С. П. Шевырёв. Гёц-Фон Берлихинген, Трагедия Гёте

Библио-Бюро Стрижева-Бирюковой
Степан Петрович ШЕВЫРЁВ
 
Гёц-Фон Берлихинген железная рука

Трагедия в пяти действиях. Сочинение Гете
Перевод с Немецкого М. Погодина
Москва. В университетской Типографии, 1828 год. В 8-ку, 217 стран.


Wer das Dichten will verstehen
Wuss in’s Land der Dichtung gehen;
Wer den Dichter will verstehen
Wuss in Dichters Land gehen. [1]


Последуем совету самого Гёте, и прежде, нежели оценим его произведение, перенесемся в ту страну и в то время, когда созрело оно под лучами великого Гения, которому назначено было стать во главу нового века Поэзии.
Читателям Гёца, верно, приятно будет если не узнать, то вспомнить, что сия Трагедия есть произведение 22-х-летнего Гёте. Он родился в 1749 году, а Гёц им издан в 1773.
Блестящий век Французской Литтературы уже миновался, и пределы того влияния, которое она распространяла на другие народы, уже стеснились. Вольтер, увлекший за собою век свой и собиравший дотоле щедрые дани уважения не только с своего народа, но и с Венценосцев, ему современных, потерял уже доверие в Германии. Принося в жертву все своему необузданному честолюбию, он справедливо заслужил под конец своей жизни имя старого, своенравного дитяти. Юношество Германскон видело беспрестанные его противоречия и обличало их: святотатственные покушения Вольтера, искоренить вместе с злоупотреблениями Веры и святое учение оной, возбуждали негодование в Германии, где Философия и Поэзия заимствовали свет свой от Религии Христианской.
Энциклопедисты Французские, Философия которых, чуждая прочного основания, богата была противоречиями, не могли удовлетворить Немцев, с глубокомыслием сочетавших врожденную, бескорыстную любовь к самой истине.
Искусство Драматическое всего более обнаруживало признаки всеобщего упадка Словесности. После Трагедий Вольтера осиротела сцена Французская; но и самый Вольтер, несмотря на свое желание побороть могучего Корнеля, в ряду трех Французских Трагиков, занимает то же место, какое Эврипид в ряду трех Греческих, если мощного и величественного Корнеля противопоставим мы Прометею-Эсхилу, с неба похитившему Трагедию, а благородного, совершеннейшего в отношении к искусству, изящного Расина сравним с достойным наследником Эсхила, творцом Эдипа. Вольтер, подобно Эврипиду, изнежил Трагедию, сводя ее более и более в пределы жизни обыкновенной.
Но впоследствии Французы, увлеченные правилами ложной Теории, еще более уронили Поэзию драматическую. Заключив идеал искусства в подражании природе и не понявши значения сего слова, взятого у древних, - они стали ограничиваться одним правдоподобием или видимым вероятием, - стали брать самые простые картины из действительной жизни, и высокое искусство низвели до обыкновенной действительности. Следствия сего видны в произведениях Детуша, который однако, несмотря на недостаток рода, им избранного, еще отличается довольно резким изображением нравов и даже нравился Гёте в его ребячестве. Но более жалким следствием такого направления Французской Поэзии была так называемая Драма, смесь чего-то слезно-смешного, выродок из Трагедии и Комедии, впоследствии чудною метаморфозой переродившийся в Мелодраму, и доселе собирающую богатые дани слез и денег на театре Porte de St. Martin с обожателей Пиксерекура, Дюканжа и проч.
Могли ли Немцы подчиниться влиянию Французов, когда они имели уже Винкельмана, Клопштока, Виланда, Гердера и Лессинга; когда еще не истощился обильный сок их умственной жизни, и когда Германия уже зародила в себе двух великих Поэтов: Шиллера и Гёте? Винкельман разгадал им тайну древнего искусства. Клопшток, Религией одушевивший свою Музу, развил в своей Поэзии весь великолепный мiр Христианский, все его возвышенные мысли, его небо, населенное миллионами Херувимов, его ад, кипящий тьмами духов погибших, и вместе с тем показал Германцам, какой степени силы и величия может достигнуть их язык, от природы грубый, но богатый. Почти в то же самое время Виланд воспользовался сокровищами Мифологии Северной, успел счастливо сочетать в своей Поэзии готические красоты Романтизма с прелестями искусства древнего и усвоил языку Германскому другие свойства не менее важные: легкость, свободу, сладкозвучие.
