Говорящая балерина. Роман на пуантах

Эдуард Дворкин
Уважаемые читатели!
 
Романы и рассказы имеют бумажный эквивалент.
Пожалуйста, наберите в поисковой строке такие данные:
1. Эдуард  Дворкин, «Подлые химеры», Lulu
2. Геликон,  «Игрушка случайности», Эдуард Дворкин
Все остальные книги легко найти, если набрать «Озон» или «Ридеро».






«В этой фантастической поэме, в которой
все действующие лица какие-то тени и
призраки, сохранена живая душа целого
поколения, так много выстрадавшего за
своих отцов, за себя самого и за нас, конечно».

И.П. КОТЛЯРЕВСКИЙ


«Что же касается до фактов, то они
остались те же, как и были – загадоч–
ные, бесконечно таинственные и сложные;
объяснить их смысл еще никому не дано;
можно только отрицать его».

Н.Н. СТРАХОВ


ПРОЛОГ

Шло либеральное развинчивание России по европейским образцам.
Рассуждения, очень похожие на разумные, исходили как бы с большой высоты.
Правительство истощалось в благородных усилиях, желая создать какую–нибудь деятельную силу в обществе, но вследствие разных исторических условий успевало создать только видимость, только подобие.
Тайная нищета прикрыта была показной роскошью.
Обыденные дела клеились плохо.
Люди, по мере развития эмансипационного прогресса, делались впечатлительнее, требовательнее – претензий в толпе становилось больше, но удовлетворить этим претензиям не найдено было средств.
Внешнее смешивалось с внутренним, форма с содержанием, норма с живой самостоятельной силою, кора с сердцевиной.
Человека рассматривали исключительно как продукт общественной среды: одни – экономической, другие – социально-политической, и, значит, личность была, в сущности, пустое место.
На молодое же поколение глядели с надеждою и упованием, видели в нем расцветающую зарю и все такое подобное, и никому не приходило в голову, что это более ничего, как сонмище недоученных мальчишек и стриженных девок, совращенных с истинного пути в бездну отрицания и разврата.
Стариков пугала неизвестность.
За дверьми стояли нищие духом, и этим нищим нужны были дела.
Богатая интеллигентная публика училась музыке у М.М. Иванова, литературе у Буренина, живописи у Кравченко и сценическому искусству у Юрия Беляева.
Дворники, кутаясь в сермяжные халаты, дремали у ворот.
Представители духовенства самозванно, будто бы от лица Церкви, говорили языком, явно враждебным Христу.
На грубом французском языке, дополняя речь быстрыми, выразительными жестами, Месмер увлек многих туманным учением о мировой жидкости, о цепи живых существ, о токах, концентрируемых сильной волей человека.
Барон Гаймерле указывал отчего-то на гарантию безопасности, чуждую всякой наступательной задней мысли.
Чрезвычайно ученый архиепископ Херсонский и Одесский Никанор писал профессору Н.Я. Гроту, что он имел терпение прочитать всего несколько глав «Анны Карениной», но роман ему показался так неинтересен, скучен и бессодержателен, что он его бросил, не дочитав.
Россия была похожа на ложного генерала, умершего от ложного крупа, над которым какой-то ложный поп поет панихиду (на самом деле это был беглый актер из Художественного театра).
Николаевская железная дорога отчуждена была в частные руки, а заем под залог ее – пропит и проеден.
Ждать становилось невозможным.

ЧАСТЬ  ПЕРВАЯ


Глава первая. КОГДА  ЦЕЛУЮТСЯ ТРОЕ

На этот раз я позволю себе только мимоходом заметить вот что: слаб, почти бессилен даже самый могучий на вид человек в борьбе  не только с судьбою, но даже с собственными наклонностями, которые осуждает он умом и сердцем, и не только в нашем измельчавшем поколении, но и в прежнюю пору героических крупных характеров: в нем достанет стремления к добру настолько, чтобы сделать его глубоко несчастным после преступления, но не настолько, чтобы удержать от преступления самого.
Произошло это накануне летнего Николы: все вещи были в обычной своей повседневности. Кабинет в доме Дмитриева, что в Казачьем переулке, смотрел комнатой, откуда только что вышел хозяин – он же не думал никуда выходить: сидел, слившись, в обычном своем хаосе книг, картин, бумаг, папирос.
В раскрытые окна вступала тихая ясная ночь – при свете настольной лампы Михаил Онисифорович Петухов переводил «Учение о слуховых ощущениях» Гельмгольца.
Худой, с запавшими глазами и далеко не привлекательным лицом, старательно водил он пером по веленевому листу бумаги.
«Я слышал женский крик, в котором звучал ужас», – подводил Гельмгольц к теме.
Это был высокий, плотный господин, лет шестидесяти пяти на вид, с седой окладистой бородой и с сановитой осанкой человека, сознающего свое достоинство: они были накоротке.
«Скажи, Герман, в чем оно: счастье?» – бывало Петухов спрашивал.
«Счастье – в переменах вкуса», – охотно, высокий и плотный, Гельмгольц разъяснял.
«А наслаждение, Людвиг, – хотел Петухов знать дальше, – в чем?»
«В волнении чувств под тем условием, чтобы оно держалось в известных пределах», – Гельмгольц  посмеивался.
«Ну, а личная жизнь? Отдельного человека , Фердинанд? Рядом с правильным и беспощадным ходом вещей? Что значат, к примеру, мои усилия, идеалы, мечты, мои запросы на счастье и удовлетворение, на разумное существование, на продолжительность и прочность порядка вещей, при котором живется мне достаточно сносно?» – явственно Петухов возбуждался.
«Все это – детские иллюзии, жалкий самообман, который исчезает, как марево, при малейшем соприкосновении с положительным знанием, раскрывающим суровую, горькую, черствую правду действительной жизни!» – Гельмгольц знал, что говорил...
Ночь была божья, мирная и звездная. Тихая и ясная, она предвещала погодное утро.
Впрочем, до утра еще нужно было дожить.
Свет луны падал на висевшую в простенке картину: Наполеон под Аустерлицем с соболезнованием и симпатией глядел на храбро гибнувших русских.
Вполне русский человек Михаил Онисифорович Петухов курил ночью у раскрытого окна в своей квартире и вдруг услышал женский крик.
Он, Петухов, выставил голову: трое целовались, обнявшись.


Глава вторая. МОРОЗ  ПО  КОЖЕ

По гладким стенам, обтянутым обоями, висело множество картин современных школ; все они дышали свежестью и легкостью колоритов; в промежутках картин пестрелись гипсовые группы; по углам располагались горки с цветами. В самой отдаленной от входа комнате у круглого рабочего столика сидела Штерич Серафима Ивановна и читала, когда вошел Павел Карлович Ферзен.
Серафима Ивановна жила своей жизнью, была в постоянном общении с сыном, она завела несколько новых, очень приятных знакомств, и это вместе благотворно подействовало на ее нервы. Зимой она очень сошлась именно с Павлом Карловичем и положительно отдыхала в его обществе.
– Отчего рука ваша так холодна? – Ферзен  приложился губами и носом.
Его фрак и жилет были образцом скромного изящества, подобающего пожилому человеку. Она знала: свое имение он заложил в Опекунский совет. Он был охотник до чтения, но читал без разборчивости. Игривость ума не оставляла его при болезненном состоянии тела.
Она ответила какими-то ничего не значившими словами. Блондинка мягких форм с небольшим добродушным лицом, он видел, в белом капоте и чепчике с голубыми лентами, из-под которых выбивались пряди еще густых волос. Она обладала искусством придавать своим чертам приятное выражение и любила показывать живость своего ума. Они познакомились зимой на старом кладбище Александро–Невской лавры, не вдали от могил Даргомыжского и Серова.
«В Москве почему-то его считают умершим!» – тогда она сказала ему, притаптывая снег.
«Считают – Даргомыжского?» – признаться, он растерялся.
«Серова!» – она рассмеялась так, что мороз продернул по коже.
Слегка он струхнул, хотя и не видел ничего страшного.
Все в мире стройно, согласно, целесообразно – одна мысль наша сама по себе, какая-то блуждающая комета, ни к чему не отнесенная, болезнь мозга! Неделя понадобилась Павлу Карловичу, чтобы прогнать мысль: с Серафимой Ивановной они сделались друзьями и ездили с тех пор на кладбище вместе: он – на могилу Даргомыжского, она – к Серову.
«Сразу в дни молодости он нашел основы своего миросозерцания и донес их неизменными до могилы!» – рассказывал Павел Карлович о Даргомыжском.
«Вы – об отце или о сыне? – Серафима Ивановна отзывалась из смежной оградки. – Отец, вроде бы, художник; сын, помнится, композитор?»
«Был композитор, – Ферзен разъяснил. – Даргомыжский-сын погиб при невыясненных обстоятельствах, художник же отец здравствует и поныне!»
«Художники отчего-то живут дольше композиторов, – в нарядной кротовой шубе и горностаевой шапочке тогда она подметила. – Те же Серовы: отец-композитор давно умер, а сын рисует себе и рисует!»
«Так почему же в Москве его считают умершим?» – не задавший вопроса сразу, Ферзен поинтересовался позже при первой возможности.
«А путают отца с сыном!» – простенько Серафима Ивановна вышла из положения.





Глава третья. КРАСНЫЙ  МЕШОЧЕК

Он понял ее иначе и засмеялся.
«Пойди я дальше, я рисковал бы заблудиться», – рубленная в камне, выделялась эпитафия на могильной плите Серова.
«Покуда!» – выбито было у Даргомыжского.
Великан двух аршин двенадцати вершков, он выглядел неспокойным и озабоченным, на чугунном лице его не было и тени улыбки. Бронзовый, в натуральную величину, Серов стоял вдохновенной фигурой в ореоле густой шапки волос и указывал вниз промороженным длинным пальцем; его зрачки были расширены.
«Странно, что они умерли в один день!» – Павел Карлович сличил даты.
«Александр Сергеевич, кажется, попал под поезд? В Лондоне? – Серафима Ивановна притоптывала от мороза. – Даргомыжский?»
«Александр Сергеевич Даргомыжский, – Ферзен растирал уши, – упал с крыши. Здесь, в Петербурге. Ну, а Серов как сподобился? Александр Николаевич?»
«Он умер дома в кругу семьи и друзей, – Серафима Ивановна, отвлекшись, смотрела в сторону. – Во время десерта. Упал головой в пудинг».
Ферзен проследил направление ее взгляда: какой-то военный шел в их сторону.
В руках у него, когда он приблизился, и они смогли различить, был красный мешочек.
Громко военный рыдал, давился слезами и отхаркивал. Из красного мешочка он вынимал батистовые дамские носовые платки и ими утирал лицо, а, проходя мимо Павла Карловича и Серафимы Ивановны, вынул ночной чепчик и трубно в него высморкался.
Они встречали его через раз, приезжая к могилам.
«С мешочком, плачет, военный!» – они расспросили служителя.
«Отхаркивает? С чепчиком? – обрадовался тот полтиннику. – Признаться запамятовал, как там его, но покажу!»
На женской половине кладбища он показал им скромную мраморную плиту.
«Он ходит сюда!»
Всего два слова на белом и даты жизни.
«АННА  КАРЕ», – они прочитали.
«Как звать военного?» – Штерич спросила.
Служитель, был ли он пьян или слишком закутан от сильного мороза, не слыхал вопроса.
В последовавшие дни Ферзен подмечал сдержанную оживленность, которая играла в лице Серафимы Ивановны и порхала между ее блестевшими глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшей ее румяные губы.
Расшалившаяся, несколько раз она бросала ему мяч кокетства – неловкий,  на лету не смог он подхватить.
«Как звать военного?» – в другой раз Серафима Ивановна вынула трешницу.
«Алексей Кириллович, – тут же ответил служитель. – Врон».


Глава четвертая. ЛЕСНОЙ  ПОЖАР

– Отчего рука ваша так холодна? – Ферзен приложился губами и носом. 
Множество картин висело по стенам, в промежутках между ними пестрелись гипсовые группы – всё было делом рук Валентина Серова.
О Валентине Серове Павел Карлович думал столько же, как о всяком прохожем на Невском, впрочем, он находил, что тот, может быть, чересчур скор на руку. И точно уж бьет на новизну и оригинальность. Странный и, говорили, худой человек. Пусть его!
– В Париже на улице Шаналей, – о чем-то своем говорила Серафима Ивановна.
– Раскланялся без всякой аффектации? – из вежливости он переспросил.
Тянуть далее, однако, не представлялось возможным.
Ферзен вынул и развернул газету.
– «Мы понесли невознаградимую потерю, – он прочитал. – Почил навеки от трудов своих. Был человек редкой сообщительности». Умер! – он резюмировал.
– Алексей Кириллович? Врон? – схватилась Серафима Ивановна за сердце.
– Михаил Онисифорович, – Ферзен глянул поверх очков. – Петухов!
– Как? Отчего вдруг? – медленно Штерич отвела руку.
– Упал с крыши. Ночью. Вынос тела из дома Дмитриева. Погребение – на старом кладбище Александро-Невской лавры.
В растерянности Серафима Ивановна оставалась сидеть на месте – после, поднявшись, подошла к одной из картин.
Не было ни малейшего ветерка, который освежил бы воздух. Треща, гасли пни – лесной пожар шел на убыль. Скрестивший руки на груди, Петухов изображен был на переднем плане. Его обыкновенно мутные, бесцветные глаза блестели темным огоньком – и в них мелькнуло, может быть, совершенно помимо его воли, выражение животной страсти.
Когда-то, Павел Карлович знал, Петухов был в домашних учителях сына Серафимы Ивановны. Не зная точно, чему именно он учит ребенка, она немало была обескуражена звуками, доносившимися из детской. Стучали, вроде бы, по дереву, скребли железным по стеклу, ногами били в пол. Слышалось Серафиме Ивановне кудахтанье и блеяние. Бил колокол. Свистал паровоз. Протяжно отрыгивали.
Не удержавшись, она приоткрывала двери: чинно Евгений, сын, писал в тетрадке – его педагог диктовал. Оба были в поту и хрипло дышали. В комнате стоял кислый запах.
Сам Павел Карлович впервые увидел Петухова у Даргомыжских.
С запавшими глазами пространно тот рассуждал о продолжительности и прочности порядка вещей.
Присутствовавшим надоело – его попросили чего повеселее.
«Ты покажи нам, как паровоз пыхтит!» – распорядился Даргомыжский-отец.
«И женщина, как кричит. Между вагонами!» – добавил Даргомыжский-сын, еще живой тогда.



Глава пятая. КИСЛЫЙ  ЗАПАХ

Поднявшись и подойдя к картине, Штерич набросила на нее черную газовую косынку.
Ей, по уходе Ферзена, почудился кислый запах.
Где-то ударил колокол, в квартире этажем выше ногами ударили в пол. Животным взглядом Петухов смотрел сквозь тонкую ткань.
Тогда, она помнила, она заглянула в тетрадку сына.
«ГОВОРЯЩАЯ  БАЛЕРИНА – ЧЕПУХА!» – выведено было там печатными буквами. И еще: «РАЗЛОМАЕМ  БЕТХОВЕНСКОГО  КЛИНГЕРА  НА КУСКИ!»
«Он слышал шорох еще не растущей травы, еще не зародившейся мысли и не слышал грохота шагающего мира!» – позже так Петухов отозвался о Бетховене.
«Кем были вы в прошлой жизни? – она спросила. – Музыкальным критиком?»
«В прошлой жизни? – он удивился. – Я в прошлой жизни был петухом!»
«Вас принудили?» – она содрогнулась.
«Вовсе нет, – пожал он плечами. – Таким уродился: в перьях! А вы, – он спросил в другой раз, – кем были вы?»
«Я, – призналась она ему, – в прошлой жизни была Серафимой Ивановной Штерич, и у меня был сын Евгений».
«Вы были в прошлой жизни самой собой?» – он недопонял.
«Нет, не совсем, – она попыталась дать объяснение. – Была другой! Другой Штерич – жила в иных условиях, встречалась с иными людьми. Был другой сын Евгений, я была вдовою другого тайного советника».
«А в будущей жизни кем собираетесь стать? – тогда спросил он неожиданное. – Что ли снова Штерич? Серафимой Ивановной?»
«Нет, пожалуй, – в ней зародилась мысль. – Попробовать хочу мужчиной. Быть сверху, над обстоятельствами! И без ужасных дамских подушек!»
«И чтобы – композитором? Сочинить оперу? Балет?» – что–то такое Петухов уловил.
« Композитором или художником», – она раздвинула границы.
«Хотите, я познакомлю вас с Серовыми? – Петухов предложил. – Отцом и сыном? Оно пригодится вам для будущей жизни!»
«Не знаю, право, – она заколебалась. – Шапочно знакома я с Даргомыжскими. Удобно ли?»
«Действительно, они не ладят: Даргомыжский-отец и Серов-сын, – Петухов прикинул. – Зато Серов-старший относится к младшему Даргомыжскому, как к своему сыну!»
«Художники в большинстве своем недолюбливают друг друга – композиторы куда благожелательнее к своим собратьям!» – кое-что по поводу Штерич знала.
« Художники вполне компетентны в музыке, – знал Петухов больше, – композиторы же в большинстве своем ни на волос не понимают художества!»
«Какая кошка пробежала между Даргомыжским-отцом и Серовым-сыном? – тогда спросила его Серафима Ивановна.
«Не кошка – петух. Красный! В одночасье у Даргомыжского сгорела дача. В поджоге он подозревает Серова».


