, если учесть полное отсутствие предварительных примерок, подогнанность вчера ещё, да что вчера — минуту назад ещё совершенно чужих мне фигур к моим объятиям, да и моей, далеко не образцовой, к их рукополаганьям... Меня обнимали, целовали, обливали горючими слезами и — передавали дальше.

Я тоже обнимаю, целую и даже деньги кому-то сую, краем глаза видя при этом, что и зять мой, тоже попавший вместе со всеми нами в этот водоворот нежданной любви и печали, тоже всовывает в нагрудный карманчик (от сглазу?) принаряженного Нусратова мальчонки, видимо, заранее заготовленную, вчетверо сложенную зелёную бумажечку, и это почему-то трогает меня, как нечаянная ласка, адресованная мне самому.

Последней со мной прощается старшая из сестёр, Рахима. Оказывается, её тоже привезли сюда. Не могла прощаться со мной в толпе, настолько слаба. Стоит в сторонке, меня подводят к ней, я склоняюсь перед нею, и она обвивает мою шею, худенькими, выболевшими руками девочки-старушки. Обвивает — это не очень точно, она скорее молитвенно складывает свои сухие руки-палочки, веточки сухие на моей шее. Такие руки, даже такого лимонно-воскового цвета, были у моей матери в её последние дни. Прижимается своей лимонной щекой к моему лицу, и горячие-горячие слёзы, какими я даже в самой безотцовской младости своей плакать был не способен, не разбирая дорог, хлынули по нему. По моему лицу. Такие обильные, взрывчатые, ртутно осязаемые выделения случаются у женщин только в ранней-ранней юности и то лишь при счастливом совпадении обстоятельств и темпераментов. Плачет и что-то горячо шепчет, шепчет, изливает в меня молитвою вместе со слезами. Все затихли вокруг, а когда она тоже затихла в моих руках, обессиленная последней волною дрожи, пробежавшей по её худенькому телу с головы до пят, я, теперь уже я, передаю её кому-то, кто стоит возле нас. Умолкшую и успокоившуюся.

В машине меня уже ждут мои. Дочь плачет, не вытирая слёз.

— Ты доволен? — спрашивает она сквозь слёзы.

Второй раз за утро спрашивают меня, доволен ли я, и я второй раз за утро отвечаю:

— Очень.

Я понимаю, почему она спрашивает: ведь мать не отпускала её из Москвы, а мне хотелось, чтобы со мной полетела и моя дочь, и она согласилась. И теперь, видимо, хотела напомнить об этом.

— Поехали, папа...

А потом вдруг удерживает давно ожидавшего команды водителя за плечо:

— Папа, ты не попрощался вон с той девочкой.

И показывает в окошко на Анастасию, которую я раньше почему-то не видел, а сейчас она взялась откуда-то, возникла возле автобуса.

— Обязательно попрощайся.

Я вылезаю из «мерина» и, дабы вновь не раствориться в толпе, подзываю её рукою к себе.

Настя. Так звали мою мать. Так зовут мою старшую дочь. И так, стало быть, зовут мою младшую, самую младшую... — я не успеваю закончить, додумать, потому что мне с разгону влепляют веселый поцелуй прямо в губы. Полная и, прямо сказать, приятная неожиданность этого чересчур уж ритуального утра.

— Прощайте!

— До свидания! — поправляю её я.

Люди вокруг улыбаются, — тоже впервые за утро.

«Мерин» лихо вылетает на шоссе.

А вот куда подевалась в этой кутерьме братец Вера, я так и не понял.

Вот где помирать следует: и слезами от души обмоют, и на кладбище, опять же, капитальный блат. Блат и брат.



Концерт

Одно время, до 1998-го года, на протяжении нескольких лет издательство, в котором я тогда работал, шефствовало над Загорским детским домом слепоглухонемых детей. Оно, конечно, помогать сирым надо не только, когда в кармане звенит лишняя копейка, но — может быть, в первую очередь — и в другие времена. Однако из песни слова не выкинешь. После дефолта девяносто восьмого стало не до благотворительности: своя рубаха оказалась настолько ближе к телу, что содрать её можно только с собственной кожей. И когда сегодня говорят, что из очередного кризиса мы выйдем через один-два года, остаётся только горько усмехаться в душе: ведь мы до сих пор не вылезли ещё из девяносто восьмого, а прошло-то уже больше десяти лет. Из одной воздушной ямы в другую, из огня — да в полымя. Сладки бубны за горами...