Многосторонний Гердер распространил свет чистой Философии, основанной на Религии, на Историю и Поэзию. Предания, сохранившиеся в легендах Христианских, внушили ему много произведений поэтических. Лессинг внес светильник критики в Словесность Германскую, и с помощью ее стал очищать вкус, отклонять вредное влияние школы Французской и возрождать чистый дух Поэзии Романтической.
Сим-то двум мужам в особенности обязана Германия присвоением великого Поэта Англии, Шакспира. Странная участь Гения! Уже истекало почти два века, как могучий дух его, никем не замеченный, никем не постигнутый, бездейственно, праздно покоился в своих великих творениях. Сей исполин прошел по земле в темные времена невежества; Французы не поняли его и видели в нем какое-то готическое чудовище. Сему-то гиганту, перешагнувшему через два века, назначено было оплодотворить Поэзию Германскую, дать характер искусству XIX века и образовать Гёте и Шиллера. Шакспир сделался народным Поэтом в Германии: Немцы его более себе усвоили, чем самые Англичане.
Сначала в отрывках, а потом в полных прозаических переводах Виланда и Эшенбурга, Немцы ознакомились с Шакспиром. В то самое время, когда он более и более овладевал их умами, открывая им высшее воззрение на мiр и человека, - в то самое время уже начал созревать великий гений Германии. Предчувствуя заранее свое назначение, мог ли он не увлечься во след за исполином Романтизма?
Следствием изучения Шакспира было то, что Гёте совершенно свергнул оковы школы Французской. Тогда уже заронились в нем два зерна великих произведений: Гёца и Фауста. Он в тишине таил замыслы своего скромного Гения, даже от близкого ему Гердера, который всегда противоречил Гёте в мыслях об искусстве и даже иногда смеялся над порывами свободной фантазии молодого Поэта.
Гёте одушевлен был мыслию: представить в лице Гёца фон Берлихинген честного, праводушного мужа, который, в дикие времена совершенного безначалия и неустройства, одушевленный чувством любви к ближнему, благонамеренным самоуправством хочет заменить недостаток спасительных законов и, между тем, сам подчиняется священному гласу верховной власти своего Монарха, и скорее готов умереть, нежели изменить присяге.
Для исполнения сего плана Гёте прилежно изучал Историю XV и XVI столетий: особенно важным источником служила для него жизнь Геца, им самим написанная. Но всего лучше предложим нашим читателям собственный рассказ Гёте об исполнении Гёца и обстоятельствах, сопровождавших его появление. Вероятно, такой рассказ теперь будет кстати и привлечет внимание публики, имеющей перед глазами перевод оного:

«Постоянное изучение творений Шакспира дало моему уму свободу, простор: мне казалось вовсе невозможным произвести что-либо значительное с тесных пределах сцены и известного, соразмерного представлению времени. Читая жизнь честного Гёца фон Берлихинген, им самим описанную, я более и более убеждался, что исторический способ изложения будет удобнейший для моего предмета: воображение мое до такой крайности простерлось, что переступило все возможные границы сцены и более и более старалось формою драмы приближиться к самой действительной жизни. Успехи своего изобретения я, время от времени, до малейшей подробности, поверял сестре своей, которая искреннее, душевное принимала в них участие. Весьма часто возобновлял я сии беседы, но еще и не думал приниматься за дело. Напоследок, одушевленная радушным нетерпением, приступила она ко мне с просьбою, чтоб я перестал по-пустому тратить слова и, наконец, положил бы то на бумагу, что уже предстояло душе моей.