Глава шестая. ШАПОЧНОЕ  ЗНАКОМСТВО

Шапочно она знакома была с Даргомыжскими.
Однажды Серафима Ивановна получила записку.
«Если вам желательно переговорить об интересующем вас деле, то пожалуйте в Александровский сад в воскресенье, в двенадцать часов, около нового памятника».
Поразмыслив, все же она поехала.
Даргомыжские стояли у памятника Пржевальскому: лошади мчали, ветер пытался оторвать у Пржевальского бороду.
«Вчера он ездил за багажом!» – сразу к Серафиме Ивановне подошел Даргомыжский-отец.
От неожиданности она вся вздрогнула: «Кто?!»
«Геннадий Васильевич, разумеется. Кто же еще! – лицом задергался Даргомыжский-сын. – Лермантов!»
«Он получил багаж? На вокзале? – она постаралась осмыслить. – Геннадий Васильевич?!»
«Огромный ларь, – Даргомыжские показали руками. – Обитый железом!»
«Произошла ошибка! – Штерич пришла в себя. – Не знаю никакого Лермантова! Решительно мне нет дела, что именно находилось в ларе и что с этим содержимым намеревается он делать! Геннадий Васильевич!»
«Но вы же Штерич Серафима Ивановна! – Даргомыжские топнули ногами. – Два года прожили в Швейцарии и там чуть ли не ежедневно с этим Лермантовым виделись! Вместе вы издавали газету! Лежали в клинике! Проходили по одному и тому же процессу! Ездили в Париж на Всемирную выставку! Здесь, в Петербурге, вы встречались на старом кладбище Александро-Невской лавры!»
«Скажете еще, мы вместе летали на монгольфьере? – она перешла в наступление. – Ограбили Лионский банк? Содержали бордель? Может статься, Геннадий Васильевич – отец моего ребенка?!»
«Серафима Ивановна, – старший из Даргомыжских взял ее за пуговицу на пальто, – все это слишком серьезно и грозит катастрофой человечеству. Вчера Лермантов получил сундук из Тамбова!»
«Что же не задержали? Сами?! – тогда она уперла руки в бока. – Шепнули бы на ушко! Жандарму!»
«Он бы не дал арестовать себя, и вы прекрасно знаете! – Даргомыжский-младший осмотрелся по сторонам. – Он бы взорвал сундук, себя самого, всех поблизости! И нигилисты ушли бы на дно, затаились и после бы выступили с новыми силами! Они скоро выступят!»
«Да. Может быть, – она представила. – Но я тут причем?!»
«Одна вы имеете на него влияние!» – они настаивали.
«Вы ошибаетесь!» – она попрощалась...
Потом они виделись иногда на Невском – вежливо Даргомыжские приподнимали шляпы, но более никогда не разговаривали с нею.


Глава седьмая. ПРОЩАНИЕ  С  ПЕТУХОВЫМ

Утром следующего дня было прощание с Петуховым.
День выдался облачный, но теплый.
В церкви Всех Скорбящих Радости пели: «Со святыми выноси».
– Почему он лежит лицом вниз? – удивлялась Серафима Ивановна.
Она делала усилия, чтобы возбудить в себе печаль.
– Пока кубышка не разыскана, ее неприкосновенность имеет свое оправдание! – сказал Ферзен.
Художник Валентин Серов стоял впереди, играя руками за спиной цилиндром: ей вспомнился самый момент их знакомства...
«Хотите, я познакомлю вас с Серовыми? – живой, ей предложил Петухов. – С отцом и сыном?!»
Она поколебалась с ответом.
Бывший дом Бибиковой и Кассини на Дворцовой набережной, снаружи пошлый, внутри был очарователен. В гостиных встречались военный и дипломатический гений, литературный дар, поэзия и мысль, остроумие и облагороженные страсти.
Голос у Серафимы Ивановны был нежный, походка плавная, манеры и тон речей обнаруживали большую привычку к обществу: вскоре все уселись в кружок – всякое принуждение было брошено.
Лицо старшего Серова, ей вспомнилось, было с драгоценными чертами, но бледно, неясно, без красок, без черни, без теней. Во фраке с бриллиантовыми запонками дурного тона, он в разговоре был менее жив, чем Серов-сын. Он был помят жизнью и смотрел старше своих лет. Смерть уже сторожила своего избранника.
Из буфета он вынул большой мельхиоровый поднос, бронзовый самовар, но не удержал в руках серебряного чайника. С веселым хохотом над собственной неудачей Серов-композитор рухнулся на ковер.
«Он приезжает, –  младший Серов далеко не был красавцем, но физиономия его внушала уважение, как выражавшая сильную волю, опиравшуюся на светлую мысль. – Хочет проститься с отцом. Хочет успеть».
«Боюсь, это только повод, – Петухов взял с подноса немного еды и перенес себе в рот. – Он хочет поквитаться. Со всеми сразу!»
«С француженкой, англичанкой, поваром, черной кухаркой и кучером? – теперь уже нервно расхохотался Валентин Александрович. – Да вы в своем уме? Вспомните обед в Дармштадте, тот, на стеклянных столах! Алапина! Чемпиона! По-вашему, так он хочет   их всех?!»
В этот момент Серов-младший, Петухов и даже поднявшийся с пола Серов-старший посмотрели на Серафиму Ивановну и та, не успевшая приготовить лицо, совершенно невольно вдруг улыбнулась глупой улыбкой.
С тех пор Серовы больше ее не приглашали.
«Всему виной эта глупая улыбка», – думала Серафима Ивановна.


Глава восьмая. ГРОХОТ  ШАГАЮЩЕГО  МИРА

Они расписались на листах, разложенных на черном столе в притворе церкви и вышли на Шпалерную.
Задумчиво Ферзен смотрел на Серафиму Ивановну из-под шляпы темными глазами: на губах ее играла глупая улыбка; поспешно Штерич убрала ее.
Вскоре после единственного ее посещения дома Серовых Александр Николаевич скончался, и еще через несколько дней в Александровском саду Серафима Ивановна повстречала Серова-сына.
«Вот что, – он вышел ей навстречу из боковой аллеи, – отец хочет, чтобы вы приходили к нему на могилу. Хорошие деньги!»
Не так давно овдовевшая она жила на единственную пенсию.
«Что я должна делать?»
«Приходить на могилу. Я же сказал!»
Она начала приезжать, Петухов сопровождал ее первое время, помогал перепрыгивать канавы.
Исподволь она старалась расспросить его о том человеке, что собирался задать всем подряд и должен был поспеть откуда-то аккурат к кончине старшего Серова – поспел, задал?!
«Навынтараты!» – Петухов курил папироску.
«Кем Александр Николаевич был в прошлой жизни? – спросила Серафима Ивановна в другой раз. – Серов-папаша?»
« О н   б ы л   К л и н г е р о м !» – сказал Петухов, как впечатал.
«Бетховенским?» – вырвалось у нее, и тут же принуждена была Серафима Ивановна зажать уши: грохот мира шагающего ударил явственно.
Когда не сразу она пришла в себя, не было рядом живого Петухова, да и кладбища еще не было – стояла Серафима Ивановна на Шпалерной, и Ферзен смотрел на нее из-под шляпы темными глазами.
– Его пронесут до вокзала с духовым оркестром, – напомнил Павел Карлович. – Согласно воле покойного.
Снова ударило, лязгнуло, дрогнуло – процессия стронулась.
«Первым, – в траурном поезде ей зачем-то напомнил Ферзен, – все же умер Серов-отец, потом Даргомыжский-сын, а Петухов – только третий!»
Михаила Онисифоровича Петухова похоронили на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры не вдали от могил Даргомыжского и Серова.
Согласно воле покойного над могилой был дан оружейный салют. Довольно скоро все было кончено; Серафима Ивановна и Павел Карлович задержались.
Она зашла к Серову, он – к Даргомыжскому.
День был солнечный, цвели одуванчики, Серафима Ивановна спросила папироску.
– Кем был Даргомыжский-младший в первой своей прошлой жизни,   д о   нам известного своего композиторства? – она подобрала ружейную гильзу.
– Как?! Вы не знаете?! – Ферзен даже взвизгнул. –  Он был говорящей балериной!


Глава девятая. ГОВОРЯЩАЯ  БАЛЕРИНА

Серафима Ивановна знала ее по своей прошлой жизни.
Говорящая балерина появилась в Москве во время наполеоновского нашествия. В полном балетном одеянии там и сям проносилась она в огненных фуэте, и земля горела под ногами захватчиков. Не ограничиваясь танцем, страстно выкрикивала она что–то, неразборчивое в общем шуме. Французы ненавидели ее и боялись.
Когда французов изгнали, говорящая балерина осталась – она навещала заболевших детей; однажды появилась у девочки Серафимы Штерич. Премило они провели время, балерина рассказывала, танцевала, развлекала – девочка хохотала, как следует пропотела и очень скоро поправилась.
Она продолжала приходить и тогда, когда, казалось, необходимости для того не было: прокрадывалась к Серафиме ночью, ложилась в постельку девочке, целовала ее и ласкала.
«Значит, это был Александр Сергеевич Даргомыжский!» – теперь Серафима Ивановна понимала.
Действительно сейчас просматривала она определенное сходство: та и другой, композитор и балерина, имели тождественное строение членов и черт лица. Тот же глуховатый голос и невнятную речь! Одинаково оба распространяли вокруг кислый запах...
В той жизни Серафима Ивановна поддерживала связь с двумя великими современниками.
Пушкин вбегал в бакенбардах, норовил незамедлительно повалить ее на пол, переворачивал все с ног на голову, ел, пил и шумел за десятерых, читал гениальные строчки, распевал их под рояль Даргомыжского-балерины.
Под утро Пушкин удалялся в клуб снять сливки – ему на смену разочарованный, мрачный, с какой-нибудь дуэли приезжал Лермонтов, скрещивал на груди руки, говорил колкости. С собой привозил пса: Клингера.
«В той жизни это был Александр Николаевич Серов, – пыталась теперь Серафима Ивановна разобраться в прошлом. – Серов-отец: Клингер! Огромный водолаз! Бывшая собака Бетховена!»
Даргомыжский-сын-балерина уходил прогуляться с Серовым-отцом-собакой – Серафима Ивановна Штерич оставалась с Лермонтовым.
Пушкин ли однажды замешкался, Лермонтов ли поторопился, но только однажды они встретились у нее на Фонтанке...
Все это представлялось Серафиме Ивановне довольно отчетливо.
Чуть менее прозрачно выходило с замужеством.
Ее мужем в этой жизни был Иван Сергеевич Лутковский.
Ее мужем в жизни той состоял Александр Михайлович Щербатов.
Беда была в том, что Иван Сергеевич Лутковский в прошлой жизни именно был Щербатовым Александром Михайловичем.


Глава десятая. ДОБРОЕ  ДЕЛО

Она вышла замуж по сватовству тетки, богатой губернской барыни, сведшей немолодого уже человека, но молодого тайного советника со своею племянницей, и поставившей его в такое положение, что он должен был или высказаться, или уехать из города. Он долго колебался, но тетка Серафимы через знакомого внушила ему, что он скомпроментировал девушку, бывшую уже в положении, и долг чести обязывает его сделать предложение. Он сделал и отдал невесте и жене все то чувство, на которое был способен. Вскоре они переехали в Петербург, и она подарила ему сына.
Когда сыну исполнилось восемь, она, прежде не разлучавшаяся с ним, вынуждена была ненадолго оставить его – брат окончательно расстроил свои отношения с женою, и Серафима Ивановна спешно отправилась в Москву улаживать родственные отношения.
Она приехала, сделала доброе дело, но люди зачем-то сговорились портить ее – один из них танцевал с нею мазурку, а после увязался в поезд и все говорил, что едет с ней для того, чтобы быть там, где она. Он говорил учтиво, почтительно, но твердо и упорно. Волшебное напряженное состояние, появившееся, ежеминутно грозило прорваться. Ей предстояло тогда сделать выбор между этим человеком и мужем...
– Он был говорящей балери-и-ной! – визжал Ферзен, подпрыгивая и отбиваясь тростью – огромная собака, наскакивая, норовила разорвать на части.
– Фу! Серко! Ко мне! – впрочем, раздалось тут же.
Обернувшись на голос, Серафима Ивановна с наслаждением, полной грудью вдохнула в себя воздух: это был он, плачущий офицер-мальчик, Алексей Кириллович Врон!
Нет, он не плакал – сейчас он смеялся.
– Кажется, он порвал вам брюки?! – он смеялся. Соблаговолите принять! – тут же передал он Павлу Карловичу двести рублей. – Еще немного и деньги пришлось бы назначить вдове! – смеялся он. – Мой пес мог перекусить вас на два куска! – он смеялся. – Он у меня герой! Представьте, третьего дня спас женщину из воды! Вот только плохо слышит!
– Для чего же тогда у него такие выдающиеся уши? – тоже смеялась с ним Серафима Ивановна. – Скажете, может быть, он обстригся?!
Смеясь, внутренно она оставалась очень серьезной, как если бы ей представлялся выбор между Ферзеном и Вроном (так выбирают платье), хотя в действительности выбора никакого не было: в ней было колебание, умерший в ее душе мертвец шевельнулся, ему надо было выдумать направление, но для того, чтобы направление это выдумать, недоставало одной главной вещи, а эта главная вещь могла оказаться полностью ерундовской по сути: каким-нибудь, может статься, крючком с нервическим указательным пальцем в шитом рукавчике, накидывающем одну за другой петли, блестящей под светом лампы шерсти.



Глава одиннадцатая. СТУДЕНЬ  С  ХРЕНОМ

Уж видно так созданы люди, что им непременно верится в то, во что им почему-либо хочется верить, а не в то, что есть на самом деле.
«Возвратилась из Тихвина, – внушала себе Серафима Ивановна. – С похорон Петухова!»
Она подошла к зеркалу, отцепляя шляпку и смотря на себя, как на чужую.
У Симеоновского моста на Фонтанке жила она – кому, спрашивается, до этого было дело?! В доме Бе-зо-бра-зо-ва! В смутно-противное время! Безобразов – человек с плоским лицом – не знает истины и потому, собственно, не может ровно ничего сообщить!
– Какая у вас жадность вспоминать неприятное, – она реперировала предстоявший ей разговор.
– Француз на комплиментах собаку съел, – будто бы отвечали. – Собаки взрослы на восьмом месяце.
В комнате сына на столе лежала его тетрадка.
«Серов, рубивший пальцами котлеты, по выражению Глинки, исколотил в тот вечер два рояля, взятых мною у Вирта напрокат, и заставил некоторых, в том числе и Даргомыжского, уехать до завтрака», – записано было под диктовку.
Еще не раздевшаяся Серафима Ивановна спустилась в аптеку, купила у провизора дамскую подушку и снова возвратилась домой.
Малосущественные перемены не ускользнули от напрягшегося взгляда: нежная пленка белой коры облепляла фосфор, более не слышно было фырканья лошадей, но раздавался вместо него звук колес по щебню; к лестнице прибавились три ступени – вышло в самую тахту. И вдобавок, словно бы кто-то прижимал сейчас к ее груди сильные руки!
Отпихнувшись, она прошла в самую отдаленную от входа комнату, села, попробовала улучить минуту и вместо этого прониклась мыслью: чаще, может быть, чем следовало, повиновалась она внутреннему желанию и привычной обстановке.
Ужасным образом ей захотелось срыгнуть.
«Разве молока! Разве молока!» – под потолком пели комары.
Она стащила платье и, закатав до самого паха панталоны, прицелилась в комаров газетой – тут же ее и вывернуло...
«Что ели вы накануне?» – потом выспрашивал доктор Фассанов.
«Немного студня с хреном, – последовательно она перечислила, – совсем чуть-чуть копченого сала и, стало быть, малую толику потрошков...»
«Вы ели персик, – дополнил судебный следователь. – Как он попал к вам?»
«Девочка, – отлично она помнила, – на похоронах Петухова. Она раздавала!»
«Как выглядела?» – просил судейский описать подозреваемую. – Какие-нибудь отличительные особенности?
– Мне кажется, – приподнялась Серафима Ивановна на постели, – она плохо слышала. И еще, – снова откинулась заболевшая на подушки, – она не приседала.


Глава двенадцатая. ВСЕ  СМЕШАЛОСЬ

Послали телеграмму тетке, той самой – богатой, губернской, сведшей – и скоро она, приехавшая из Тамбова, с огромной грушей в руке для племянницы, входила, предшествуемая швейцаром, вносившим тяжелые чемоданы, в квартиру на Фонтанке, где от тяжелого пищевого расстройства помалу, лежа в кровати, все же успешно оправлялась неосторожная ее племянница.
Серафима Ивановна, в кофточке с пришпиленными на затылке косами некогда прекрасных волос, с осунувшимся лицом, среди разбросанных по полу вещей, уже могла спокойно читать газету и пить кофе, и тетка Мария Александровна Сундукьянц подошла, чтобы взять ее руку.
– Это ужасно! Ужасно! – проговорила она.
Только что окончившая газету, вторую чашку кофе и калач с маслом, Серафима Ивановна стряхнула крошки калача с кофточки.
«Все смешалось, – подумала она. – Вон тетка приехала!»
– Это Женя? Боже мой, как он вырос! – Мария Александровна подхватила с рабочего столика фотографию и поцеловала ее.
Была пятница, послали за свежим молоком, дурной бульон вылили, вспомнили мужа Серафимы Ивановны, утонувшего в Балтийском море.
Который полковник, который – садовник, рассказывала тетка об общих тамбовских знакомых.
Она выпила свой бокал, и они помолчали.
– Ты, что же, знаешь Валентина Серова? – вбирающим взглядом Мария Александровна обвела висевшие на стенах картины и пестревшие в их промежутках характерные гипсовые группы. – Ты, может статься, знала и Серова-отца? Порядочная, я скажу тебе, была собака! Мог покусать ни за что! С ним многие хотели поквитаться! Он, что же, был твоим любовником?
– Мы виделись только однажды, при свидетелях, – Серафима Ивановна пожала ногами. – Они говорили о Лермантове.
– Кто говорил? – Мария Александровна насторожилась.
– Младший Серов с Петуховым.
– И Петухов после этого упал  с крыши?
– Да.
– А позже с крыши упал Даргомыжский-сын?
– Даргомыжский упал прежде.
– Все думают, он попал под поезд. Как ты узнала про крышу?
– Мне рассказал Ферзен – ему рассказали в Москве. В Москве Серова-сына считают погибшим. Думаю, – Серафима Ивановна откинула одеяло, – персик прислали мне из Москвы.
Она рассказала все, относившееся к делу, и не сказала ничего об Алексее Вроне и могиле Анны Каре, полагая это не относившимся к оному.
А уж прошлая ее жизнь, та ну никак не относилась к теме.