Но сейчас не об этом.

Уже не помню, как мы впервые оказались в том детском доме — по-моему, сейчас, в связи с очередным переименованием города, он называется Сергиев-Посадским. Приехали зимой, с подарками. Зима настоящая, русская, посадская: дорожки в сугробах, холки которых блистают на солнце даже не серебром, а плавленым золотом, прорезаны, как ходы сообщения. Честно говоря, я вступал на этот двор с некоторой внутренней опаскою. Интернатами, детскими домами меня не удивить — я сам из этих стен. Но в таком детском доме впервые. Нечто подобное испытал, когда мне однажды в детстве довелось даже не входить, а ждать кого-то у ворот лепрозория — есть такой на Ставрополье, в живописном, дубравном местечке в пойме Кумы. Все дороги огибают его, ведут в объезд, но мои взрослые спутники, которым я был препоручен, навещали там родственника, а меня оставили у ворот, возле калитки с тёткою на солдатском стуле. Я боялся заглянуть ей в лицо, но когда она протянула мне бублик и мне пришлось-таки посмотреть на неё в упор, я маленько успокоился: лицо у тётки чистое. И доброе.

Сюда же вступал по доброй воле и уже более чем взрослым человеком. Но холодок под ложечкой присутствовал.

Первое, на что обратил внимание: по дорожкам бегала ватага ребятишек разного возраста. В валенках, куртках-алясках, по самые глазёнки замотанные разноцветными шарфами, они даже не бежали, а — семенили, причём, держа друг друга за руки. А впереди наподобие пышного паровоза пыхтела в шубе пожилая женщина, которую первый мальчик держал даже не за руку, а прямо за концы длинного шарфа. «Так и задушить от любви могут», — первое, что подумал.

Странно не то, что дети семенили — обычно детвора в таких случаях катится кубарем. И не то, что одной рукой они придерживались друг за дружку, а другой сторожко, как планер чертит крылом воздух, чертили прорубленный край сугроба.

Если бы дети играли мешкотно, неловко, стайкой подранков, и при этом совершенно молча, я бы тоже не так удивлялся — всё же знал, куда шёл.

Но они время от времени издавали странные клики, именно клики, а не крики, — и как раз ими, самим характером этих кликов я и был поражён.

Они совершенно нечеловеческого происхождения. Скорее птичьи. Причём — когда птицы на большой высоте. Я в этой книге упоминал о наших деревенских птичках, «чабанках», которые по весне любили ездить на спине у овец, выбирая из их шерсти всевозможную съедобную дрянь — и овцам приятно, и птичкам полезно. Я еще предположил, что по-научному эти серенькие птахи как раз и именуются, по-видимому, жаворонками — ведь в небе их не разглядеть, и мало кто видел их на земле. А недавно прочитал, что у казахов есть предание о стародавних временах: «Время было такое мирное, что жаворонки вили гнёзда на спинах овец». Вот и скажи после этого, что великие степи, Тургайская и Ногайская, не вливаются одна в другую и шумят на разных языках. Звуки, которыми перекликались дети, сродни тем, что иногда долетают до нас с небес, будь то мелодия жаворонка, или протяжно-печальные, отдающиеся в бездонном голоснике неба журавлиные выклики, или короткая, гулкая перекличка в нитку вытянувшихся диких гусей.

Вот эти странные вскрики меня и остановили. Хотя сами по себе дети как дети. Не уродливы, даже смазливенькие, особенно девочки, известно ведь, что у глухонемых лица подвижнее наших, с более богатой и выразительной мимикой, не зря в Москве так популярен крохотный театрик глухонемых, что находится где-то в районе Измайлова, я не раз водил туда своих вполне благополучных детей, когда они были маленькими. Правда, иногда эта избыточная, экзальтированная мимика и отталкивает, пугает непривычных к ней людей.

Я не знал, что «слепоглухонемые» — не абсолютное определение. Что это всё же метафора — может, и для того, чтобы высечь больше людского сочувствия к самому детскому дому. Что Господь всё же не обобрал эту детвору до нитки. Он, заметил я, вообще не максималист: что в карах своих, что в милостях — тут, и тут тоже, есть чему поучиться нам, грешным. Наряду со слепыми детьми есть в этом детдоме, — он был когда-то единственным на весь Советский Союз, за строительством его нового корпуса следил сам Рыжков — и слабовидящие, как наряду с глухими — и дети, различающие звуки и даже по-своему воспроизводящие их. Если они и не говорят, то очень хотят, просто обуреваемы желанием научиться общению и друг с другом, и с миром. И в детском доме существовала целая система вывода их из немоты, одиночества и отчаяния. Из бездны рока, в которую большинство из них угодили с рождения. В основном тут жертвы краснухи, перенесённой их матерями во время беременности, как и других, общеизвестных социальных болезней.