Побужденный ею, однажды утром, я начал писать, не начертавши прежде ни содержания, ни плана, написал первые сцены и вечером прочел их Корнелии. Оне ей очень понравились; но она все сомневалась в продолжении и решительно не верила в мое постоянство. Это еще более меня подстрекало; я продолжал писать на другой день и на третий; при ежедневных чтениях надежда более и более возрастала, а у меня все час от часу шло живее, потому что я уже успел совершенно овладеть своим предметом. Беспрерывно сидел я за делом; не глядя ни назад, ни направо, ни налево, я все шел вперед и почти в шесть недель окончил труд свой. Я сообщил его Мерку, который весьма умно и благосклонно говорил об нем; послал его к Гердеру, который напротив принял его недружелюбно и строго и потом в маленьких стихотворениях даже издевался надо мною и называл меня смешными именами. Но его насмешки на меня не действовали, а заставляли глубже и глубже проникать в предмет моего искусства; дело уж было сделано, - и оставалось только лучше, выгоднее расположить уже набросанные черты. Я видел, что не от кого было ждать совета; прошло несколько времени; я уже мог хладнокровно смотреть на свое произведение, как на чужое, - и увидел тотчас, что, неумеренно стараясь свергнуть оковы единства времени и места, я тем повредил высшему единству, без соблюдения тех условий еще более необходимому. Не определив себе плана, но свободно отдавшись на волю воображения и моих внутренних побуждений, сначала я оставался верен своему предмету, и потому первые действия шли исправно и могли остаться без перемены, но в последующих, и особенно к концу, я невольно увлекся чудесною страстию. Стараясь в лице Адельгейды изобразить самую любезность, я сам в нее влюбился и невольно посвящал перо свое преимущественно ей; участие в судьбе ее брало верх над всеми прочими чувствами. К тому же в конце моей Трагедии герой находится в бездействии и потом несчастно завлечен в междоусобия крестьян: мудрено ли, что при таких обстоятельствах героя пленительная женщина отбила его у Автора, который, свергая оковы искусства, хотел испытать свои силы на поле совершенно новом. Скоро я заметил сей недостаток, или лучше сказать, сие предосудительное излишество, и тем скорее, что самое существо моей Поэзии меня всегда стремило к единству. Оставив жизнеописание Гёца и германские древности, я приковал свой ум уже к самому произведению и старался дать ему более историческое, народное содержание, и устранить все вымышленное или просто страстное; при такой переделке я многим пожертвовал: человеческое самолюбие должно было уступить убеждению художника. Так у меня, например, Адельгейда являлась в одной ужасной ночной сцене Цыганов: мне хотелось, чтоб ее присутствие произвело какие-нибудь чудеса. По строгом исследовании, я исключил сие явление; также в четвертом и пятом действиях сократил излишне подробную интригу между Францом и его госпожою, а представил одни только главные минуты любви их.
Не сделав никакой перемены в моей рукописи, которая до сих пор хранится у меня в ее первобытном виде, я решился переписать все и принялся за это так деятельно, что в несколько недель была готова совершенно поновленная пиэса. Дело у меня потому скорее кипело, что я никак не думал печатать второй, исправленный труд, и смотрел на него как на опыт; однако я хотел принять сей опыт за основание для будущих моих произведений, которые стал бы обрабатывать с большим тщанием, с большею обдуманностью.
Я сообщил Мерку свои планы; он, смеючись надо мною, спросил меня: «Да что же значат эти вечные переделки? Оне редко бывают к лучшему; сначала посмотри, как покажется, а там и опять за новое». – «В пору повесь белье, в пору и высохнет! - прибавил он мне пословицу. - От вечной медленности, от вечной нерешительности люди бывают непрочны». Я возразил ему на то, что мне весьма неприятно б было, предложивши книгопродавцу труд, мне любезный, получить отказ: и чего же можно было от них ожидать писателю молодому, без имени, да к тому ж еще и смелому? Когда я понемногу перестал бояться печати, то хотел было выдать в свет своих Mitschuldigen [2], на которых надеялся; но не нашлось на них ни одного охотника.