Глава  тринадцатая. НЕ  ТА  ТЕТКА

Мария Александровна Сундукьянц однако хотела знать больше.
– Теперь когда на бал? Есть такие, где весело? А какова весна? Почему частные люди не имеют права? Надо нам воевать за христиан?
– Я не понимаю, – отвечала Серафима Ивановна, понимая. – Что за вздор! Что за бессмысленный вздор ты говоришь!
Она вдруг увидела: тетка была совсем не та, какою она была когда-то: и нравственно и физически она изменилась к худшему, расширела и в лице ее, в то время, как она говорила, было злое, искажавшее ее черты выражение.
– Разумеется, нет никакой причины, – сыпала тетка словами. – Вот это самое я и говорю. И если б опять то же, то было бы опять то же. Я говорю то, что говорят все. Не снять ли теперь пенки, голубушка? Спенсера прочла? Поставили новый умывальник?
– Краска уже просохла, а лошади меня не интересуют, – Серафима Ивановна смотрела в глаза тетки, что-то особенно подозрительно блестевшие. – Все дети дерутся. Фронтон выходит все ниже. Завтрак с лафитом очень приятен. Двоим с одною собакой неловко. Воображаемое же знание того, что будет, и вследствие того приготовление к нему как к чему-то обыкновенному, людьми уже производимому, унизительно и возмутительно!
– Петухов был толстовцем? – неожиданно тетка спросила обычным своим тоном и голосом.
– Скорее, думаю, бунинцем, – Серафима Ивановна вспомнила тетрадку с личными, почти интимными записями. – Женщины, за которыми он всюду следил, дразнили его жаждой любви, возвышенной, романтической, утонченно-чувственной, почти обожествлявшей тот идеально-женственный образ, который мелькал перед ним, – она не стала углубляться, а тетка выпытывать, что за образ такой, чей же?
Опять же не стала Серафима Ивановна детализировать – она не сказала тетке, что Петухову Бунина хватало не всегда и потому он, Петухов, вынуждаем был прибегать к туманному Гельмгольцу.
– Кто же тогда здесь толстовец? – последовательно долбила Сундукьянц в нужном ей направлении. – Ферзен?
Смех был одной из главных Серафимы Ивановны прелестей.
– О нет! Павел Карлович – как же! Да у него дома ужас! На окнах и на столах – пыль, дохлые мухи, стаканы! А в спальню к нему войти стыдно: разбросано везде белье, висят на стенах разные каучуки!.. Нет, он у нас – убежденный чеховец!
– Решительно, Серафима, не возьму в толк – тут не получится без толстовца! Не сойдутся концы с концами! – многоопытная, она не могла догадаться или не хотела показать, что может. – Открой, кто он?!
– Он – это я, – не стала Серафима скрывать. – Это я – толстовка!


Глава четырнадцатая. ТУГО  НАТЯНУТЫЕ  ЧУЛКИ

Понятно, не в отношении вегетарианства и кожаных подметок.
Само собой, не по части ручного труда.
Страшно далека она была и от  е г о  поддельного, пресного, буддийского христианства!   
Она чувствовала себя толстовкой, выдергивая долго болевший зуб, когда после страшной боли и ощущения чего-то огромного, больше самой головы, вытягиваемого из челюсти – вдруг чувствовала, что не существует более того, что так долго отравляло ее жизнь, приковывало к себе все внимание, и что она опять может жить, думать и интересоваться не одним своим зубом.
Когда была уверена, что полетит вверх или сдвинет угол дома, если это понадобится. Когда, спутавшись на минутку, не знала хорошенько, опять ли она влюблена. Когда, сидя в кресле и молча улыбаясь, она переводила мысли и чувства в вопросы жизни, туда и обратно.
Давно уже Серафима Ивановна следовала Толстому, выражая себя намеками.
Подобно ему она повторяла случайные слова из какой–нибудь мысли, желая этим удержать возникновение новых образов: совладать бы со старыми!
«Говорящая балерина» – повторяла она последнее время два случайных слова из мысли покойного загадочного Петухова, и эта чепуха, вертевшаяся в голове и представлявшаяся значимой (была та прошлая жизнь или только привиделась?), не допускала внутрь чепухи иной, вредной и разлагавшей.
Если она выразит желание, он не откажет – Серафима Ивановна слышала под дверью, Петухов говорил сыну.
Тетка, Мария Александровна Сундукьянц, не спросила, был ли Петухов ее любовником, она предполагала Серова-отца; так думали в Москве; об этом Серафима Ивановна знала от Ферзена, имевшего под Москвою заложенное имение.
Если бы он выразил желание, она отказала бы ему, Александру Николаевичу Серову, – ее испугали его острые желтые зубы!
Александр Николаевич Серов умер во время десерта, кушая фрукты. В тот же день Александр Сергеевич Даргомыжский упал с крыши; первый тепло относился ко второму; говорили об общей какой-то их девочке.
Девочка на похоронах Петухова угостила ее персиком, после которого все свое умение вынужден был демонстрировать доктор Фассанов...
Мысли Серафимы Ивановны вертелись по кругу.
           Следователь, она вспомнила, несколько раз спросил, кому она могла помешать? В Москве?
В Москве, она знала, приятно завтракали с лафитом.
Там можно было встретить Толстого.
Она решила ехать в Москву.


Глава пятнадцатая. ЦЕЛЬ  ЧЕЛОВЕЧЕСТВА

Началась подготовка.
Несколько дней сряду, поджав ноги, в одном и том же положении, хотя ничто не мешало ей переменить это положение, Мария Александровна Сундукьянц, тетка, перешивала ей платья, и ноги ее дергались и тискались в то место, куда она могла бы вытянуть их.
Сама Серафима Ивановна поставила новые заплаты на любимую ночную кофточку.
«Цель человечества – есть развитие в своей среде наибольшего разнообразия. Для этого необходимы свобода и перемена положений!» – смутное, припоминалось что-то из прошлой жизни.
В небе, высоко, она видела, висел монгольфьер – и вдруг он начал снижаться, какой-то человек спрыгнул с него на крышу противоположного дома. Серафима Ивановна отвернулась к двери, за нею раздавался шум, доложили: пришел Серов.
Валентин Александрович возник, повесил на стену дышавший легкостью и свежестью колорита вид Парижа, поставил в промежутке между своими полотнами еще одну пеструю гипсовую группу: Толстой в несуразной шапке обнимался с представителями духоборцев.
– Уедете – хорошо, а на кладбище, кто станет наведываться? – он закурил и сбросил пепел.
– На кладбище буду приезжать я! – с наслаждением из-за ширмы Мария Александровна вытянула ноги в больших розовых ботинках. – Мы ведь знакомы, – она показала лицо, – и вы знаете непонаслышке о моих умениях. Может быть, вы забыли: Зоологический сад, Москва, домик, где дамы снимают коньки?
– Нет-нет, я помню, – Серов покраснел и рассердился на себя за то, что покраснел. – Разумеется, Мария Александровна! В то время, пока Серафима Ивановна отсутствует, я попрошу вас выполнять ее функции.
– Если покажутся красные глаза, откупорить пузырек с серой и капнуть спиртом? – Сундукьянц пожала плечами.
– Если покажутся красные глаза – капните в них капли Гельмгольца, – Серов отвернулся. – И еще: стучите палочкой и громко говорите.
– Что именно я должна говорить? – Мария Александровна приготовилась записать.
– Это легко запомнить, – художник отобрал карандаш и изорвал бумагу. – «Через двести лет, – скажете вы, – ничего не будет!»
– Двести тысяч?
– Нет, просто двести. Этого достаточно. Через двести лет.
– На кладбище я должна появляться в трауре?
– Не обязательно. Лучше в белом. Оденьтесь во все белое. Вы ведь счастливы? – Серов сощурился.
Тетка раскрыла рот – раздался ужасный крик: человек падал с крыши противоположного дома.


Глава шестнадцатая. ЗАПОНКА  И  ПОДУШКА

Вечером с Николаевского вокзала поезда отходили в Москву.   
В буфетной зале было шумно, тесно, все не в меру торопились есть, Серафима Ивановна притворялась, что внимательно читает газету: она заказала отбивную котлету с горошком, а пока спросила «Северный Меркурий» и, подняв брови, читала.
– Виноват, вы изволите ехать в Москву или ждете тамбовского поезда? – я обратился к ней примерно так.
– Это смотря для кого, – все же она угостила меня сотерном.
– Простите, – я осмелел, – в вечерней газете нет ли вестей по поводу? Я слышал, сегодня человек упал с крыши?
Еще выше она подняла брови и перевернула газетный лист.
– Да, есть, – она нашла. – Действительно.
– Нельзя ли фамилию?
– Извольте: Даргомыжский! – она опустила и подняла далеко не молодые глаза, густо подведенные темной синью.
– Но... помнится... этот уже с полгода, как?.. – я потерялся от очевидной нелепости.
– Смотрите сами, – она показала крупным пальцем, – вот: Александр Сергеевич, композитор, в лепешку!
Газета, понятное дело, оказалась за прошлый год.
«Двое ограбили Лионский банк, – увидел я дальше в отделе происшествий. – На месте преступления найдены бриллиантовая запонка и дамская подушка».
Я поднял глаза: широкая пестрая юбка Серафимы Ивановны прощально мелькнула в дверях...
Она вышла на дебаркадер, и первое лицо, попавшееся ей там, было Ферзена благополучно сдавшего багаж и получившего квитанции.
Взявшись рукой за холодный столбик, она поднялась на ступеньки и быстро вошла в сени вагона: веселая, незнакомая ей компания, внутри, уже пила пиво и под гитару горланила песни.
Серафима Ивановна и не пыталась заснуть эту ночь: она пела, пила и веселилась вместе с новыми знакомыми. Путешественники, они отправлялись в экспедицию на Алтай, но прежде, в Москве, должны были запастись оборудованием: семеро мужчин и молодая женщина.
«Чихачев, Роборовский, Певцов, Потанин, Бонвало и Бунге! – скоро Серафима Ивановна отличала. – А застенчивый великан – Грумм–Гржимайло!»
«Ядринцева Нина Ивановна, – рядом со Штерич, на диванчике, напрягал память Павел Карлович Ферзен. – не дочь ли генерала-героя Бардакова? Не богатейшая ли наследница и не только боевой славы? И не с ней ли произошла та самая загадочная история на Всемирной Парижской выставке?»
Вспомнить не получалось, и до поры он оставил попытки.


Глава семнадцатая. НОЖ  ИЗ  КНИГИ

С раскупоренной бутылкой в руке, прекрасно одетая в модное дорожное платье из легкого сукна гри-де-перль, которое чрезвычайно шло к ее пышным, с рыжеватым оттенком волосам, казавшаяся со стороны беззаботной и легкой, на деле она только играла роль.
Она не была готова вновь встретить Ферзена, встретить через несколько лет, встретить единственного свидетеля той полузабытой парижской истории, произошедшей исключительно по ее неопытности и неосторожности – истории, которую всем помнившим ее, безоговорочно надлежало забыть.
«Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете?!» – в первое мгновение она потерялась так, что едва не спросила его.

– Депешу дай!
  Сюда, пожалуйста!
  Нумер двадцать восемь! –

между тем, вместе со всеми, пел Ферзен на разные голоса.
«Если вы хороший человек, забудьте, что вы помните!» – он сидел напротив и, встретившись глазами, Ядринцева попросила его.
«Ни одного слова вашего, ни одного движения я не забуду!» – глазами, дерзко, как ей показалось, ответил он.
Нина Ивановна почувствовала, что теряет самообладание: она видела, этот человек в своем воображении перебирает все положения, в которых тогда он ее видел. Видел и слышал!
Из книги Нина Ивановна вынула разрезной нож, приложила его гладкую и холодную поверхность к горлу – она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки.
Ферзен вздрогнул, поднялся, чтобы опомниться.
– Выходить изволите? – спросил его великан Грумм–Гржимайло.
– Да, мне подышать хочется. Тут очень жарко, – Павел Карлович отворил дверь.
Согнутая тень человека проскользнула под его ногами – послышались стуки молотка по железу.
Впереди плачевно и мрачно ревел густой свисток паровоза.
Молодой нервный человек, служащий в окружном суде и тоже ехавший в этом вагоне, через некоторое время попытался выйти в сени, но дверь не открылась.
Нервный молодой человек дернул дверь ватер-клозета, и тут же оттуда вышел великан, отжимавший полу по-видимому только что застиранной сорочки – молодой человек закурил у него и заговорил с ним и даже несколько раз толкнул его, но великан смотрел на нервного молодого человека, как на вещь, на фонарь, на фальшивую запонку.
«Никуда ты у меня не уйдешь, – нервно молодой человек изорвал папиросу. – Ни на какой Алтай!»


Глава восемнадцатая. ПЕРЕД  ДУЭЛЬЮ

Москвич, нервный молодой человек, был откомандирован в столицу в сущности по пустяковому делу.
Следовало устранить нелепость: в первопрестольной художник Валентин Серов числился за умершего, в то время как его картины и скульптурные группы одна за другой появлялись на выставках и даже на Всемирной Парижской. Следователь окружного суда Леонид Васильевич Барсов должен был встретиться с художником и задокументировать: жив!
Приехавши в Петербург, сразу Леонид Васильевич приказал отвезти себя на Дворцовую набережную, где и был принят Серовым в бывшем доме Бибиковой и Кассини среди многочисленных живописных полотен и пестрых скульптурных групп.
«Вот, не угодно ли? – сразу Валентин Александрович подвел его к картине. –  Смерть Даргомыжского-сына. Глава третья».
Он отошел и встал позади посетителя.
Молча следователь смотрел. Он видел ночь, блестевшую в свете месяца крышу, перепуганное лицо композитора и еще чье–то на втором плане. Его поразила фигура Даргомыжского – буквально она висела в воздухе.
«Как удивительно выражение Александра Сергеевича, – сказал Барсов, – и эта нога в ракурсе! – Он без малейшего сожаления отвел взгляд от картины. – И все же, я не за этим, – коротко он объяснился.
Отчетливое, на лице художника, написалось недоумение.
«Но разве не вы заказали мне полотно? Вы не Постельс?! Я помню ваше лицо, я помню все лица, которые я когда-либо видел!»
«Вы видели, полагаю, лицо моего брата. Постельс – мой брат, – с неудовольствием произнес Барсов. – Мы – близнецы и внешне неразличимы».
С делом покончено было в несколько минут.
«Что ли, у вас это Пушкин?» – Барсов убирал в портфель бумаги.
«Птушкин», – в блузе, Серов снял некоторую красноту в глазах на ближайшем мольберте.
«А здесь, – Барсов приложил монокль и поднял брови, – если не ошибаюсь, – Лермантов?! Преступник, объявленный в розыск?!»
«Вы ошибаетесь, это – Лермонтов. Бессонная ночь перед дуэлью! – художник, напротив, в глаза по соседству чуть-чуть добавил красноты.
Уйти, ничего не купив?
Скульптурную группу? Статуэтку?
Повсюду в свободных позах, группой и порознь, стояли Толстой, Чехов, Бунин.
Гранит, бронза, фарфор: Толстой-артиллерист, палящий из мортиры, доктор Чехов, принимающий роды.
Немного поискав, Барсов нашел глиняную свистульку.
Забавный, с дырочками, Бунин!


Глава девятнадцатая. ВОЛЬНЫЕ  КРОВЕЛЬЩИКИ

Он явился в окружной суд отметить командировку, и там петербургский следователь попросил его на несколько часов задержаться с тем, чтобы Барсов выехал в Москву другим поездом и в вагоне попутно приглядел за интересовавшими столичных людьми.
Убить время Барсов поехал в Минералогический музей – его брат Александр Филиппович Постельс исправлял там какую-то должность по части полезных ископаемых.
«Не ждал! – близнец поднялся навстречу своему отражению. – Давно приехал?»
«Уже уезжаю», – москвич довольствовался пожатием руки и не поцеловал своего брата – отношения между ними не складывались.
У себя в кабинете молодой ученый был не один: с огромными ногтями на краю стола сидел человек смутно знакомой наружности.
«Гриневич Михаил Станиславич, – брат обозначил. – Представь, вербует меня в вольные кровельщики!»
«Признаюсь, слышал лишь о вольных каменщиках», – Барсов протянул руку, и Гриневич царапнул его.
«Вольные кровельщики, – странный произнес со значением, – приходят на смену вольным каменщикам!»
Еще немного они проговорили в том же духе.
«Ну, как живешь?» – когда они остались одни, спросил москвич петербуржца, намекая на давнишнюю его связь с генеральской дочерью.
«А ты как же?» – парировал петербуржец намеком, прозрачным не менее, на застарелые отношения москвича с неким композитором.
Сам композитор, довольно посредственный, ничуть петербуржца не интересовал – он лишь ответил брату в их общей манере, в то время как следователю теперь необходимо было выяснить кое-что о генеральской дочери.
«У нее мускулы да свежесть, как у двенадцатилетней девочки!» – своей пассией похвалился Постельс, открыто противопоставляя достоинства генеральской дочери увядающим прелестям композитора.
Ничуть не вспылив, нервный москвич, внимательно слушал своего словоохотливого брата.
«С бутылкой между пальцами, над широким тазом, – с простодушным лицом Постельс вскидывал влажные глаза то на брата, то куда-то за него, – в обстановке татар и газа!»
Весело Леонид Васильевич улыбался – он знал: среди постороннего непременно промелькнет полезное: нужно только уметь слушать.
«Эй, принимай!» – Александр Филиппович закричал.
Поднявшись, московский брат распрощался.
Когда дверь за ним затворилась, в кабинете откуда-то взялся зеленый карлик.
«Поедешь в Москву с вечерним, – ему приказал Постельс, – по мне, хоть на паровозе!»


Глава двадцатая. СТАКАН  ВОДЫ

Вечерний московский поезд, направлявшийся в столицу, остановился в Бологове, и Лев Николаевич Толстой, ехавший в нем, вышел на дебаркадер, чтобы выпить сельтерской воды.
Встречный, из Петербурга в Москву, экспресс, прибывший минутой ранее, стоял на противоположной стороне.
Лев Николаевич глубоко вздохнул, чтобы надышаться, и в это время какой-то человек наклонился перед ним и спросил, не нужно ли ему чего-нибудь, не может ли он служить ему?
Толстой спросил напиться.
Крупно глотая, непроизвольно он вытянул шею: в освещенном окне петербургского трое целовались, обнявшись.