Я же, едучи сюда, считал, что они и кричать не могут. И остолбенел, заслышав эти нездешние, мучительные клики на заснежённом, наглухо огороженном дворе.

Позже подружился с ними. Стал часто бывать здесь. Научился даже немного понимать их — и  через посредничество их воспитателей, которые сами показались мне людьми пограничного состояния — одной ногой они стояли там, в бездне, а другой упирались в мир нашей общей, правда, тоже относительной тверди, яви, причём большинство из них понимали свою тяжкую службу как служение, может, тут каким-то подпочвенным образом сказывалась и близость Троице-Сергиевой Лавры: бархатистое свечение её шлемообразных куполов детдомовцы могли бы видеть со второго этажа своего спального корпуса, если бы вообще могли что-то видеть, — и «напрямую». Дети брали мою руку в свои ладони, при этом моей ладони хватало сразу на несколько пар их ладошек, и это… помогало им понять, что я говорю! Глаза их светились таким счастьем, что мне даже неловко было за те банальности, которые я им важно вещал. Не меньшим счастьем светились и глаза воспитательниц: редкими-редкими гостями в девяностые были здесь взрослые люди. Детям не хватало их общества, ведь каждый новый человек в их жизни — это событие, чьё значение мы даже ощутить не в  состоянии, это ещё один шаг в большой и настоящий мир. А я думал: рядом, у Сергия — монахи, а здесь в основном монахини, месяцами не получающие зарплаты. Те служат Богу большому, всеобъемлещему и могучему, а эти — маленькому, да ещё и неблагополучному.

Детям всячески развивали руки, — а что ещё и будет кормить их в жизни? Они шили, клеили картонные коробки, вязали, вышивали и даже рисовали. Мы тогда издали книжечку их рисунков. Одна девочка нарисовала свой дом. Не детский дом, а свой, родительский, отчий, который она никогда не видела, потому что не могла видеть, и из которого её увезли в год с небольшим.

Дом поразительно напоминал птичье, жавороночье гнездо, подвешенное в зияющей пустоте.

Однажды мы привезли их в Москву. С помощью Николая Рыжкова сняли небольшой особняк и устроили в нём концерт. Перед ними выступали тоже дети. Каждого выступающего детдомовская воспитательница брала за руку, а вторую свою руку протягивала своим. Зрителям? Слушателям? Трудно назвать их ни теми, ни другими. Детвора, их человек двадцать, облепляла её руку от плеча до мизинца. Кому не хватало воспитательницыной руки, держали отставленную ладошку более удачливого соискателя. Юные вокалисты, которых мы позвали, сперва дичились такого общения с аудиторией. А потом им понравилось, и вторую руку они тоже стали вручать в полное распоряжение детдомовцам. Одна держит микрофон, а вторая — нечто куда более живое, эфирное.

В общем, зрителями оказались только мы с моими сотрудниками. Все остальные очутились на сцене. И были там счастливы. А счастье — непревзойденный мастер широких и щедрых мазков: из крошечного зрительного зала на сцене не видно было ни одного немого, глухого, незрячего.

Все — совершенные. Вундеркинды.

Мне больше всего запомнилось, как они слушали рояль. В концерте, разумеется, бесплатно, согласилось участвовать одно юное дарование, уже тогда известное на всю Москву. Боюсь ошибиться, но это был чуть ли не Денис Мацуев. Тогда, конечно, просто Денис, большеглазый увалень, прибывший в сопровождении мамы. Детдомовская странноватая, брейгелевская ватага сперва его смутила. Но потом он согласился выступать так же, как выступали перед ним менее известные начинающие дарования в области вокала. Сел на вертящийся стульчик к роялю, напоминавшему важного метродотеля в лежачем положении, а дети со всех сторон обступили его. К мальчику никто не решился притронуться, хотя некоторым, особенно девочкам, думаю, очень хотелось дотронуться до этого вундеркинда во фраке, но — вундеркинд есть вундеркинд. А вот к роялю, благо что его-то, в отличие от мальчика, нам сдали в натуральную, а не благотворительную, аренду, просто прилипли. Уж на его-то импозантных, зеркальных фрачных боках места хватило всем-всем. Без проплешин обжили его ладошки.