Тут зашевелилась в моем друге его всегдашняя страсть к торговым оборотам. Посредством Франкфуртских газет он уже вступил в связь со многими книгопродавцами. «Давай издадим на свой счет, - сказал он, - поверь, что это странное произведение кинется в глаза и нам будет от него добрый барыш». Он и прежде любил рассчитывать вперед выигрыши книгопродавцев и очень часто отгадывал, особенно если исключим весь убыток, понесенный ими от других произведений и торговых оборотов, в которых он ошибся. Одним словом, было решено так: я берусь за бумагу, а он за печатание. Мы живо принялись за дело: признаюсь, я не без удовольствия видел, как мой грубый драматический очерк мало-помалу переходил в чистые печатные листочки, - и в самом деле труд мои выделался чище, нежели я предполагал. Окончив дело, мы разослали порядочное количество экземпляров. Скоро моя книга произвела большое движение; она обратила на себя всеобщее внимание. Так как мы, по ограниченности наших сношений, не довольно скоро могли рассылать экземпляры во все места, - то смышленые книгопродавцы успели напечатать другое издание. От этого мы, разумеется, не могли получить выручки, не говоря уже о чистом барыше, и я, как сын семейства, которого касса не слишком-то была богата, во время первой моей славы, в то время, когда со всех сторон видел лестные знаки внимания и ободрения, - сам не знал, чем заплатить за бумагу, на которой удалось мне познакомить свет с моим дарованием. Мерк, который всегда умел помогать себе в ошибках, напротив, преспокойно надеялся, что скоро все будет выручено; но я как-то не замечал этого.
Еще в небольших летучих сочинениях, изданных мною без имени, я уже на свой счет познакомил с собой и публику и рецензентов, и потому готов был на похвалу и порицание, уже в течение многих лет пристально наглядевшись, как поступают и с теми писателями, к которым я чувствовал особенное уважение.
При этом случае, несмотря на неуверенность в самом себе, я мог ясно увидеть, как много вообще говорят неосновательного, одностороннего и произвольного. Со мною было то же, и если б я сам не опирался уже на свое основание, - то в какое заблуждение могли бы меня ввести одни противоречия людей образованных! Так, напр., в Германском Меркурии напечатан был пространный благонамеренный разбор, Автор коего имел ум весьма ограниченный. Я не мог по совести согласиться ни на одно из его порицаний, а тем менее на его рассуждения о том, как бы иначе можно было исполнить тот же предмет. Весьма утешительно для меня было, когда я вслед за этим прочел ясный разбор Виланда, который вообще противоречил Рецензенту и оправдывал меня. Между тем и первая рецензия была уже напечатана; я видел пример неосновательного образа мыслей в людях ученых и образованных: чего ж можно было ожидать от большого общества!
Недолго имел я удовольствие поверять Мерку мои наблюдения: дальновидная Ландграфиня Гессендармштадская, намереваясь ехать в Петербург, взяла его в свою свиту. Ко мне одному писал он письма, который дали мне еще обширнейший взгляд на мiр, и я тем более хотел усвоить себе начертанные им картины света, что видел в них печать руки знакомой и дружелюбной. Долгое время чувствовал я свое одиночество, чувствовал, что недоставало мне в важную эпоху жизни искреннего участия друга, тогда как в нем была мне великая нужда.