ЧАСТЬ  ВТОРАЯ


Глава первая. ЗЕЛЕНЫЙ  ТРУП

Поезд прибыл в Москву в одиннадцать часов утра.   
Приехавший на вокзал встретить сестру Алексей Петрович Колоколов пошел в вагон и при входе столкнулся с молодой женщиной, выходившей наружу.
«Кажется, это Ядринцева!» – отшатнулся он.
Была ли это она или другая, но следом за ней кондукторы вынесли из вагона обезображенный зеленый труп.
– Ядринцева, да, – подтвердила сестра. – Весьма компанейская особа!
Ее, Алексей Петрович видел, встречал какой-то франт с тонкими закрученными усами. Как только он подошел к ней, она движением, поразившим Колоколова своей решительностью и грацией, обхватила его левой рукой за шею, быстро притянула к себе и крепко поцеловала.
– Представь только! Ферзен, я ехала с ним, исчез по дороге с моими квитанциями! – рассказывала сестра о том, что более всего ее интересовало. – Еще ночью кто-то разрубил на два куска этого несчастного карлика!
– Карлик Римейко? Придется все же заявить о твоем багаже. Ну что, ты совершенно здорова? Как это не примут мер! – рассеянно Алексей Петрович отвечал: Ядринцева уезжала в карете с усатым франтом.
Приехавшие продолжали выходить – на дебаркадере сделалось тесно.
Трое каких–то целовались совсем рядом. Пахло кислым. Надрывно лаяла собака.
– Карету баронессе Пфеффель, вдове Тютчева! – кричали.
– Едва я не записалась с ними. На Алтай! – тепло сестра распрощалась с мужчинами в широких экспедиционных костюмах.
– Как, и Постельс приехал? – Алексей Петрович показал в сторону довольно еще молодого человека с подчеркнуто незаинтересованным лицом.
– Это – Барсов, следователь, – объяснила сестра. – Я познакомилась с ним в дороге, он занимается делом Серова.
– Умершего? Валентина Серова?
– Он жив. Теперь это подтверждено бумагой... Скажи, тебе известно что-нибудь о девочке с персиками?
– Кажется, она участвует в представлении, – туманно Алексей Петрович отвечал, думая о своем. – У Немировича-Данченко.
Что-то внутри Серафимы Ивановны словно бы стукнуло, распалось и колючими волосками прошло по телу.
– «Дурное предзнаменование», «Какие пустяки!», «Вот ужас!», «Вы дали?», «Не правда ли, славный малый?» – посыпалось из нее. – Как, мне ответь, называется представление: «Вчерашний день», «Свое лицо губам графини», а, может статься, «Крестины внука» или «Одна из тех милых женщин, с которыми и поговорить и помолчать приятно»?!
Цепко брат ухватил сестру за локоть.
– Точно не помню, – ответил он в карете. – Что–то с Наполеоном.


Глава вторая. ЯВИЛАСЬ  ВЕДЬМА

Они жили в доме Бахметевой на Колымажном дворе.
Дом был старый, длинный, в два этажа, с гербом на фронтоне, с толстыми массивными стенами, с глубокими окошками и длинными темными простенками.
На деревянной вешалке висел плащ какой–то странной формы, который Серафима Ивановна приняла было за человека.
Под лампой висела каучуковая груша воздушного звонка.
В простенке висело свидетельство синодика Макарьевского монастыря.
Повсюду висели чертежи машин, паровозов и вагонов.
– Тьфу, тьфу, тьфу, чур меня, чур! Что за ведьма явилась? Сгинь, сгинь, рассыпься, ежели ты не от мира сего! – хилый стан Александры Ивановны, в сером лифе, откинулся на спинку стула.
Оттолкнувшись лопатками, она вскочила и обняла золовку.
Обнявшиеся, они хохотали и шлепали одна другую по спине.
Брюхатые комоды и столы с вычурными медными скобками и бляхами, покрытые грудами железа и мотками проводов, дубовые резные шкафы, черные от лет, японские вазы, из которых просыпались целые груды винтов и гаек, клетка из золоченой проволоки, по жердочкам которой прыгали без песни механические канарейки, а над нею огромный осьмиугольный китайский фонарь с шелковыми кистями и повязками, – все это размещено, нагромождено было в огромной комнате в красивом и стройном беспорядке.
– Боже мой, Игорь и еще Игорь! – Серафима Ивановна обратилась к вбежавшим двум мальчикам, почти юношам. – Ровесники моему Евгению! – она подхватила их и поцеловала. – Прелестные мальчики, прелесть!.. Как успехи?
Она помнила, старший Игорь учился музыке, Игорь же младший проявлял способности к технике.
Александра Ивановна Пейкер, женщина, еще ожидавшая своего биографа, могла назвать сыновей одинаковыми именами, поскольку фамилии у них были разные: с братом Серафимы Ивановны она состояла в третьем браке.
Фамилия первого мужа Александры Ивановны была Стравинский, второго – Сикорский, и Серафима Ивановна, одинаково любившая талантливых своих племянников, все же на этот раз более уделила внимания старшему; в быстрой манере осмотрев и поохав над действовавшими моделями вертолетиков, она постаралась побыстрее покончить с этим и, повернувшись спиною к Игорю Сикорскому-младшему, переключилась на музыку, уже вторым или третьим вопросом спросив Стравинского Игоря-старшего, что за вещицу ставит нынче режиссер Немирович–Данченко.
На что мальчик ответил: произведение, посмертное, Даргомыжского Александра Сергеевича-сына в декорациях Даргомыжского Сергея Николаевича-отца. Не то пантомима с пением, не то балет с разговорами. Чистейший импрессионизм, а, может статься, и додекафония.
Она спросила, как называется, и он сказал: «Говорящая балерина».


Глава третья. ЗОЛОТО  И  СЕРЕБРО

На Арбате, не доходя до Николы Явленного, наискосок против церкви, между Афанасьевским и Староконюшенными переулками стоял когда-то дом, носивший имя своего хозяина – ханжонковский дом, как же!
Комнаты были убраны в старинном вкусе: в бортах стенной живописи извивались арабески, в которых гнездились небывалые в природе птицы.
Пол внутри был покрыт белым мехом вместо ковра. В спальне, помню, меня поразили гравюры восемнадцатого столетия неприличного, почти непристойного содержания рядом с картинами на религиозные темы.
Откровением для меня явился и туалет Нины Ивановны. Она выбрала русский костюм, теперь более не надеваемый и состоявший из длинного платья, которое прямо с груди сбегало к ногам; рукава были собраны у кисти в бесчисленные мелкие складки; к плечу эти складки делались шире и крупнее – рукав от этого казался очень широким. На юбку было надето верхнее платье без рукавов; оно висело свободно, несколько напоминая собою пудер-мантель. Обе части одежды были подобраны двух гармонировавших цветов – оттого некрасивый покрой одежды не слишком бросался в глаза.
Материя, которой обита была мебель, на первый взгляд казалась роскошной.
Под стеклом упрятана была масса старинных безделушек из слоновой кости, миниатюрных табакерок, статуэток саксонского фарфора, хрупких и восхитительных.
На столе выставлены были туалетные принадлежности, очень богатые, все золото и серебро.
– В чем я себя обвиняю, – хозяин дома Александр Алексеевич Ханжонков продолжал какой-то по-видимому ранее начатый разговор, – так это в своей слабости, заставлявшей меня выбирать окольные пути: я знал и боялся привычки нашего общества видеть нечистые мотивы во всем, что кто-нибудь предпринимает.
Пошлая улыбка появилась на его губах, он разразился неистовым хохотом.
Ядринцева Нина Ивановна, по всему было видно, отлично знала, конкретно что Александр Алексеевич предпринял.
Ханжонков носил крупный бриллиант прекрасной грани.
В его янтарном мундштуке душисто испускала дым дорогая папироса.
Длинные черные волосы, падавшие густыми прядями на плечи; красивый лоб, черные выразительные глаза, орлиный нос, при среднем росте и изящной пропорциональности членов давали ему привлекательную внешность и вместе с врожденной подвижностью в движениях и с живостью характера ясно указывали на его южное происхождение.
– Я извиняю себя тем, что обстоятельства сложены так, что, не выбрав окольных путей, я не достиг бы никакого результата! – Ханжонков продолжал.
Он любил порисоваться непринужденностью своей речи.
Очередь говорить была за гостьей – порывисто и живо она рассказала ему о происшествии в поезде.


Глава четвертая. НЕВИДИМЫЕ  ПАЛЬЦЫ

– Как вы имеете искусство напускать на себя суровость, так я имею искусство всякие пустяки перетолковывать против себя! – живо и порывисто она говорила ему позже.
Он, как и все мужчины Нины Ивановны, судил ее неверно по внешним проявлениям характера. Живость и порывистость ее натуры вводили в заблуждение, рождая во всяком предположение, что экзальтированность ее чувств окажется утомительной обузой. На самом же деле после первого порыва наступала реакция, в которой благоразумие и острая критика поступков и поведения обеих сторон брала верх над разгоряченной фантазией. Холодный анализ, заглушая голос сердца, низводил в область реальной жизни то, что рождалось в облаках и, сделав правильную расценку, диктовал сердцу суровый закон логики, то есть охлаждал его порывы. В то же время натуре Нины Ивановны было присуще упрямство в достижении намеченной цели. Ханжонков, сам того не сознавая, поддерживал ее чувства к себе тем, что с первых же шагов не пошел ей навстречу.
Тем временем сервирован был чай – Александр Алексеевич подал Нине Ивановне руку, и они пошли в комнату для церемонии.
Наемный фрачный лакей отзывался какой–то мелкой претензией.
Чайный прибор был севрского фарфора – чашки имели в ручке небольшое отверстие, куда вставлены были живая роза либо пучок фиалок. Гостья, вынув розу, приколола ее к платью, хозяин втиснул фиалки в петлицу жакета.
Звуки музыки раздались: играл гармонифлюм: его клавиши сами опускались и поднимались по мере надобности, точно невидимые пальцы прижимали и опускали их.
Лакей принес целую макитру гречаных галушек с таранью и огромную миску вареников.
Нина Ивановна поблагодарила хозяина наклонением головы.
Голубые штофные занавесы, висевшие на окнах, препятствовали лучам солнца проникать в помещение.
– Вы говорите, этот Барсов следил за вами? – Александр Алексеевич выбрал самый большой вареник и сверху положил совсем маленькую галушку.
– Барсов, – Нина Ивановна выковыряла тараньку, – следил за Римейко, карлик же не спускал глаз с меня.
– Следил да не уследил! Барсов! – Ханжонков заколебался между коньяками Арсланова и Бекмана. – Зеленого-то убрали! По-вашему, кто?!
Он сделал неловкое движение – бутылка опрокинулась ему на колени.
Прямо-таки Ядринцева зашлась от хохота.
– Известно... кто, – тем не менее она отвечала, борясь с приступом. – Серафима... Штерич!
Поди разберись: всерьез или в шутку!
Ханжонков считал ее насмешливой – она временами была лишь смешлива.


Глава пятая. ЖЕНСКИЙ  ВИЗГ

Отправляясь из Москвы в командировку прояснить обстоятельства с Серовым, следователь Леонид Васильевич Барсов оставил свою квартиру в Леонтьевском переулке приятелю – барону Бильдерлингу, по матери Доливо–Добровольскому.
Подъезжая в двенадцатом часу с железной дороги к своей квартире, Барсов увидал у подъезда знакомую ему извозчичью карету, а из-за двери на собственный звонок он услыхал хохот мужчин и женский визг.
Он не велел слуге говорить о себе и потихоньку вошел в первую комнату.
Варвара Дмитриевна Ладыженская, приятельница Бильдерлинга, плясала на круглом столе между чашками с кофе. Без чувств, вероятно опившийся, барон Бильдерлинг-Добровольский лежал на диване, а вокруг стола в нижнем белье располагались бароны Бистром и Гриппенберг.
Холодно Барсов пожал всем руки и отправился в ванную. Ванна заполнена была шампанским; крепкими розовыми телами ее занимали подруги: приятельница барона Бистрома Зинаида Петровна Ахочинская и приятельница барона Гриппенберга Шпигоцкая Софья Даниловна. Пока Леонид Васильевич, отпустив педаль умывальника, обливал свою красную шею, они пустились рассказывать ему все интересные новости, насколько все изменилось после его отъезда.
Толстой, он узнал, весь свой гонорар за «Воскресение Анны Карениной» отдал духоборцам, Степан Васильевич Смоленский, палеограф, разработал систему перевода крюков на линейные ноты, Чехов написал либретто к балету покойного Даргомыжского и Немирович-Данченко уже все подготовил к премьере, художник Васнецов упал с крыши, но удачно; пойман и арестован Юрий Петрович Миролюбов, изобретатели-супруги Колоколовы-Пейкер придумали гальваническую мину, а агроном и человек, во многом опередивший свое время, Антон Мичурин возглавил Тамбовское человеколюбивое сообщество.
Леонид Васильевич растерся мохнатым полотенцем и всунул ноги в старые туфли.
Когда через первую комнату он проходил к себе в кабинет, комната уже опросталась – один только Бильдерлинг, уже в полном здравии, курил и пил кофе. С чашечкой в руках и дымившейся папиросой меж пальцев он проследовал за Леонидом Васильевичем и уселся на привычном своем месте не напротив, а чуть сбоку от хозяина квартиры, делая аккуратные глотки и затягиваясь ароматным дымом.
Розовая шелковая мебель, изящный письменный стол, бархатный пунцовый ковер, покрывавший пол, розовая же спускавшаяся с потолка лампа и масса дорогих безделушек делали кабинет похожим на игрушку.
– В комнатах армянина нет ни ветра, ни пыли, но так же неприятно, душно и скучно, как в степи или на дороге! – сказал барон с таким выражением, как будто стоял на сцене перед дремавшим зрительным залом.
– Это оттого, что вы всю зиму пели в частной опере! – Барсов ответил с подтекстом.


Глава шестая. МОНОПОЛИЯ  НА  БОНАПАРТА

Само собой он знал, что Бильдерлинг не пел зимой ни в какой опере, поскольку не обладал для этого достаточным музыкальным слухом, а, напротив, будучи чрезвычайно пластичным, танцевал в частном балете – и все же Барсов сказал именно   в   о п е р е, поскольку в разговорах между ними, так уж сложилось, иной раз по желанию говорившего допустимо было, опираясь либо оттолкнувшись от простых внешних признаков (свойств) заключенного в слове понятия, взять да и подменить одно слово другим.
На этот раз, однако, прием не сработал – барон не переключился   на   б а л е т,  а продолжал об армянине, и этот самый армянин в свою очередь не был никакой подменой: татарином или грузином, а был тем, кем был в действительности: армянином.
Решительно армянин был Барсову не интересен – его сейчас волновал балет.
Бильдерлинг же говорил свое, и поэтому Барсов бросил слушать.
– Он, – говорил барон об армянине, – грозится сорвать премьеру.
Александр Александрович Бильдерлинг по приятельству исполнял иногда деликатные поручения Барсова, и следователь в благодарность посвящал его в некоторые пикантные детали и подробности. Так, Бильдерлинг знал, что Барсов ездил в столицу для встречи с Серовым, и потому, выждав паузу, следователь рассказал ему, чем закончилось у художника.
– Закончилось хорошо, – он рассказал, – нужную бумагу мы подписали.
Следователь вынул из портфеля глиняную фигурку Бунина и разместил ее между других безделушек.
– Чехов! – положительно Бильдерлинга волновало другое. – Набросал либретто, очень, скажу, приличное: пожар, французы, мужики с вилами. Всех устроило! Но не Толстого! У него же, вы знаете, монополия на Бонапарта! Его, видите ли, фирменный продукт! Явился к Немировичу-Данченко – Толстой! – кричит: пока я жив! А это ж сколько ждать! Стало быть, только в его трактовке! Не бездушная чтобы машина, а живой человек! Наполеон! Сомневающийся, с психологией, видите ли! Вызывающий сочувствие! Чуть ли не герой нашего времени! Евгений Онегин! Взял сам и переписал! Либретто! Толстой! Поставил всех перед фактом! Такой вот получается балет!
Несмотря на дружескую простоту их отношений, Леониду Васильевичу  стало неловко: никогда ни с каким посторонним, ни на каком официальном визите приятель его не был так ненатурален и фальшив, как нынче.
Впрочем, теперь у них обоих была одна общая мысль.
– Армянин, – Барсов спросил, – собственно, что ему до всего?
– Имеет, говорит, личный интерес.
– Какой же?
Барон Александр Александрович Бильдерлинг, Доливо-Добровольский по матери, покашлял.
– Кем был он в прошлой жизни? – следователь догадывался и сам.
– В прошлой жизни армянин был Суворов, – Бильдерлинг подтвердил.


Глава седьмая. УПАЛ  С  КРЫШИ

Она сохранила способность обольщаться людьми – ее постоянно обольщали.
Свежа, смела, задорна, кокетлива – все это о Маше Чибисовой.
Она выросла и расцвела в такой среде, где легкое поведение девушки не считалось позорным. Природа дала ей прекрасное тело – она пользовалась этим оружием.
Мужчины любили бывать у нее запросто.
Ее небольшая квартира дышала уютом. Окна украшены были белыми миткалевыми занавесками. Мебели простого дерева выкрашены белой краской с синими каемками, на спинках стульев нарисованы цветы. Большая люстра с гранеными стеклышками висела посреди гостиной. Под зеркалами, в золоченых рамах, стояли мраморные столики на деревянных ножках, а на них – фарфоровые вазы с душистыми травами. На уступе изразчатого камина вам представлялась в лицах эклога Александра Сумарокова: фарфоровый пастушок млел у ножек фарфоровой пастушки.
Маша Чибисова была танцовщицей.
Отец Барсова (ровно и отец Постельса) в свое время разорился на танцовщицу, не стоившую развязать шнурок башмака его жены и матери близнецов-братьев – Леонид  Васильевич не повторил ошибки отца: он не состоял с Машей в связи и не тратился на нее, впрочем, давая ей регулярно расписываться в платежной ведомости – взамен она оказывала услуги его ведомству. Со стороны его посещения ее выглядели именно любовной связью, что более чем устраивало его и ничуть не тяготило ее.
Просто и гладко причесанные волосы и светло-голубое платье, сшитое по модному журналу, придавали девушке чрезвычайную миловидность.
– Послали купить рубашку. Лакей вернулся: все заперто – воскресенье! – Леонид Васильевич рассказывал анекдот.
– Жениха ждали в церкви, а он, как запертый в клетке зверь, ходил по комнате! – весело танцовщица смеялась.
Барсов нравился ей, но она давно оставила с ним все попытки.
– В театре сейчас можно сделать сбор только при помощи трико, которые лопаются по швам, – она рассматривала купленные за казенный счет и привезенные из Петербурга коральки.
– Что Капитоныч? – рассеянно следователь спросил ее об отце.
Ему вспомнился подбородок старика, висевший между седыми бакенбардами.
– Умер, –  вдруг Маша сказала. – Несчастный случай. Упал с крыши.
– Как так?! – в голове следователя затолкалось. – Помнится, он у тебя швейцар... был швейцаром. С перевязью! С чего ж на крышу полез?
Капитоныч был очень стар, помнил пожар Москвы.
«Что ж ты, швейцар, французов впустил?!» – пенял ему Немирович-Данченко.
Живой свидетель событий швейцар Петров приезжал на репетиции и показывал, как было.