С абсолютным зрением и абсолютным слухом.

Как же играл этот мальчик, с каждым аккордом избавляясь от скованности, отрешаясь от всех и вся, даже от этого своего догнавшего, сомкнувшегося кольца: ладошки — как живые, трепещущие загонные красные флажки на гуталинно-чёрном.

На чёрном снегу.

И как же они слушали!

И как же смотрели!

Не вспомнить сейчас ни его имени, ни их имён, имён, имён.

Господи, к чему благословенно прилепить ладони и к кому, пред кем преклонить колени?

Рояль был не в загонных флажках, а весь — в поцелуях ладошек. В аплодисментах.

Я тогда подумал, подольстил себе: а ведь Сергий и Сергей – синонимы...



Предварительные итоги

Скоро будет три года, как получаю через Веру всевозможные известия из Бухары. Время от времени с разными оказиями приходят оттуда и подарки. Я уже и не знаю, какие из них Верины, а какие от родственников. На левой руке у меня швейцарские часы, которые прислали к моему шестидесятилетию. На дачной холодной веранде — постоянный, как у бурундука, запас урюка, но ем я его в семье почему-то один, компенсируя недополученное в детстве. На письменном столе у меня стоит, вернее, мчится на месте, по зелёному-зелёному, весеннему сукну миниатюрный, но в полном снаряжении, взнузданный туркменский чистокровный скакун с золотыми подковами — это уже наверняка от Веры. Конь не из папье-маше, а из натуральной — неужели конской? — кожи. А с другого конца стола на меня пялится огромными, полудрагоценными, агатовыми глазами тяжеленная сова, филин, сыч, восседающий на стопке старинных и тоже, похоже, полудрагоценных книг. Когда пишу, попеременно посматриваю то на ахалтекинца, вздувающего ноздри и зовущего к бегству, на волю, то на устойчивый, даже тяжеловесный, когтистый символ премудрости.

Что выбрать?

Что касается полётов, бегства и прочих весенних безумств, то они у меня, как и у кожаного красавца, только в фантазиях. А что до ушастой, с вытаращенными очами, ночной премудрости, то откуда же ей взяться на шестьдесят третьем году жизни? — горбатого теперь только могила исправит.

Новости, которые передаёт мне Вера по фонящей космической связи, разные.

Умерла старшая из моих сестёр. Рахима.

Все эти годы она болела, болела и до моего приезда, но умерла она странно.

По собственному желанию.

Как Николай Васильевич Гоголь.

Не наложила на себя руки, не напилась порошков и таблеток. Просто перестала есть, хотя и до того ела от случая к случаю. А тут отказалась вовсе. А за день-два до того, как отойти, попросила:

— Позвоните брату в Москву, скажите, что я умерла…

А Вера до меня не дозвонилась, — я оказался в командировке за границей. Через моих же передавать не стала. А может, и не хотела дозваниваться с такой вестью: подозреваю, что сова — тоже Верин подарок.

И на то, оказывается, были причины.

— Ей когда-то кто-то нагадал, что она умрёт через два года после того, как увидит своего старшего брата, — сказала мне по телефону Вера, — хотя она тогда о тебе и слыхом не слыхивала. И вообще считала, что она — самая старшая из детей, все остальные, и братья, и сёстры, младше неё.

У меня волосы встали дыбом, и Вера это, по телефону, почувствовала.

— Ты сильно не переживай, не принимай это на себя. Она действительно много лет болела, её возили по больницам, по врачам, ведь это у неё муж — главный инженер колхоза. Но даже Халима не смогла ей помочь… Не принимай…

Я молчал. Эта новость меня и впрямь оглоушила. Может, и не стоило мне туда ехать, отыскиваться, тем более, что никто меня и не искал? Не стоило. Жили б они себе и жили без меня, как много лет жили и до того.

— Значит, она подождала два года и… перестала есть?

— Ну, не совсем так, — замялась Вера.

Только теперь, задним числом, мне стало понятнее, и почему Рахима так горячечно встречала меня в первый день и почему так лихорадочно прощалась со мною. И что могла она страстно шептать, изливать в меня на своём узбекском.