Человека, дерзающего вступить на поприще света, и в особенности Автора, можно сравнишь с тем человеком, который отважно решается быть солдатом, идти на войну, переносить все опасности и труды, раны и недуги, встретить самую смерть, но совсем и не думает о тех особенных случаях, при которых общие всем бедствия, для него не страшные, могут внезапно нанести ему сильное горе: так было и со мною. Большая часть публики пленялась не столько исполнением, сколько содержанием моего произведения, в особенности же пылкая молодежь. Она думала оправдать моим героем все дикие, необузданные порывы юности, и даже лучшие умы, в которых уже заранее что-то подобное проглядывало, увлекались сею мыслию. У меня теперь еще хранится письмо от почтенного и во многих отношениях единственного Бюргера, который писал не знаю на чье имя: это письмо может служить важным свидетельством того, какое сильное волнение произвел в то время мой Гёц. С другой стороны люди, охлажденные опытом, осуждали меня в том, что я слишком привлекательными красками изобразил право сильного; даже приписали они мне намерение, что будто бы я снова хочу внести прежние времена неустройства. Другие считали меня за ученого человека и требовали, чтоб я непременно вновь издал оригинальное повествование самого Гёца с своими примечаниями; к этому я чувствовал себя вовсе неспособным: однако мне приятно было встретить на новом издании жизни Гёца свое имя. Во мне видели старательного, искусного садовника, который умел срывать лучшие цветы с жизни великого мужа. Иные напротив сомневались в моей учености и в основательном познании своего предмета. Вдруг неожиданно посетил меня один значительный чиновник. Мне весьма лестно было его посещение, и тем более, что он начал свой разговор похвалою Гёцу и моему образу мыслей о Немецкой Истории. Но как я был поражен, когда заметил, что он единственно пришел ко мне за тем, чтобы сказать, что Гёц фон Берлихинген никогда не был зятем Франца фон Сикингена, и что я таким вымышленным родством погрешил против Истории. Я в оправдание свое сказал было ему, что сам Гёц так называет Франца; но он возразил мне, что это одна поговорка, выражающая близкую, дружескую связь: так в наше время, прибавил он, извощиков называют зятьями (Schwager) без всякой родственной связи с ними. Я как умел благодарил его за наставление и весьма сожалел, что уже нельзя было пособить горю. Он и сам с своей стороны равномерное изъявил сожаление, причем дружески поощрял меня к дальнейшему изучению Истории Германцев и их учреждений, и с этой целию предлагал мне свою библиотеку, которая впоследствии послужила мне в пользу.
Но всего веселее для меня было посещение одного книгопродавца, который с непритворною искренностью заказывал мне двенадцать таких пиэс и обещал хорошие деньги. Разумеется, это нас очень повеселило; впрочем, он не совсем был неправ: я уже таил в тишине свой замысел; я намеревался от сей точки пройти всю Германскую Историю вперед и назад, и обработать в том же роде главные происшествия оной. Похвальное намерение, которое вместе со многими другими истреблено было временем!»

Ничто не может быть приятнее, как, прочитавши великое произведение, слышать из уст самого Автора рассказ о том, как началось оно, как созревало, какие трудности он побеждал, и какую награду обрел за труды свои. Читатели Гёца должны были сей час ощутить сие удовольствие. Но молодой писатель, едва вступающий на поприще Словесности, в таких рассказах не только находит удовольствие, но отраду и подкрепление слабых сил своих.
Из признания самого Автора читатели могли видеть главную мысль сего произведения, а именно: сделать целый век предметом Трагедии, вместить в одной картине все огромные черты среднего века, все сословия без исключения и даже главу их, и все лучшее, благороднейшее того времени олицетворить в герое века, вместе с ним издыхающего. Предприятие гигантское, достойное гения! Во всех великих произведениях Поэзии мы находим только одно сему равное по высокости же мысли. Оно принадлежит другому гению Германии: это Вильгельм Тель Шиллера, который замыслил сделать целый народ предметом одной Трагедии и превосходно исполнил свой отважный замысел.
Еще Шакспир начал великий подвиг сближения искусства с Историю, с жизнию: он первый стал представлять в Драме не одну какую-либо страсть, не одно отдельное чувство или высокую мысль души человеческой, как то было к искусстве древнем и вообще так называем классическом, но всего человека, как он есть, с его сложными запутанными Страстями, с его высокими мыслями, чувствами и проч. Он первый дал право требовать от Поэта глубокого познания не только души с ее страстями, но всего человека и физического и нравственного.
Таковое стремление сблизить Поэзию с глубиною жизни действительной повторилось через два века в великом Гёте. Но он простер его еще далее. Шакспир выводил только важные лица исторические: жизнь его Трагедий, как История Гюмова, заключается п одной жизни Царей. Гёте своим произведением и для самой Истории раскрыл новые виды: не живое ли дает он наставление в образце своем, что История, - как всеобщая Драма рода человеческого, - должна быть живою, одушевленною картиною людей всякого рода, во всех сословиях, во всех положениях жизни?