Глава восьмая. ИСКАТЕЛЬ  НАСЛАЖДЕНИЙ

Настоящая фамилия Немировича-Данченко была Алексеев.
Это была удивительная фигура, и то, что мы знаем о нем, заставляет только пожалеть, что он сам ничего не записал о том, что он знал.
Он жил в доме Гундиуса на Яузском бульваре близь Красных ворот в квартире, забитой самыми разнообразными вещами.
Здесь на веревках висели мантии, восточные одеяния, необыкновенные мундиры, обшитые мишурой, кафтаны, принадлежности женского туалета в античном вкусе. Сундуки и чемоданы разбросаны были по разным углам: некоторые раскрыты, и в них виднелось оружие удивительной формы, фолианты в пергаменте, узкогорлые и пузатые сосуды, машины, инструменты непонятного назначения. В этом хаосе у одного из окон помещался туалетный стол с зеркалом, заставленный баночками и склянками с притираниями и снадобьями для гримировки.
Здесь пожилой, низкорослый и самой обыденной наружности Владимир Иванович Алексеев превращал себя в великого Немировича-Данченко.
Перевоплотившийся, приобретал он не только выигрышную наружность, но и сильный характер, сангвинический и воинственный темперамент и заметное, слегка восточное презрение к женщине.
Беспокойный искатель наслаждений, он любил женщину, даже очень, но ему претили ее нервозность, слабость, узость ее умственного горизонта, односторонность ее инстинктов, направленных только на любовь, как будто вне этого чувства для мужчины не существует широкого и богатого поля деятельности. В садах Артемиды, исполненных любовного шопота, ему скоро становилось скучно. Женщина, красивая, обворожительная, отдающаяся, отшлифованная утонченной культурой, по его мнению, была хороша только для тех коротких мгновений, которые чувствительные люди патетически называют «минутами самозабвения». Сильный мужчина, так он учил, должен бежать белых рук, обвивающихся вокруг его шеи, и идти своей дорогой, продолжая священную борьбу за прогресс и счастье человечества, за завоевание Вселенной.
В образе Немировича-Данченко он сошелся с одной артисткой, женщиной необыкновенной, красивой, сильной, с садическими инстинктами, похожей на
 в а л ь к и р и ю; она жила в браке с известным писателем, которого жестоко била в часто повторявшихся моментах нерасположения духа. Эта была любовь бурная и кошмарная. Ольга Леонардовна Книппер-Бунина, высокого роста, с железными мускулами, была настоящей амазонкой, страстной и агрессивной, против которой любовники должны были защищаться кулаками. Мятежная по натуре, она инстинктивно не желала отдаваться, и каждому обладанию предшествовала сцена борьбы и укрощения, где поцелуи служили средством залечивать раны от ударов.
Актер, уходя за кулисы, перестает быть Гамлетом.
Владимир Иванович, возвратясь домой из театра, расслаблялся до Алексеева.
Но, если требовалось, мог быстро собраться.
Его крайне трудно было захватить врасплох.


Глава девятая. НА  ВОСЬМОМ  МЕСЯЦЕ

Ко всему прочему Владимир Иванович Алексеев прихрамывал – с полгода назад сверзился и разбил колено – и потому, когда в прихожей раздался звонок, приволакивая ногу и не думая открывать вовсе, в старых, обсоюженных кожей валенках и мериносовом халате на вате, все же он подошел к входной двери взглянуть, разве что из любопытства, в глазок: кто, такой смелый, решился потревожить?!
Женщина стояла, на возрасте, хотя еще и пригодная для минуты-другой самозабвения.
«Что бы такого должна она сказать, чтобы я открыл?» – профессионально ему стало интересно.
– Кто там? – он предоставил ей возможность.
«Пустяки, глупые мелочи приобретают в жизни значение вдруг, ни с того ни с сего: смеешься над ними, считаешь пустяками, и все идешь и чувствуешь, что у тебя нет сил остановиться», – предполагал он, она скажет ему расхожее; на том и закончилось бы.
– Француз на комплиментах собаку съел! – четко она произнесла.
– Собаки взрослы на восьмом месяце, – тут же он открыл. – Проходите!
– Вы – Немирович-Данченко? – у зеркала она отцепила шляпку.
– Я – Алексеев, – не стал он пыжиться, – но Немирович-Данченко вот-вот появится!
Отчего в самом деле было не забыться с ней на минуту?
– Вы – близнецы? – глупо она улыбнулась, и желание отступило.
Было поднявшийся за ширмой переодеться в мундир, наложить грим, принять пилюлю и предстать перед ней в новом образе, снова он сел.
Он начал узнавать ее.
– В самом конце улицы Лафайета, почти в Пантеоне? – спросил он как бы оттуда.
– Почти двадцать лет назад, в обстоятельствах, не прояснившихся и поныне! – энергически она перебросила мостик.
Оба играли: талантливо, скупо, отлично чувствуя партнера: буквально он ощущал, как туго натянуты ее чулки – чудесным образом она знала, каков будет его трип к лету...
Молодой человек шел с типичной развязностью парижского фланера. Оглядывая фиакры, глазея на витрины, прочитывая афиши, закуривая бесчисленное множество папирос в табачных лавочках, он шел вверх по бесконечной улице Лафайета, наслаждаясь круговоротом толпы, который по душе всякому парижанину и так смущает приезжих, но только не русских, только не русских...
Едва начавшись, ностальгическое тут же прервалось: виною тому был сильный стук и грубый голос с лестницы: переменившийся в лице Алексеев вскочил. Его квартира, располагавшаяся на последнем этаже, так уж задумано было, имела прямой выход на крышу.




Глава десятая. ЧАЙ  ДА  САХАР

В небе было спокойствие и мерцание звезд.
«Истина сама никогда не объявляется», – думала Серафима Ивановна.
Она оступилась, но тотчас оправилась. Одной рукой она взялась за конек – на душе стало ровнее. Мир виделся состоящим из представляющих монад. Перспектива тихого счастья рисовалась и сильно подкупала.
Ее ум имел свойство созерцания, позволяя ей видеть во всем окружающем серьезную сторону, но вместе с тем пылкое и богатое воображение придавало ее строгому уму прелесть и грацию простоты; совокупление этих качеств порождало обаятельное, не поддающееся описанию действие – так хотелось ей думать.
Она судила, располагала сама и своего зрения не поверяла чужим глазам – так ей казалось.
Кругом стояла невозмутимая тишина – и вдруг: грумм-грж, грумм-грж!
Светившаяся точка приближалась, увеличиваясь в размерах, словно бы подлетал кто-то: она силилась рассмотреть.
«Задача философии – сделать себя ненужной для науки!» – весело Серафима Ивановна рассмеялась.
Сейчас она стояла за существование духов: выйти из хаоса и обрести новую чудесную форму бытия!
– Чай да сахар! – огромной комплекции мужчина подлетел, сбросил обороты, завис и опустился рядом.
– Григорий Ефимович?! – она ахнула.
Она смотрела на него, и ей было странно и страшно, что он летает.
– Действие Луны! – говорили ей его смеющиеся глаза.
Нежно рядом они стояли на крыше.
– Еще тогда, в поезде, – он весь светился удивительным внутренним светом.
В волнении она слушала эту дивную музыку полупризнания.
– Мы – вольные птицы, – он декларировал. – Пора!
Она продолжала смеяться и не замечала, что он тянет ее за руку.
В полном смысле человек добра, одушевленный искренними душевными стремлениями на пользу ближнего: она видела.
Его рубаха из изгребного холста надулась парусом, показывая свои кумачные ластовицы; над головой Серафимы Ивановны с грохотом завертелся винт.
Обивка салона была из зеленой камки с лавровыми венками.
Они плыли над Москвой: подоконники усеяны были публикой.
Серафиме Ивановне казалось, что она потеряла почву под ногами и витает над бездной.
– По-старомодному добропорядочна! – предупредила она уже в Лоскутной гостинице Мамонтова.
– Твоя добродетель всегда для меня пребудет вещь священная! – Грумм-Гржимайло заверил.
Они прошли в нумер и пробыли там до полудня.
Вопрос об изначальной силе, движущей мир, и о конечной цели этого движения они оставили без рассмотрения.





Глава одиннадцатая. ЛИБРЕТТО  БАЛЕТА

Очень светлые обои с причудливым рисунком делали комнату приветливой, хотя убранство ее было незатейливое. На стене висели пистолеты Кухенрейтера с двойным шнеллером; ствол был вороненый, насечка золотая.
– До сих пор май стоял чудесный, но вот вдруг сделался подлецом – сегодня всего пять градусов тепла! – из-за портьеры справа вышел Чехов.
– По Цельсию или по Фаренгейту? – из-за портьеры слева появился Бунин. 
– По Толстому! – Чехов подошел к окну и принялся вглядываться в небо.
«Мысли должны быть так же серьезны и честны, как дела!» – написано было на всем его облике. В другом положении и без расслабляющего эстетического воспитания он был бы иным человеком, оставаясь тем же типом.
– Летят! – Чехов ткнул пальцем в небо.
– Она должна была   п о л е т е т ь   в н и з, сорваться с крыши! – Бунин и сам различал светившуюся точку. – Шеф, уезжая, оставил нам четкий план! Вернувшись, он будет рвать и метать!
– Он погубил уже кучу народу. Еще с него спросится за смерть Анны! – Чехов передернул плечами. – Мы должны спасти остальных! Кого сможем!
Он говорил с расстановками, придававшими особую силу его словам.
– Толстой переделал ваше либретто балета, и вы не простили ему! – сказал Бунин вдруг неприязненно и насмешливо, привыкнув всю жизнь играть и кому-то подражать. – Нам заплатили, и она должна умереть – упасть и разбиться! – он подскочил к стене, сорвал пистолет и прицелился в проплывавшую по небу точку.
– Кем были вы в прошлой жизни, помните? – довольно ловко Чехов выбил из рук соавтора смертоносный ствол.
– Лермонтовым! В прошлой жизни я был Лермонтовым! – Бунин сделал страшное лицо и искривил ноги.
– Вот и неправда, – спокойно Чехов возвратил пистолет на стену. – В прошлой жизни вы были женщиной. Француженкой. Генриеттой Кайо!
– Скажете еще, я убил Кальметта? – Бунин поскучнел. – Опять эта дикая история на Парижской Всемирной выставке? Давайте лучше я буду...  я был Мопассаном!
– Я не решаю, – Чехов закрыл окно. – Роли распределены свыше. И потом: у Мопассана была дурная болезнь.
– Тогда уж действительно лучше я был француженкой, – Бунин огладил свои крепкие бедра. – Но почему, скажите, вообще вы спросили о моей прошлой жизни?
– Только что, – объяснил Чехов, – вы собирались стрелять в Грумм-Гржимайло. Григорий Ефимович Грумм-Гржимайло в своей прошлой жизни был Кальметтом.
Бунин подошел к столу, притянул листки, исписанные характерным летящим почерком, перечитал что-то, заглянул в конец.
– Как интересно закончили вы главу, – он прочитал с выражением: – «В  ЛЕСУ  ТРЕЩАЛ  КРЫЖОВНИК!»


Глава двенадцатая. ТЕНЬ  МЕРТВЕЦА

В лесу трещал крыжовник. Было жестко и кисло. Кто-то стоял за дверью с молоточком. Во имя каких соображений?
Ольга Леонардовна Книппер еще раз просмотрела роль: преугрюмые лица прикрыты были престранными париками; высокого роста, с железными мускулами, она была настоящей амазонкой, страстной и агрессивной.
На ней было шерстяное платье ослепительного ярко-голубого цвета, с обтянутым лифом и очень длинным хвостом, который запачкался, пока она была у Немировича-Данченко. На голове она носила бархатное руло и на него начесывала волосы – прическа была еще более необыкновенная, чем платье: утыканная блестящими шпильками, высокая, она качалась из стороны в сторону, была густо пропитана помадой и пестрела лентами.
«Знаменитые убийцы, – Ольга Леонардовна оглядела себя в страшных размеров зеркале, – всегда были сильными любовниками!»
В комнатах она была одна: муж по своему обыкновению улизнул ночевать к соавтору; в глазах Ольги Леонардовны загорелся мрачный неврастенический огонек.
Чинно стояли по стенам полудюжина венских стульев и диван с овальным перед ним столиком, украшенным расписной фарфоровой лампой с абажуром-тюльпаном – злобно ругаясь, Книппер схватила попавшийся под руки стул и пустила им об пол; две ножки вылетели.
Накануне она получила письмо: оно дало пищу ее раздраженной мысли и положительную опору ее догадкам.
«Отставной майор Николай Соломонович Мартынов, – ей сообщал постоянный корреспондент, – преданный за поединок военному суду, по Высочайше конфирмованной сентенции приговорен 9 мая к церковному покаянию на пятнадцать лет».
Бледная, иссохшая, обгаженная тень живого мертвеца возникла. Вошел он как будто к себе в квартиру, отыскал глазами хозяйку, уставил на нее глаза, представился довольно холодно и отошел к окну поставить шляпу.
Что-то грохнуло об пол, Антон Павлович и Иван Алексеевич, бросив писать, оглянулись: Ольга Леонардовна лежала в обмороке. Иван Алексеевич бросился к супруге, Антон Павлович подошел тоже, взял с подоконника молоточек, приподнял Ольге Леонардовне юбку – прислушиваясь, постучал по разведенным коленям.
– Она беременна. Поздравляю! – он взял руку Бунина и пожал ее.
Беззвучно живой мертвец смеялся. Он снял парик и вытирал им обгаженное лицо:
– Каюсь!
Лежа на спине, бесстрастно Ольга Леонардовна оглядывала потолок.
– Признайтесь: вас послал Толстой?! – Чехов повернулся.
– Не слышу! Не слышу! – лже-Мартынов отступал к двери.
Никем не удерживаемый, благополучно он выскользнул за нее, умышленно или нет обронив смутно знакомый красный мешочек.


Глава тринадцатая. ЖИВАЯ  ИНТРИГА

Александр Алексеевич Ханжонков подошел к стеклянной двери, и от движения, что он сделал, чтобы растворить ее, на пальце его ярко сверкнул камень дорогого перстня.
Он был доволен, да: интрига развивалась на редкость живо и интересно, диалоги шли просто и естественно, многие положения действующих лиц были неожиданны и комически забавны: чего стоило, к примеру, убийство карлика в поезде или сцена в гостинице между Груммом-Гржимайло и Серафимой Штерич!
Ничего не забывая, цепко он держал все в памяти.
Встречая сестру, Алексей Петрович Колоколов, узнал выходившую из поезда Ядринцеву.
Баронесса Пфеффель, вдова Тютчева, увезла в своем экипаже чужой багаж.
Барон Бильдерлинг навестил армянина.
Следователь Леонид Васильевич Барсов снял первый допрос с беглого Миролюбова.
Упавший с крыши швейцар Капитоныч тайком посещал германское консульство.
В посетившей его незнакомке Немирович-Данченко узнал девочку с улицы Лафайета.
Конфликт между Буниным и Груммом-Гржимайло – суть продолжение конфликта Генриетта Кайо – Кальметт.
Некто появившийся выдает себя за призрак Николая Мартынова.
Ольга Леонардовна Книппер-Бунина попала в интересное положение.
Конфликт между Толстым и Чеховым вышел на новый уровень...
Еще, конечно же, следовало прояснить его отношения с Ниной Ивановной: были они чисто деловыми или к ним примешивался любовный элемент – она несомненно питала к нему нешуточные чувства, а он?
Светский, смелый, избалованный женщинами, он никого не любил после той, произошедшей с ним в юности, парижской истории.
Он шел с типичной развязностью парижского фланера. Оглядывая фиакры, глазея на витрины, прочитывая афиши, закуривая бесчисленное множество папирос в табачных лавочках, он шел вверх по бесконечной улице Лафайета, наслаждаясь круговоротом толпы, который по душе всякому парижанину и так смущает приезжих, но только не русских, только не русских...
Уже собиравшийся растворить дверь и даже сделавший для этого движение, от которого на пальце ярко сверкнул камень, Ханжонков вынужден был отпрянуть: дверь растворилась сама, без всякого его участия.
Приличных размеров черный ящик вкатился на резиновых шинах.
Внутри ящика гудело и потрескивало.
За ящиком, везя его, шел служивший у Ханжонкова Лепарский.
– В старину этого не было, не правда ли? – приятно улыбаясь, он хлопал по ящику волосатой ладонью.
Сосредоточенно, в красочных позах, с крыши стоявшего на противоположной стороне дома за ними наблюдали трое: двое мужчин и женщина.


Глава четырнадцатая. ДВЕ  ТЕЛЕГРАММЫ

– Ну, тебе одеваться пора! – Григорий Ефимович Грумм-Гржимайло сел у кровати на стул, на котором висело ее платье.
Серафима Ивановна посмотрела на него и улыбнулась.
– Ах, душечка, голубушка! – закричал он, бросаясь опять к ней и обнимая ее – как будто он теперь только увидав ее улыбку, ясно понял, что случилось.
Опять медленно и сладко она повалилась назад. Задыхаясь, он обнимал ее пухлое тело. Как длинны были его руки!
Она двигалась под его руками, чтобы разными местами тела касаться его рук.
– Как жалко, что я не могу именно между половиной седьмого и девятью! – другая улыбка – знания чего-то не известного ему и тихой грусти – заменила ее прежнее выражение, слезы выступили ей на глаза, и она не могла продолжать.
– Я понимаю, – сказал он, не понимая.
– Две телеграммы! – объявил лакей, входя в нумер.
Она взяла их и распечатала.
Первая телеграмма было известие, что объявился в Москве умерший за год до того муж Серафимы Ивановны – Лутковский Иван Сергеевич, выдающий себя еще и за сгинувшего неизвестно когда некоего Щербатова (Щербетова) Александра Михайловича; вторая телеграмма извещала, что багаж, было утраченный ею, нашелся. Обе телеграммы были от баронессы Пфеффель, вдовы Тютчева.
Тотчас Серафима Ивановна сбросила одеяло.
С чувством усталости и нечистоты, произведенном ночью в гостинице, в раннем тумане Москвы она ехала по пустынной Тверской и глядела перед собою, не думая о том, что ожидало ее. Она как бы достала из дальнего угла своего мозга решение и справилась с ним. Там значилось: «Если это Лутковский или Щербатов, то презрение спокойное и уехать. Если же это Мартынов Николай Соломонович, то соблюсти приличия».
Швейцар, отворивший ей, невысокого роста и женоподобный, был вылитый Бунин. Слуга, просивший ее следовать за ним, неотличим был от Чехова.
На вешалке висела толстовка, под нею стояли лапти.
«Что я скажу ему, – не знала Серафима Ивановна, – и что он скажет мне?»
Лакей-Чехов, шедший впереди, рассмеялся, и швейцар-Бунин, следовавший за нею, рассмеялся тоже.
Растопырив руки, нехорошо возбужденные, они загоняли ее в каморку под лестницей.
– Толстовка, это ты – толстовка! – глумливо и злобно кривили они рты. – Сейчас мы покажем тебе!
– Да здравствует Лев Николаевич! – не сдаваясь, она крикнула. – Да светится имя его!
Они заткнули ей рот, сорвали одежду, бросили на нары.
Густо потекла эктоплазма.