Руки мне целовала…

Неужели так можно встречать собственную смерть?

Выходит, можно.

Я знавал их — обычно это люди с железной волей, и есть в таком уходе, в этом суровом обычае нечто старинное, одновременно пугающее и вызывающее уважение. Один из моих дедов, Василий Голоцуцкий, дожив до девяносто пяти, пережив и жену и даже некоторых детей, в один из дней вымылся в выварке, переоделся, лёг в постель, отвернулся к стенке и сказал, что начинает умирать. И чтоб, значит, не мешали, оставили его в покое и ни с какими там тарелками даже близко не подходили.

Так и умер.

Значит, не только православные способны на подобное самоотречение, на такой уход.

— Ты не молчи, — просила по телефону Вера.

А что я мог ей ответить?

Послал скорой почтой денег, и Вера отнесла их в семью покойной.

Такие вот, брат сестрица, дела.

У моей дочери, которая тогда летала со мной в Узбекистан, родился ещё один мальчик. Я и пишу эти строки в день, когда ему исполнился ровно год. Он крупный, тяжёленький, как маленький, но уже бронзовый Будда. При общей белокожести у него под длинными девичьими ресницами абсолютно чёрные, непроницаемые и какие-то медленные глаза, которым как бы некуда спешить. Никогда не отводит их первым. В семье его зовут Чингисханом, хотя я их и поправляю: мол, Чингисхан — это  совсем из другой оперы. Но меня уже тут никто не слушает. Чай, в Москве, а не на Востоке.

Только дочка неторопливо, в себя, улыбнётся:

— Скажи ещё — эмир…

У неё в нашей большой семье какая-то странная миссия: соединять нас Бог знает с кем, с какими неведомыми берегами и временами. И она, наша красавица, несёт её, улыбаясь иногда над всеми нами, и взрослыми, и детьми, из своего далёкого далёка.

Конечно, знал бы я раньше о том роковом семейном поверье, я бы точно никогда не поехал в Бухару. Да и без него я сейчас, тоже задним числом, сам себе удивляюсь: как мог тогда, с бухты-барахты, подняться, да ещё с таким кагалом, и рвануть Бог знает куда и зачем? Удивляюсь, а ведь прошло меньше трёх лет.

Асрор сделал не передачу, а целый документальный фильм, который получил несколько премий, в том числе и международную. Признаюсь: лучшая из моих современных карточек, на которой я выгляжу куда благороднее и даже, считает моя жена, предосудительно моложе, чем в жизни — из этого фильма, я сейчас печатаю её во всех своих книжках. По этому фильму меня отыскали даже несколько моих сослуживцев по стройбату, узбеков. Меня стали приглашать по праздникам в посольство. Асрор прислал мне копию фильма, но я его не смотрю. Там, знаю, есть вытянутый до предела крошечный кадр с моим отцом — если это вообще мой отец, если он на самом деле когда-то был, а не выдуман мною от начала до конца — с его фразой «Жизнь продолжается». Асрор даже фильм свой назвал этими его словами.

Но я его пока не смотрю.

Пока.

А вообще, наверное, мы не так уж вольны в своих поступках, как нам кажется. Есть, есть всё же она, звезда плакучая, что до известного часа ведёт и ведёт нас.

До известного часа.

Прежде чем поставить точку, смотрю попеременно то на скачущего во весь опор королевича степей и пустынь — по-хорошему бы Вера должна была подарить мне дедовского, караванного верблюда, желательно из верблюжьей кожи, — то на немигаючи уставившуюся мне прямо в душу усидчиво премудрую сову.

Так чья же всё-таки правда?

Время покажет: оно всё в конечном счёте показывает, высвечивает в своём несгораемом огне.

А в соседней комнате на каминной доске в литой металлической вазе стоят несколько веточек лоховника. Они давно высохли, цветы с них облетели. Обвяли, высохли за эти годы и листья. Стали совсем уж, безжизненно, белыми. Окончательно седыми. Как будто засахарились. Кажутся тоже отлитыми, — только ваза из железа, а они из чистого серебра. Никакого аромата уже нет, хотя и держался он дольше всего остального. Но когда я осторожно наклоняюсь к трём этим сухим, действительно выбеленным, как чьи-то давным-давно сложенные под чужим солнцем косточки, былкам, мне всё равно чудится, мнится диковинный, влекущий запах.

Чего?

Чужой жизни.

 

2007 - 2010 г.г.