Не нужно даже развертывать Истории, чтобы означить главные черты XVI века, им изображенного: пройдите умственно все лица его Трагедии, определите значение каждого, и целый век одушевится перед вами. В Гёце вы видите последнюю отрасль благородного рыцарства средних времен, сочетавшего от природы любовь к правосудию и невинности с великодушным самоотвержением, с неутомимою деятельностию, с покорностию верховной власти. Как превосходно представлено оно в борении с эгоизмом частных людей, свившим себе огромное гнездо под ступенями трона! Смерть Гёца есть апофеоза сего свободного рыцарства, посвятившего себя на охранение прав человеческих: вместе с последним вздохом, с благородною душою последнего Рыцаря вылетало и последнее слово: свобода!
В милом Георге вы ведите ясный след, последний отблеск того же угасающего светила, едва мелькнувший по земле. В маленьком Карле исчезли все надежды на продолжение благодетельной отрасли героев: как горько, но как искусно отнято у Гёца и это последнее утешение!
В тесных пределах одной сцены начертана полная картина духовенства того времени: невежество, низость, угодливость, желание первенства, педантизм, щекотливость, все эти черты набросаны так ярко! И как кстати говорится об Римском праве, только что открытом в то время.
В лице Максимилиана вы видите слабую, но благонамеренную Монархию. Он чуть слышно проходит в одном явлении: в конце Трагедии отзывается один темный слух о его смерти. Кто бы, кроме Гёте, осмелился первое лицо государства сделать не только не главным, но почти незаметным лицом Трагедии?
В бунте поселян вы живо представляете себе их бедственное состояние, которое одних доводит до отчаяния, других до беспредельного буйства.
В бесхарактерном, ветреном, легкомысленном, женоподобном, влюбчивом Вейслингене находите всю жизнь двора; в Елизавете и Адельгейде два поколения женщин, и в последней зародыш всех будущих кокеток, игравших важные роли в последних трех столетиях.
Наконец, только из-под земли, во мраке непроницаемом, вы слышите глухой голос правосудия, и то произвольного: горе убийце!
Соберите все сии черты вкупе - и вот вам XVI век; раскройте же Гёца и у Поэта учитесь Истории, учитесь еще высшей науке: познанию человечества, познанию самих себя.
Скажем несколько слов о форме самого произведения: мы уже заранее слышим, какие недостатки в ней находят. Но когда вспомним, что в этом произведении вмещено целое столетие, что оно написано в шесть недель, то невольно оправдаем Автора. Мы согласны с тем, что оно в форме своей, имея целость и полноту, не имеет оконченности в отделке, что его можно справедливо назвать быстрым, на скорую руку накинутым, но мастерским очерком: в этом согласен и сам Гёте. Но вспомните, что в этих отдельных эскизах все лица едины, равны самим себе: везде вы видите того же Гёца, ту же Адельгейду, того же Вейслингена.
Заметим однако, что сцены первого действия Поэт долее носил в голове своей: в них видно более зрелости; каждая имеет значение. В средних актах много встречается сцен, нужных единственно для связи, но без всякого важного содержания.
Гёц создан не для сцены, но из этого не следует, чтобы он не был драматическим произведением. Стихия Драмы есть борение человека с Судьбою: где есть оно - там есть и Драма. Гёц неудобен для сцены по быстроте действия: мы должны только сожалеть об этом, но не порицать за то Автора. Сочиняя его для сцены, он бы должен был заключить действие в рассказы, - и, вероятно, не одной прекрасной живой черты мы лишились бы от такой переделки.
Что касается до Русского перевода, предоставляем его благосклонному вниманию публики и строгому суду благонамеренных Рецензентов. Здесь более говорить о нем ни в хорошую, ни в дурную сторону, было бы неприлично.

С. Ш.

ПРИМЕЧАНИЯ С.П. ШЕВЫРЁВА:
 1. Если хочешь понять произведение, перенесись в его отчизну; если хочешь понять Поэта, ступай в ту страну, где он пел.
 2. Первое произведение Гёте.


(Московский Вестник. 1828. № 21 и 22. С. 109 - 128).