Глава пятнадцатая. ЖЕЛАНИЕ  И  ЦЕЛЬ

Распечатавши обе телеграммы одновременно, невольно Серафима Ивановна смешала их: ей представлялось, что за багажом она едет к одному из бывших своих мужей или к тому, кто выдавал себя за него – в этом случае разговор между ею и им был бы коротким – если же по указанному адресу ее ждал Мартынов, разговор между ними предстоял долгий и непростой. Уже внутри, идя между Чеховым и Буниным, она предположила, что находится в доме Толстого – когда же после странной заминки ее привели, наконец, в гостиную и там через некоторое время к ней вышел хозяин, Штерич поняла, что ошиблась: это был не Лутковский, не Щербатов, не Мартынов и не Толстой. Она не знала его, но знала, что это Бильдерлинг, из остзейских баронов.
– Услуга за услугу, – балетным легким шагом он приблизился к ней, испытующе поглядев в глаза, – я вам – багаж, а вы расскажите мне, что знаете об армянине! Вы ведь какие-никакие родственники?!
Да, обстояло так: армянин был ее сводный брат.
– В его комнатах нет ни ветра, ни пыли, но так же неприятно, душно и скучно, как в степи или на дороге, – не стала Серафима Ивановна скрывать. – Он – композитор. Если ему нравится какая-нибудь вещица, обыкновенно он старается присвоить ее.
– Осуществление его желаний доставляет ему только песчинку из той горы счастья, которой он ожидает! В его душе – тоска, и он хватается за каждый мимолетный каприз, принимая его за желание и цель! Нисколько его не интересуют женщины, а только мужчины! Мальчики!.. Все это мне отлично известно! – нетерпеливо Бильдерлинг кружился на месте и бил ногой о ногу. – Скажите мне другое: играл ли он в шахматы?! В Дармштадте?! На стеклянном столе?! С Алапиным?! Чемпионом?! Алапин давал сеанс на стеклянных столах!
– С француженкой, англичанкой, поваром и черной кухаркой действительно он посетил Дармштадт, – припомнила Серафима Ивановна, – но, право же, я не знаю, играл ли он в шахматы против Алапина... Тогда он поступил кучером к Гельмгольцу...
Приехавши с вновь обретенным сундуком к брату, она по локоть запустила в сундук руки, разбирая его и раскладывая вещи по полочкам – все было на месте, ничего не пропало и что-то даже прибавилось: с удивлением на самом дне она обнаружила не принадлежавшую ей шкатулку, из дорогой породы дерева с хитрым замочком, который, как ни билась, она не смогла открыть; Серафима Ивановна не стала просить брата и до поры поставила шкатулку в шифоньер, на полку с женскими подушками.
Откуда-то она знала, что эту шкатулку необходимо ей будет взять с собою на премьеру балета и что в театре она легко вскроет ее и грамотно, по делу, распорядится с тем, что находится внутри, и что до поры об этом не следует ни говорить, ни думать.
«Чехов! Надо же как!» – думала она о другом.


Глава шестнадцатая. ДЛИННЫЙ  ПОЛОСАТЫЙ  КОВЕР

– Француз на комплиментах собаку съел!
В потемках по крайней мере с полминуты Бунин царапал дверь, нащупывая ее, потом медленно отворил и вошел.
– Собаки взрослы уже на восьмом месяце! – Чехов лежал на кушетке и, поднявшись на локоть, глядел ему навстречу.
По выражению его несчастных глаз и лица, которое стало некрасиво, потому что постарело и потеряло свою мягкость, Бунин видел, что ему нестерпимо тяжело.
– Толстой сочинил смешной анекдот и будет рассказывать его на моей панихиде! – Чехов провел рукой по волосам и в изнеможении закрыл глаза.
– Вы можете сочинить куда смешнее, – Обстоятельно Бунин обстучал папиросу. – Сочините же, и ваш анекдот я расскажу на панихиде его!
– Она села в пролетку и накрылась верхом? – Чехов спросил тихо.
– В точности так, – Бунин прикурил над лампадкой. – Она накрылась.
– Дрожа всем телом?
– С чего вы взяли? Вовсе нет! Она потирала руки! Грубая, наглая, бездушная, фальшивая, развратная и к тому же еще морфинистка!
– Серафима Ивановна, – Чехов сел, – морфинистка?! Впрочем, – поднялся он во весь рост, – это не снимает с нас ответственности. Мы совершили поступок, не достойный русского интеллигента! – ногой он двинул под столешницу, и на пол упал и мячиком запрыгал по полу большой ноздреватый апельсин, – Да что там русского: еврейского! Армянского! Турецкого!
– Когда я смотрю на длинный полосатый ковер, – тщательно Бунин подбирал слова, – мне приходит на мысль, что я играю странную, вероятно, фальшивую роль, и все же скажу:   н е   м ы   с   в а м и  изнасиловали эту Серафиму Штерич, вовсе не Чехов с Буниным: ее изнасиловали персонажи: лакей и швейцар. И это было не всамделишное, а театральное, постановочное изнасилование.
– И это он принудил нас? Сыграть скверную роль? Принудил без угроз, на расстоянии?!
– Он – очень сильный магнетизер и престидижитатор: кому угодно может внушить, что ему вздумается, – Бунин забил по коленям короткими пальцами. – Однажды, помню, я собрался танцевать тарантеллу, а он приказал мне исполнить польку.
– И что же?
– Я станцевал венский вальс.
Принесли чай.
Пустой звук раздался, неприятно подействовав на обоих.
– Кто там? – послышался тревожный голос из гостиной.
Где–то в Париже, нехотя, французский рабочий вынул из портмонэ десять су, чтобы заплатить женщине.
– Кем был Толстой в прошлой жизни? – в голове Чехова было много мыслей, и они расплывались. – Откуда эти замашки?
– Не знаете? – вроде как удивился Бунин. – Он был Наполеоном.   


Глава семнадцатая. НЕВСТУПНО  ШЕСТНАДЦАТЬ

Каждое утро к Александре Ивановне Пейкер приходил биограф.
Она отставляла в сторону спиртовку, и они запирались в угольной, приятно завтракая с лафитом.
– Угольная, собственно, почему угольная? – биограф спрашивал.
– Раньше в этой комнате хранили уголь, – Александра Ивановна объясняла.
– Отчего раньше? – биограф раскрывал книжку.
– Оттого, что более мы не топим печей в квартире, – Александра Ивановна пригубливала.
– Так откуда ж тепло? – биограф ощущал кожей.
– Вот откуда! – изобретательница, торжествуя, откидывала портьеру, и взгляду открывалась гармония чугунных труб: отопление паровое.
– Век электричества и пара?! – биограф убеждался ладонями.
– Девятнадцатый! – Александра  Ивановна уточняла. – Муж, Алексей Петрович, он у меня как раз  по электричеству, но говорят про нас: два сапога пара!
– Как познакомились, – убористо биограф покрывал странички, – вы с вашим будущим мужем?
– Когда мне было невступно шестнадцать лет, родители организовали поездку на Всемирную Парижскую выставку, – Пейкер смотрела вдаль, – и там, в русском павильоне, ко мне подошел Мопассан. Он принялся говорить мне комплименты, но тут подбежала собака и укусила его.
– Это была собака Алексея Петровича? – несколько биограф забегал вперед паровоза.
– Это была собака баронессы Пфеффель, жены Тютчева, – Александра Ивановна видела. – В ту пору нынешняя вдова была еще в цвете своеобразной красоты и разъезжала она в карете, на спущенном окне которой виднелись лапы ее собаки.
Биограф, занятный молодой человек, приканчивал бутылку лафита, и Александра Ивановна приказывала принести новую.
Ели паровые котлеты.
– Лошади у нее были добрые, а собака – злая, – Александра Ивановна продолжала. – Нам жить, поживать, а ей гнить! – на мгновение глаза ее перекашивались, подергиваясь мутью.
– Баронесса Пфеффель содержала бордель на улице Лафайета, и собака загоняла клиентов? – дождавшись момента, биограф брал быка за рога. – В один прекрасный день она загнала туда Алексея Петровича?
– Не слышу! – кричала Александра Ивановна. – Не слышу!
Вбегали сыновья, оба Игоря, Стравинский и Сикорский, хватали мать за руки, укладывали на кушетку, закапывали ей в нос, глаза и уши капли Гельмгольца, прикладывали лед к голове, грелку к ногам и уголь к животу.
Никем не удерживаемый биограф выходил на улицу.
– Женщины – это маленькие графинчики! – говорил он напарнику.
Сдержанно барон Бильдерлинг смеялся.


Глава восемнадцатая. СВОЕЙ  РУКОЙ

«НАКОСТЫЛЯТЬ  ОПОСТЫЛЕВШЕМУ!» – Чехов закончил главу.
По плану Толстого сразу после маскированного посещения Пейкер судебным следователем следовало возникнуть Анне – сия энергическая дама чудесным образом должна была лично расставить все по местам: спровадить барона Бистрома в Канаду с духоборцами, а барона Гриппенберга – на войну с сербами; ее посредничеством Зинаида Ахочинская возвращалась к Степану Смоленскому, Лепарский получал чин шталмейстера, Миролюбов же становился сельским учителем, бегал с детьми и учил их гимнастике.
– Как же, – решительно не мог взять в толк Бунин, – теперь ей возникнуть, если он своей рукой толкнул ее под вагон?
– Толстой переделал роман для Ханжонкова, в усеченном варианте Анна Каре остается жива, вместо нее погибает старая Вреде.
– Выходит, теперь она падает под вагон? Вредевская?!
– Старуха, – Чехов несколько помолчал, – падает с крыши.
– Лев Николаевич, что ли, обошелся на этот раз без железной дороги? – Бунин воспроизвел второй звонок и вслед за ним продвижение багажа, шум, крики и смех: взвизгнул паровик, рванулась цепь, и он перекрестился.
– Старая Вреде, – Чехов понюхал хлеб и сыр, – падает с крыши вагона.
– Ханжонков, – Бунин изобразил двух мальчиков, остановивших мороженщика, снимавшего с головы кадку и утиравшего концом полотенца потное лицо, – Александр Алексеевич продуцирует не одну нашу фильму.
– В том то и заковыка! Они снимают одновременно пять, шесть фильм, тут же монтируют под горячую руку – как же: публика ждет! – и кадры неизбежно мешаются! – Чехов помахал младшему, мальчику лет девяти, с темным от загара и мокрым от слез лицом – это был Егорушка, племянник Кузьмичова из «Степи», – Толстой, ко всему прочему, набрасывает план для   в с е х   и уже не слишком помнит, что и кто откуда! К тому же, – Чехов пожалел, что в его руках нет кнута, – все главные женские роли везде играет неподражаемая Ольга Леонардовна! Это ведь она играет баронессу Пфеффель!
– В фильме – да и на сцене тоже, – Бунин показал лошадь, трещащую сушью в чаще старого вишенника. – Но в жизни, – переступил он копытами, – баронессу Пфеффель, вы знаете, играет сама баронесса Пфеффель.
– Здорово она накостыляла этому Смоленскому! Он опостылел ей, но почему? – Чехов поднял крышку у рояля.
– Как же! – изловчившись, Бунин взял си-бемоль. – Смоленский выдавал свою дочь за доктора!
– И что тут такого? – не сразу Чехов понял. – Я тоже доктор!
– У баронессы вдруг потекло из уха. Она обратилась к дочери Смоленского. Смоленский выдавал свою дочь за доктора. На деле же вовсе она не была доктором! – с повизгом Бунин смеялся.


Глава девятнадцатая. КОМНАТА  АРМЯНИНА

Внутренность московской квартиры: несколько стульев, стол, кушетка. На вертящейся этажерке множество дорогих вещиц. В комнатах нет ни ветра, ни пыли, но так же неприятно, душно и скучно, как в степи или на дороге. За роялем сидит Александр Афанасьевич С****иаров, композитор, один его глаз скрыт за черной повязкой.

С п и з д и а р о в  (поднимая голову). Кто здесь сейчас разговаривал? Водкой пахнет. В Крым, что ли поехать, развлечься? Я стал раздражителен, вспыльчив. Резок, мелочен до того, что не узнаю себя. Намедни вот у баронессы табакерку унес (снимает с этажерки табакерку). Кажется, перламутровую? Или же эта давнишняя, от Алапина? Не знаю: мысли мои перепутались, в ушах – постоянный шум.

Слышится сильный шум из прихожей – входит Смоленский, на шее у него барабан, в руках палочки.

С м о л е н с к и й  (отбивая ритм). Какие творятся в Москве дела! Твоя сестрица троим дала! Постыдный, братцы, скажу я, момент! Замешан русский интеллигент! Ханжонков на пленку заснял эпизод!..
С п и з д и а р о в  (вскакивая). Закрой, Степан, отвратительный рот! Пошел бы лучше отсюда ты прочь! Воспитывай непутевую дочь! Разносишь по городу сплетни и срам! Тебе баронесса дала по ушам!

Взявшись за руки, ритмично они изображают некую смесь тарантеллы, польки и венского вальса.

С м о л е н с к и й  (запыхавшись, падает на кушетку). Такая великолепная погода, а ты сидишь здесь в духоте! Скажи, ты видел Серафиму, встречался с ней? Зачем, собственно, она пожаловала в Москву? Антон беспокоится, как бы чего не вышло.
С п и з д и а р о в  (вздрагивает). Антон? Антон Павлович? Чехов?
С м о л е н с к и й. Не Чехов – Антон Мичурин! (Вертит этажерку.) Откуда, скажи, у тебя эта шахматная фигурка, слоновая кость? Кажется, это королева, но ты ведь никогда не интересовался женщинами? (Берет в руки, вертит.)
С п и з д и а р о в . Это – ферзь, Степан, ферзь! (Отбирает фигурку, прячет в карман.) Ферзь, он и в Тамбове ферзь! Антону передай: все идет по плану. Хорошее дело мы начали, дай бог его и кончить!

Вынимает графинчик, разливает, приятели пьют.
Свет медленно потухает на сцене и так же медленно усиляется в зале. Какой–то господин в шестнадцатом ряду вскакивает с места и, пока свет окончательно не переменился, пытается пробежать к сцене; его не пускают, держат за руки. «Пустите! – кричит нарушитель. – Пока не поздно еще прекратить!» Служители выводят его из зала. Смоленский и С****иаров, окутываясь мглой, со сцены показывают на него пальцами и хохочут. Кто–то выпустил белую птицу – она мечется под потолком и гадит, гадит, гадит.


Глава двадцатая. ПЕРЕД  ПРЕМЬЕРОЙ

Серафима Ивановна Штерич сидела на балконе, наблюдая сцену и зрительный зал: она пришла в Художественный театр, чтобы обвыкнуть и обтереться там перед грядущей премьерой, и пьеса, шедшая перед нею сейчас не слишком волновала ее: привлечь незатейливый водевиль мог разве что комичностью положений; однако же, когда действие коснулось лично ее, Серафима Ивановна сделалась внимательною и подчерпнула сведения, которые ей еще предстояло обдумать так, чтобы впоследствии грамотно распорядиться ими себе во благо – она не знала, к примеру, что Смоленский связан с тамбовскими, а сводный ее брат-композитор когда-то общался с Алапиным – стоявший на сцене стол был стеклянным, красиво по его поверхности рассыпаны были ядовито-яркие персики, и Серафима Ивановна ждала, что пьянчужки подробней поговорят о дочери Смоленского, но вместо этого подготовлен был другой эффект с господином из шестнадцатого ряда – свет меркнул, трудно было различить черты лица, и все же Серафиме Ивановне показалось, что это был Павел Карлович.
Ферзен, ехавший с нею в поезде и исчезнувший при загадочных обстоятельствах!



ЧАСТЬ  ТРЕТЬЯ


Глава первая. СОСИСКИ  И  ПИВО

Манишка с бронзовыми пуговицами, синий фрак нараспашку, пестрый жилет – Александр Платонович Энгельгардт появился на углу Английской набережной и Крюкова канала.
Одаренный от природы необыкновенной физической силой, крепким здоровьем и замечательным ростом, он своей красивой наружностью обращал на себя всеобщее внимание: большая голова с лежавшими в беспорядке волосами, проницательные и быстрые глаза делали его похожим на льва.
«Лев, – думали женщины. – Энгельгардт!» – они знали.
Говорили, что он имел огромный успех у них – в то же время ни одна женская репутация не пострадала из-за него.
Он перешел Полицейский мост и повернул к Лейнеру.
Ресторан был набит публикой, за буфетом стояла кучка людей, зашедших выпить и закусить на скорую руку. Лакеи в зеленых передниках бегали от столиков куда-то за буфетную стойку и возвращались с блюдами горячих кушаний.
Никто не раскланивается с бюстом своего знакомого – Александр Платонович сел невдалеке от гипсового Толстого и заказал себе завтрак.
В Севастополе, Энгельгардт помнил, командуя батареей конной артиллерии, обыкновенно с Толстым вместе он завтракал сосисками с пивом.
Там именно Александр Платонович рассказал будущему классику легенду, слышанную им от отца.
«А отец, получается, слышал от деда?» – Толстой ел сосиски и запивал их пивом.
«Именно так», – Энгельгардт пил пиво и заедал сосисками.
Отец Александра Платоновича был управляющий провинциальным помещичьим имением, а дед – пленным немецким солдатом наполеоновской армии.
Наполеон, взявши Москву, такая гуляла в семье легенда, поселился в Кремле; Москва горела, дым выедал глаза, в огне завоевателю слышались проклинавшие его голоса, Наполеон был контужен, простужен, кончился лафит, и он решительно не мог завтракать, будущее представлялось мрачно-непредсказуемым – пригласили ясновидящего: Яковлев, отец Герцена, по глазам распознал в Наполеоне Антихриста, корсиканец велел сбросить его с крыши – ясновидящий успел предсказать: в будущей жизни Наполеон-де станет писателем, огромным, русским – Яковлева поволокли вниз, он стал давать Наполеону уроки великого и могучего да так успешно, что последний еще в   т о й   жизни затеял преогромный роман, начавши по–французски, но быстро перейдя на русский...
Внимательно Толстой слушал.
Безусый и безбородый поручик, не написавший еще и «Севастопольского вальса», уже тогда он бредил большой литературой.
Ядра катились, свистали пули.


Глава вторая. КУСОК  ОТ СЕБЯ

Нужно было много мыслить – он же был несколько утомлен и хотел только думать: в каком старинном вкусе, к примеру, был выдержан тот маленький дворец: во вкусе реставрации, rococo или Pompadour?
Следователь палаты Петербургского уголовного и гражданского суда Александр Платонович Энгельгардт накануне сличал труд Гельмгольца с доставленным ему переводом.
«Учение о слуховых ощущениях» погибший Михаил Петухов переводил скрупулезно и точно. Включая раздел о глухих и часть его о великих глухих. Включая кусок о Бетховене. Включая эпизод, когда Наполеон, взявши Вену, дарит Бетховену дворец на берегу Дуная, и великий композитор занимает его с псом Клингером. И далее, когда Бетховен вместе с Наполеоном идет на Россию во главе небольшого оркестра, разумеется, взяв собаку. Вместе они берут Москву, едва не сгорают на пожаре, терпят лишения: русские уничтожили все съестное, голод костлявой рукой сжимает им желудки, и здесь изнемогающий корсиканец предлагает великому композитору   с ъ е с т ь   Клингера с потрохами. С негодованием Бетховен отвергает бесчеловечное предложение, но император уже принял решение: ночью он отдает приказ зажарить ему пса. Бетховен не слышит ужасного воя – контуженный при взрыве, он потерял слух.
В самом факте удивительного ничего не было – привыкши с утра напиться кофею-гляссе, трудно по нескольку дней ходить без еды – удивительным было то, что эпизода как Наполеон-съел-собаку у Гельмгольца Энгельгардт  н е   н а ш е л   в о в с е !
Выходило так, Петухов вставил кусок от себя! Или нет? Он, следователь Энгельгардт, разумеется, написал Гельмгольцу в Дармштадт, запросил разъяснений и теперь ждал ответа. Попутно и заказал капли – глазные.
Из Дармштадта пока ничего не было, зато пришло письмо из Москвы, от Барсова. Московский коллега сообщал ряд разрозненных фактов: Иван Бунин сделал страшное лицо и искривил ноги, Чехов же возвратил пистолет на стену; кто-то похитил из мертвецкой голову карлика Римейко, а у Ханжонкова – его прекрасный бриллиант; в первопрестольной объявилась собака, на завтрак выпивавшая бутылку лафиту; трое приехавших из Петербурга инкогнито ничем особым себя не проявили. А Немирович-Данченко объявил, что балет, затеваемый им – галактический и показан будет на крыше театра.
Все что ни есть в мире, Александр Платонович знал, связано между собою круговой порукою; ни одно происшествие не оставлял он без своего пристального внимания и обдумывания: похищенная голова карлика, к примеру, могла всплыть на гала-премьере, а чеховскому пистолету еще несомненно предстояло выстрелить...
До поры свою железную волю, диктат, по-наполеоновски непреклонно проводил Толстой – каждый и все сделались одними его персонажами; он вертел, как хотел, пока Чехов и примкнувший к нему Бунин не сказали: «Подвинься!». Теперь триумвиратом они вершили судьбы, но ведь дорогу им проложили другие.
Пушкин, Лермонтов – потом Дантес и Мартынов. 
Глава третья. КУЧКА   ЛЮДЕЙ

Кучка людей, зашедших выпить и закусить на скорую руку за буфетом у Лейнера, в другой обстановке могла оказаться зрителями театра, участниками похоронной процессии и даже наполеоновскими солдатами – они, эти люди, были слишком слабы для того, чтобы отличить себя от толпы какой-нибудь яркой оригинальностью – и только один человек выбивался из общей массы: со смутно знакомым лицом, он время от времени проводил по стойке длинными желтыми, загибавшимися ногтями, и резкий звук, возникнув, закладывал едокам уши.
Лицом похожий на попугая, известный по столице сотрудник и соглядатай, имевший честь знать вашего брата, Михаил Станиславич Гриневич, поклевывая из тарелки, смотрел то и дело на дверь, по всей видимости ожидая кого-то.
«В моем лице опочил сенатор, действительный тайный советник, кавалер ордена св. Станислава первой степени!» – всего лишь камер-юнкер, с досадой думал он.
Человек, которого он ждал, вскорости явился.
Он был ниже среднего роста, смуглый, с большими выразительными глазами, толстогубый и в черных пушистых бакенбардах. Охотно откликавшийся на «Пушкина», в действительности он носил фамилию Птушкин. В руках Александр Сергеевич Птушкин держал железную палку, с которой никогда не расставался. Его глаза постоянно были воспалены, что объяснялось дурным пищеварением. Особенную радость он находил в глумлении над передовыми женщинами, вследствии чего популярная княжна Макулатурова написала ему выговор. С тактом записной кокетки она метала его с небес в преисподнюю. В небесах Птушкин наблюдал вертопланы, а в преисподней беседовал с Антихристом. Антихрист не был связан никакой технической догмой. «Неведомое для нас необъяснимо!» – похожий на Наполеона и Толстого одновременно, Антихрист в преисподней сообщил Птушкину.
Загибавшиеся длинные ногти и камер-юнкерство, так почему же у Гриневича, а не у Птушкина? – Неведомое для нас необъяснимо!
Талантливые престидижитаторы, оба они ловко играли в карты, но оба не имели к картам особенной тяги: другая игра объединяла их, другие игрушки.
– Как эти цветы сделаны без вкуса, совсем не похоже на фиалку! – Птушкин щелкнул пальцами, и горшок с растением уехал в сторону.
Они были знакомы еще по прошлой жизни: не раз и не два великий поэт обыгрывал сенатора и тайного советника в стуколку – дошло однажды и до ордена Станислава с каменьями – лишь после высочайшего вмешательства поэт возвратил орден, но уже без оправы.
Кто старое помянет – тому глаз вон! Все же Птушкин и Пушкин были не одно и то же лицо. Михаил Станиславич Гриневич, а по прошлой жизни Петр Андреич Гринев, взял на себя вид важный и таинственный.
– Братство, – он сделал известный знак, – предлагает вам некоторое поручение.
Птушкин стремился вступить в вольные кровельщики, но без испытания в это тайное общество не принимали.


Глава четвертая. ОТГОНЯЯ  СОБАКУ

По договоренности с Валентином Серовым в то время, как Серафима Штерич пребывала в Москве, тамбовская ее тетушка Мария Александровна Сундукьянц присматривала за могилой Серова-отца на старом кладбище Александро-Невской лавры.
По прихоти художника, во всем белом, в обусловленные дни она приезжала в Тихвин – старший Серов стоял на собственной могиле, указывая вниз длинным пальцем; его зрачки были расширены, в глазные впадины набивалось множество сору, и чистым платочком Сундукьянц выметала его прочь; прочистивши глаза и уши, специальным патентованным составом, она начищала на сюртуке покойного пуговицы до тех пор, пока, бронзовые, они не начинали блистать, как золотые.
Какой-то человек на соседней могиле порошком чистил зубы чугунному Даргомыжскому-сыну; Мария Александровна разбрасывала у изножия своего памятника известь: Серова-отца повадились помечать собаки, и ей следовало отбивать кислый запах.
– Башкирцы, – однажды человек, чистивший зубы, сказал, – народ напуганный, да и киргизы проучены. Небось сюда не сунутся, а насунутся, так я такую задам острастку, что лет на двести угомоню!
– Я, в общем-то, армянка, – Мария Александровна отмежевалась, – и православной веры, а через двести лет, – она вспомнила нужные слова, – через двести лет ничего не будет!
– А через двести тысяч? – спросил он незапланированное.
– А через двести тысяч все появится снова! – она нашлась. – Но, думаю, с поворотом: уже мы с вами будем лежать в могилах, а Даргомыжский-сын и Серов-отец станут приезжать и начищать нам лица! – палочкой Мария Александровна постучала по оградке, отгоняя собаку.
– Случайно у вас нет с собой капель Гельмгольца? – он поднял выразительные красные глаза.
Это был Пушкин с глазами Антихриста.
Явственно  потянуло серой.
Сундукьянц расстегнула пуговку лифа – нательный крестик заплясал меж грудей. Из ридикюля она извлекла пузырек с каплями – краснота сразу исчезла и вместе с нею – странное дело! – куда-то подевалось и разительное сходство с Пушкиным: примерно ее лет низкорослый и смуглый человек представился ей; они сделались знакомыми: какая-то игра, Мария Александровна чувствовала, стояла за всем этим.
Закончив каждый на своем участке, они вместе направились к выходу и вместе из Тихвина поехали в Петербург.
– Кем были вы в прошлой жизни? – в вагоне поезда Александр Сергеевич задал вопрос, ответить на который она затруднилась.
Или не захотела.


Глава пятая. СТРАННАЯ  ИСТОРИЯ

Птушкин выговаривал  р, как камер-юнкер, и Марии Александровне хотелось спросить, где его хозяин. Ей хотелось назад, в Тамбов, и оттуда послать ему письмо, но впереди уже слышались звонки, и надо было оставаться в белом туалете, который она знала, шел к ней; она была не одна, вокруг нее была рабочая обстановка праздности, и ей было легче здесь, чем у себя в провинции; она не должна была придумывать, что ей делать, ей следовало лишь делать вид, что она придумывает, поскольку все делалось само собой.
Всего лишь исполнительница, она не должна была выходить за пределы порученной ей роли – ее героиня пусть не замечала очевидного, и исполнительнице тоже следовало очевидного не замечать, но нарочитая параллель, Мария Александровна понимала, не могла возникнуть сама по себе.
На том же месте ее знакомство с Птушкиным повторяло знакомство Серафимы Штерич с Ферзеном!
Племянница, помнилось, рассказывала, как познакомившись с Павлом Карловичем, кажется, – они вместе возвращались из Тихвина, и там, в вагоне, произошла эта странная история.
Ферзен спросил, кем, собственно, Серафима была в прошлой жизни, и вот пока Серафима выдерживала паузу, кто-то сзади облил его искусственным глицерином, и Ферзен, весь сделавшись липким и сладким, преуморительно корчился на сиденьи, не в силах от него оторваться, мыча залепленным ртом, не видя и не слыша более ничего вокруг себя.
Мария Александровна не стала ждать – сразу же, едва только Птушкин сделал ей роковой вопрос, что было сил она сдернула его с лавки – вместе они упали в проходе, и глицерин, выплеснутый сзади, лишь парой капель попал Александру Сергеевичу на одежду.
«Сучья ****ь!» – тотчас вскочив на ноги, с железной палкой в руке Птушкин бросился на обливателя, благоразумно ретировавшегося в сени вагона – щеколда оказалась отложенною – покушавшийся рванул дверь и выбросился наружу.
«Видели вы его? Узнали, может быть?» – Птушкин возвратился к ней.
«Он был в маске», – Сундукьянц оправляла оборки.
«Может быть, вы узнали маску?» – Птушкину было важно.
«Да, я узнала, – здесь, наконец, Мария Александровна смогла взять звенящую паузу. – Это была... посмертная маска Лермонтова».
«Маскарад! – презрительно Птушкин скривился. – Видели эту бутафорию? На кладбище?» – он сменил тему.
«Москвичи. Снимают кино, – в тон Мария Александровна ответила. – Кажется, по Толстому».
«Анну Каре!» – Птушкин обсосал  р . – Накидали повсюду этих красных мешочков!»
Он вынул один из кармана и, прежде чем Мария Александровна успела удержать его, запустил внутрь руку.


Глава шестая. РАБОЧИЙ  С  ПУТИ

Прежде чем Александр Сергеевич запустил руку внутрь красного мешочка (Мария Александровна неоднократно вспоминала впоследствии), там, в поезде, следовавшем из Тихвина в Петербург, имело место одно, малосущественное, как показалось ей тогда, происшествие.
Где-то под Белым Бором кондуктор втолкнул в вагон рваного, измазанного глиной мужичишку.
«Рабочий с пути, не успел, дурак, на паровоз вскочить», – кондуктор подмигнул пассажирам.
Всем сразу стало неловко, беседовали уже притворно, курили с преувеличенной беззаботностью, старались изо всех сил на мужика не смотреть: стоявший возле двери, он вытирал рукавом потный лоб, держа в руке тяжело висевшую сумку с какими-то чугунными брусками, гайками и клещами.
«Я не знал, что вы едете, зачем вы едете?» – спрашивали одни пассажиры других.
«Зачем мы едем? – притворялись другие пассажиры перед одними. – Мы едем для того, чтобы быть там, где вы».
Длинный волос упал Марии Александровне на щеку.
Какой-то паголенок серебряным молоточком стучал ей по каблуку, соломинкой щекотил ноздрю, вагон приятно раскачивался, и думалось, что хорошо, верно, сейчас полежать под солнцем в омлете, в соломе, которая резко пахнет мышиным шорохом.
«Мужчины обманывают женщин специальными колбасными приспособлениями, – говорили пассажиры промеж себя. – Стоит тем только развесить свою душечку!»
Говорили не важно что – лишь бы не смотреть на подсаженного им мужика.
Между тем, пострашневший, со взъерошенной бородой, нагнувшись, он копошился в сумке, скоро-скоро приговаривая по-французски. Его глаза блестели злым и гордым блеском.
«Надо ковать железо, толочь его, мять!»
Ребенок, сидевший в ведре, повалился с полки вместе с ведром и закричал на весь вагон.
Не выдержавшая напряжения Мария Александровна ударила мужика по руке; из-под ее лавки вылетел больной облезлый голубь; мужик четко отразился в вагонном окне, за которым садилось оранжевое солнце; какие-то дамы зашуршали шелком юбок; выпала дамская подушка, откатилась в проход – клещами мужик подхватил ее и ловко переправил себе за резинку порток: тут только заметили, что он танцует да еще подпевает себе, кружится, идет вприсядку и вскакивает на свободные сиденья – никто не решился остановить его, и длилась эта чепуха, эта мука целых тридцать пять минут...
«Танец был профессионально поставлен?» – много позже спрашивали.
«Да уж без балетмейстера не обошлось, – Сундукьянц улыбалась. – И только после того, как мужик сошел, Александр Сергеевич Птушкин запустил руку в красный мешочек.


Глава седьмая. РОДИЛА  ОТ  ПОЛЯКА

– Руки, как же, совать? Что ли, он не знал?!
– Выходит, так.
– Но за версту же разит! – пинцетом Энгельгардт подцепил пустой красный мешочек и поднес к носу доктора.
– Да, характерный кислый запах, – доктор Фассанов запустил вентилятор.
– Откуда у вас? – Энгельгардт подставил лицо.
– Опытный образец. Из Москвы, – Фассанов прибавил оборотов, и уже вертолятор, поднявшись в воздух, завибрировал под потолком.
– Бьюсь об заклад: изобретение Александры Пейкер! – следователь вспомнил свое первое Дело и командировку в Париж.
– В какой-то степени, – доктор, очень молодой тогда, тоже ездивший на Всемирную выставку, хохотнул. – Уже ее сын изобретает!
– Что ли она родила от того поляка – Стравинского? – следователь запоминал фамилии.
– Кабы от него одного! Она родила еще и от другого поляка – Сикорского, – доктор приоткрыл врачебную тайну. – Это по документам, на самом же деле этот Сикорский не мог иметь детей, и госпожа Пейкер по факту родила от третьего лица.
– Колоколов Алексей Петрович? Третье лицо – он? – Энгельгардт записывал.
– Колоколов, выходит, четвертое, – Фассанов чуть помедлил. – А третье – известный вам путешественник Грумм-Гржимайло!
– Который тогда, в Париже, натравил собаку на Мопассана? Помнится, пес был с отличной родословной, происходил, говорили, чуть ли не от самого Бетховена?
– От бетховенского Клингера, еще наполеоновских времен! – доктор любил и знал собак. – Династия, замечу, не прервалась и по сей день: потомки Клингера счастливо живут в России!
– Кажется, – заметно следователь оживился, – такая собака жила у покойного Петухова?
– Серко! Он теперь знаменитость – снимается в фильме по роману Толстого!
– Там – это собака героя – Алексея Вронского? – Энгельгардт слышал краем уха.
– Алексея Врона, – Фассанов уточнил, – но только после гибели героини – Анны Каре. При жизни это была ее собака, – доктор видел пса краем глаза.
– Анну Каре, – принялся следователь рассуждать вслух, – Толстой писал с Анны Карениной, а Анну Каренину – с дочери Пушкина. В ханжонковском фильме, писали, в ее роли снимается внучка Лермонтова. Кому в действительности, принадлежат все эти красные мешочки, что в роковой для Птушкина день разбросаны оказались на кладбище?
– Все красные мешочки доставлены были на съемки некоей фирмой.
– Какой же? Кто возглавляет? – следователь мягко напрягся.
– Гриневич Михаил Станиславич, – не стал доктор скрывать. – Фирма «Капитанская дочка».


Глава восьмая. ПОХОЖИЙ  НА  ПОПУГАЯ

Дезинтеграция времени в ряде отдельно взятых мгновений есть цель!
– Именно так! – Энгельгардт пил пиво и заедал сосисками.
У Лейнера все набито было публикой – лакеи в зеленых передниках бегали за буфетную стойку, возвращаясь с блюдами горячих кушаний, и следователь подумал: что, если бы принесли сейчас жареную собачину, отличил бы он от говядины?!
Лицом похожий на попугая, Гриневич поклевывал из тарелки.
– Имею честь знать вашего брата, – ерошился он, сидя напротив.
– Нет у меня никакого брата, – пил Энгельгардт пиво.
– Имею честь знать вашего брата-следователя! Знаю я вашего брата! – не мог или не хотел Гриневич совладать с нервами.
Александр Платонович Энгельгардт помнил, что в прошлой жизни Михаил Станиславич Гриневич-Петр Андреич Гринев имел большие неприятности со Следственной комиссией, учрежденной по историческому делу, но полагал, что времени утекло предостаточно: пора бы и угомониться.
– Дезинтегрировать время! – он заедал пиво сосисками.
Гринев-Гриневич интересовал не только Энгельгардта – коллега Барсов из Москвы просил задать подозреваемому изложенный на бумаге вопрос.
– «Каким образом, – Энгельгардт зачитал, – в своей предыдущей жизни вы были сенатором, тайным советником и одновременно молоденьким гарнизонным офицериком?»
– Ошибка думать, что предыдущая, прошлая жизнь – суть какой-то эпизод, отдельно взятое мгновенье, – подозреваемый бросил фасоны и более не кобенился, – Она бывает, да, коротка, но бывает длинна: тот самый офицерик, представьте, дожил до сенатора и дослужился до тайного. Кладите живот на алтарь отечества и воздастся вам!
Они сидели под бюстом Толстого, и никому, под каким углом не взгляни, не пришло бы сейчас на язык сказать, что сбрей только бороду – и никакой уже будет не Толстой, а вылитый Наполеон!
– В этой жизни вы – фабрикант, предприниматель, – перешел Энгельгардт к своему. – Создали фирму, шьете для женщин. Если не ошибаюсь, красные мешочки?
– Не только красные – еще синие и желтые.
– Какая-то между ними существует разница?
– Разумеется, – Гриневич поскреб ногтями. – Женщины знают.
– Я тоже хочу знать!
– Извольте, – Гриневич пожал плечами. – В красный мешочек дополнительно мы вкладываем подушку.
– В такой маленький мешочек – подушку? – Энгельгардт не поверил. – Как вам удается?
– Очень просто, – Гриневич выдохнул. – Это – каучуковая подушка. Надувная.


Глава девятая. ДУРАКИ  НА  ПАРОВОЗАХ

Смутно Михаил Станиславич Гриневич отразился в оконном стекле кем-то другим; лакей в зеленом переднике принес на блюде больного облезлого голубя – ловчайше подхватив птицу, фабрикант переправил ее себе в панталоны; он приговаривал по-французски и, судя по всему, готов был пуститься в пляс. Не доставало только цирка со львами, ребенка в ведре и тяжелой сумки с железом: ковать, толочь, мять!
Впрочем, у Энгельгардта не было достаточных оснований подозревать, что Гриневич и тот мужичишка в тихвинском поезде – одно и то же лицо.
Он дал взглянуть на него Марии Александровне Сундукьянц, и та с улицы через оконное стекло, делала теперь ему знаки, что это вовсе не   т о т   человек, хотя со стопроцентной уверенностью она утверждать не может, поскольку не обладает хорошей памятью на лица – к тому же, физиономия мужичишки вымазана была глиною. Скорее, знаками Мария Александровна давала понять, этот человек, Гриневич, сильно смахивает на артиста из фильмы, что давеча она смотрела в Тамбове: что-то такое заковыристое по Пушкину из прежней жизни.
«Где Пушкин, – вспомнил следователь народное, – там и Лермонтов!»
– Дураки вскакивают на паровозы, умные идут в артисты! – что-то такое Гриневич приговаривал, отстукивая ритм ногтями.

– Сенатор и тайный советник Гринев
Что в прошлой жизни был сделать готов? –
– невольно попал Энгельгардт в размер.

– Готов был он с крыши взлететь в небеса
И там для царицы творить чудеса!
Ему Пугачев посулил аттестат –
Но с яйцами *** увидал супостат! –
– уже выламывался подозреваемый всем телом.

В зеленых передниках прыгали и кувыркались лакеи. Завыла электрическая гитара – привет из Москвы от Алексея Петровича Колоколова! – не только прошлая жизнь исподволь просачивалась в эту, но и будущая жизнь так и норовила наложиться!
Через какие–нибудь двести лет, Энгельгардт догадывался, Пушкин, Лермонтов, Толстой, Чехов, Бунин, сдобренные искусственным глицерином и приготовленные на пару, собьются, сольются, слипнутся в единую приторную массу: ПУЛЕТО–ЧЕНИН, которая заменит людям всю остальную пищу, биологическую и духовную, которую хоть ложкой, хоть чем зачерпывай, но вычерпать до дна не удастся, как не получится потом ее из организма вывести: люди станут рыгать, пухнуть, раздуваться, расти, слабые полопаются, сильные же приобретут космические размеры, заполнят собою всю сушу, воду, головами пробьют облака.
– Дальше-то что? Кончится чем? – неоднократно я спрашивал.
– Танцевать примутся, по многу часов подряд, – Энгельгардт отвечал. – Бетховен, Даргомыжский, Серов-отец, С****иаров сольются: БЕДА–СПИД! Под них и станут: похудеют, уменьшатся. Все возвратится на круги своя.


Глава десятая. ОТВРАТИТЕЛЬНЫЙ  ПОПОЛЗЕНЬ

Когда Энгельгардт, наконец, поднялся и вышел – тут же Лейнер дал отмашку: все прекратилось: электрогитара смолкла, лакеи перестали кривляться и сняли зеленые передники; даже посетители перестали жевать.
Все начали в недоумении посматривать друг на друга, как будто все они вместе и каждый из них в особенности внезапно сотворил огромное неприличие.
– Все свободны! – анафемски уставший Лейнер вытянул ноги.
Левой, впрочем, по-балетному грациозно он растер на полу какой-то сор.
«Где в игре человеческое самолюбие, там не может быть ни дружбы, ни согласия!» – все выходили на свежий воздух.
«Страсти – пороховая бочка, а самолюбие – искра!» – расходились в разные стороны.
«Сознание не победит стихии!» – оглядывался кто-нибудь и махал рукой, тем самым прибегая к уловке, состоявшей в отрицании того, что требовалось для объяснения.
Соображая все возможности, Гриневич дошел до Александровского сада и от него повернул к ближайшему дому.
Сергей Николаевич Даргомыжский открыл ему сам: старик в длиннополом сюртуке.
Художник и член Академии, квартиру он обвешал и обставил до потолка своими работами: тот самый сенсуализм, да, который так красиво драпирует свое безобразие и растление поклонением изящному, служением красоте, искусству ради искусства, который обставляет себя женскими головками, купающимися вакханками, стоит за классицизм, а сам, утопая в грязи самого возмутительного цинизма, готов своею собственной грязью метать во все молодое, живое, свежее.
– Мы должны вдыхать только то, что украсили цветами, и цветом наших глаз оттеняется красота вещей! – мысль сладострастно коробила старца, и все члены его неуклюжей фигуры приходили в судорожное движение.
Голые амурчики с лицами бритых мужчин порхали по комнатам – сложив сиреневые крылышки, садились на лаковые буфетики: Даргомыжский-отец сохранил фантазию игры и шалостей.
Переговорив о чем было надо, Гриневич ногтями уже подцепил фуражку, как Даргомыжский обратился к нему с вопросом:
– Михаил Станиславич, скажите, почему вместо черного мешочка наш клиент получил только красный?
Амурчики напряглись: отвратительный поползень, который окарачь ходит, высунул морду из смежной комнаты.
– Недоработали, Сергей Николаевич, не губите! – Гриневич бухнулся на колени и протянул Даргомыжскому руки – тот щелкнул за спиною железом.
– Только не это! А–а–а!!
Перекосившись лицом, Даргомыжский щелкнул ножницами.
Огромный ноготь, отделившись, подскочил в воздух и тяжело ударился о паркет.


Глава одиннадцатая. ЗАПУТАТЬ  ИЩЕЕК

Когда Сергей Николаевич Даргомыжский позволил-таки Гриневичу благополучно ретироваться, из смежной комнаты на кривых ногах, обтянутых безобразно вислыми рейтузами, покачиваясь, вышел бритый мужчина с лицом Лермонтова.
– Какого черта вы не отрезали ему палец?
Действительно бывший Лермонтовым в прошлой своей жизни, в этой – он проходил под именем Лермантова Геннадия Васильевича, разыскивался полицией, но положительно был неуловим, нигде не останавливался подолгу, курсировал между Тамбовым, Москвою и Петербургом, был нежеланным гостем в Дармштадте, наведывался в Лион, особым же для себя шиком считал по крупному оторваться в Париже.
На этот раз в Петербург его привели сразу несколько дел.
Чтобы запутать ищеек, он должен был поменять сундуки: тамбовский с лионским – схожие с виду, но с принципиально разным содержимым: лионский доставить в Тамбов и там сдать Человеколюбивому обществу; тамбовский же сундук, а если угодно – ларь, разумеется, не следовало везти ни в какую Францию и помещать в объемном сейфе «Лионского, скажем, кредита» – достаточно было обозначить его в Петербурге.
Он не успел проститься со старшим Серовым и постановил себе побывать в Тихвине на его могиле.
Ему следовало поквитаться с француженкой, англичанкой, поваром, черной кухаркой и кучером, улизнувшими из Дармштадта в Россию.
Геннадий Васильевич Лермантов хотел видеть сына.
И кое-что еще по мелочам...
Часть дел успешно была завершена.
Благополучно удалось обменять сундуки, в рукопись-перевод Петухова аккуратно был вписан нужный кусок, свой человек был внедрен в группу исследователей Алтая – исправно от него поступали донесения; багаж Серафимы Штерич, было пропавший, возвратился к ней потяжелевшим – и, наконец, соответствующей обработке подвергся Ферзен.
Геннадий Васильевич съездил в Тихвин.
На старом кладбище Александро-Невской лавры в Пантеоне Знаменитостей он разыскал могилу Серова-отца, прогнал собак и сказал то, что требовалось. Бронзовый Серов, в ореоле густой шапки волос, указывал вверх длинным пальцем – чугунный великан Даргомыжский-сын по соседству, казалось, слегка ухмылялся.
В белом Мария Александровна Сундукьянц подошла, палочкой постучала по оградке – тотчас из боковой аллеи вышел Алексей Кириллович Врон. На его лице было выражение потерянности и покорности, похожее на выражение умной собаки, когда она виновата.
Птушкин появился с опозданием – его ждали; Врон вонзил в землю шпагу, Сундукьянц отсчитала по пятнадцати шагов в стороны.
Они начали сходиться: Птушкин и Лермантов.


Глава двенадцатая. ОБЛИТЬ  ГЛИЦЕРИНОМ

– Какого черта вы не отрезали ему палец?! – в вислых рейтузах Лермантов вышел из смежной комнаты...
После дуэли, с Марией Александровной Сундукьянц, вместе, они возвращались в Петербург тихвинским поездом, но Лермантов знал, было и другое мнение: после дуэли вместе с Вроном в Петербург возвращался Птушкин.
По некотором размышлении Геннадий Васильевич нашел для себя некий компромисс, а именно: в Петербург вместе возвращался он, Лермантов, с Марией Александровной Сундукьянц, а уж потом, следующим поездом, за ними ехали Врон с  Птушкиным.
Приблизительно Геннадий Васильевич представлял, о чем могла беседовать промеж себя эта вторая парочка, и помнил доподлинно, что говорил сам.
«Александр Сергеевич Даргомыжский-сын, окажись при нем надувная подушка, упадая с крыши, запросто мог уцелеть!» – вполне мог высказать Врон.
«Его жизнь тем была особенно счастлива, что у него был свод правил, несомненно определяющих все, что должно и не должно делать», – не мог не вспомнить в ответ Птушкин.
«Если человеку на долгое время заткнуть ватою уши, положительно рано или поздно он выучится говорить на пальцах», – жестикулировала Мария Александровна.
«В том случае, если ему не отрубят руки!» – именно так комментировал Геннадий Васильевич.
Впрочем, и первый, и второй разговор были не более чем сотрясением воздуха и проверкою слуха – никто не слушал своего попутчика; всех четверых занимал один и тот же вопрос: в какой поезд, конкретно к кому из них подсядет мужичонка с железом: ковать, толочь, мять!
Умышленно опоздавшие к первому поезду Птушкин и Врон, усаживаясь во второй, уже знали: мужичишка – в первом и там делает свое дело, но оба они не показывали виду, что   з н а ю т, ведя разговор посторонний, на общие темы; оба совершили одинаковую ошибку, полагая, если он там, значит, здесь оказаться не может.
Алексей Кириллович Врон отделался малой кровью: всего лишь облитый глицерином и прилипший к сиденью, он сохранил ясность мышления и понял, что, сделав дело и соскочив с пассажирского, балетный элементарно вскочил на паровоз курьерского и далее по крыше, юркий, перебрался в вагон, где он, Врон, и Птушкин пребывали в полнейшей расслабленности.
Разбирая впоследствии сцену появления мужичишки, Петрушки по сути, всякий раз Алексей Кириллович Врон слышал музыку, резкую, полную диссонансов, взявшуюся неизвестно откуда, царапающую и тошнотворную: абонировавший ложу в опере, он мог отдать на отсечение руку или клещами позволить выдернуть зуб, побиться об любой заклад: это не был Бетховен, Даргомыжский, Серов-отец или С****иаров.
Неведомая новая сила во всеуслышание заявляла о себе.
Без чувств Александр Сергеевич Птушкин лежал в проходе.


Глава тринадцатая. СУНДУК  ИЗ  ТАМБОВА

– Какого черта вы не отрезали ему палец?! – Лермантов, выйдя из соседней комнаты, покачивался на пуантах...
Сундук, доставленный им из Тамбова, благополучно находился у Даргомыжского; Геннадий Васильевич с пользой съездил на кладбище и еще – он повидал сына.
С Марией Александровной Сундукьянц, поездом возвратившиеся в Петербург, они не расстались сразу на дебаркадере вокзала, а поехали к ней, жившей на квартире племянницы.
«Этот мужичишка, ремонтный, танцевал под какую же музыку?» – в экипаже Лермантов был под впечатлением.
«Музыку? – Мария Александровна грозила ему пальцем. – Я не слышала никакой музыки!»
Когда приехали, в квартире Серафимы Штерич Лермантов увидал картины и статуэтки, выполненные рукою Серова-сына. Самой большой картиной был портрет Гельмгольца, смотревшего в микроскоп; самой затейливой из статуэток – большая гипсовая группа: Алапин на нескольких стеклянных столиках давал обед, а, может статься, сеанс одновременной игры в шахматы: среди участников хорошо различимы были лица француженки, англичанки, повара, черной кухарки и кучера.
Когда Мария Александровна Сундукьянц, собирая на стол, ненадолго оставила его одного, Геннадий Васильевич тремя пальцами обхватил фигурку повара и выломал ее из ансамбля: свою партию повар проиграл: это был карлик Римейко, и с ним первым Лермантову удалось поквитаться.
«Почему Валентин Александрович размещает здесь свои работы?» – Лермантов спросил о Серове и Серафиме Штерич.
«Нет, нет – между ними абсолютно ничего, – с чистым сердцем Сундукьянц ответила о художнике и племяннице. – Всего лишь деловые отношения!»
В случае необходимости, Геннадий Васильевич видел, сундук от Даргомыжского можно будет перевезти сюда.
«Давайте я перевяжу вашу рану!» – Мария Александровна отщипнула корпии.
«Пустяки, царапина!» – Лермантов прислушался.
Мария Александровна понимала: отец хочет видеть сына. К чему было тянуть?
Она подошла к рабочему столу и под газетами разыскала снимок: взрослый мальчик в несвежей рубашке покачивался на кривых ногах.
«Боже мой! – Геннадий Васильевич не мог оторвать глаз. – Совсем большой!» 
«Маленький, – Мария Александровна рассказала, – он думал, что у мамы в красном мешочке лежит крючок с указательным пальцем в шитом рукавчике, и этот крючок с пальцем накидывает, представьте, петли, блестящей под светом лампы шерсти».
Она засмеялась и чуть сдвинулась с места – ее взгляд сделался диким и острым.


Глава четырнадцатая. ПРОЯВЛЕНИЯ  МАГНЕТИЗМА

Вечер наступил вполне. Горели фонари.
Следовало отдать визит Серову-сыну, но безобразная сцена с Марией Александровной Сундукьянц отняла душевные силы – ему необходимо было взять паузу, передохнуть, восстановиться, настроить себя на дальнейшее.
«Главным делом в Самаре считается мукомольное!» – заимствованной у одного прасола матерьяльной мыслью Геннадий Васильевич пока что прочищал голову; он прикрывал глаза и видел: перемелется, мука будет! И эта ужасная Сундукьянц отступала все дальше.
Поравнявшись с дверями одной из главных кондитерских Невского проспекта, он остановился, вошел в нее и, выпив у буфета рюмку померанцевой водки, отправился через бильярдную, всю туманную и тусклую от табачного дыма, в заднюю комнату – здесь только что получивший св. Владимира третьей степени, перед горсткой слушателей изливался Постельс.
Географ и путешественник, он говорил о виденных им далеких странах, безводных пустынях, о реках, подобных морям, говорил о громадных зданиях и храмах, о тысячелетних деревьях, о радужных цветах и птицах, назвал посещенные им города и народы и вдруг сбился на Ядринцеву Нину Ивановну.
– Женщине, – он сказал, – так же необходимы крылья, как птице кокетство!
Родной брат-близнец судебного следователя Барсова, давно поджидающего его, Лермантова, в Москве, Геннадий Васильевич хорошо помнил, – и еще короткий приятель Гриневича, а главное: хозяин ликвидированного пигмея Римейко.
Геннадий Васильевич принужденно захохотал – Постельс оборвался, поднял глаза – в них не было блеску.
– Что такое вам угодно? – ровным мягким голосом, напоминавшим звуки виолончели, спросил он.
В Лермантове, готовый сорваться, дрогнул ответ-вопрос, но он промолчал: с затылка Постельса выходило какое-то смолистое вещество, у рта пузырями и клубами вздувалась пена: решительно Александр Филиппович Постельс был не в себе.
Знакомый с проявлениями магнетизма, Геннадий Васильевич понял: выделяется эктоплазма; именно сейчас Постельс утрачивает собственную волю и начинает подчиняться внушению воли неизмеримо более сильной, избравшей его своим объектом манипуляции.
Географ и путешественник на глазах превращался в большую куклу: его движения сделались коротки и прерывисты, взгляд обратился вовнутрь, судорожно он поднимал и опускал ноги – сильным ударом головы паяц распахнул дверь, сшиб кого-то, стоявшего на дороге, прошел бильярдную и вышел на ночной Невский.
Заметно было: его силы удесятерились; зловеще посмеиваясь, он оказавшимся в руке кием сковырнул с козел извозчика экипажа и сам вскочил на козлы.
Лошади взвились и понесли.
Геннадий Васильевич – нужно ли говорить?! – пристроился на запятках.


Глава пятнадцатая. ЗАРУБЛЕН  САБЛЕЙ

Более не в силах участвовать во всем этом, я подошел к телефонному аппарату и несколько раз провернул ручку:
– Барышня, соедините с Чеховым!
– С Исламом Салахутдиновичем Чеховым или с Чеховым Мордкой Юдковичем? А может, вам Зураба Шалвовича? – услышал я глумливый старческий голос. – У каждого народа, знаете ли, свой Чехов!
«Толстой только – один для всех!» – отчетливо прочитывалось между слов.
– Соедините с Антоном Павловичем, – я постарался сдержаться. – Чеховым для русских!
В трубке запело, заиграло, послышалось кряхтение, звук сминаемой газеты, шумно где-то по трубам в Москве пробежала вода.
– Алло! Антон Павлович?! 
– Антон Павлович в ватерклозете. Это Бунин, – голос Ивана Алексеевича выдал в нем какую-то опустошенность; последнее время его одолели поллюции – ночные сменились дневными.
Он сообщил о московских новостях: Ольга Леонардовна Книппер вскорости должна разрешиться от бремени и уже продала права на съемку родов – Немирович-Данченко предложил ему сыграть счастливого отца, и он, Бунин, всерьез рассматривает сейчас эту возможность; в свою очередь Грумм–Гржимайло опробовал себя на сцене Художественного театра в роли Кальметта, а Ферзен сыграл сразу две роли в остросюжетной фильме: Мартынова и Дантеса; Ядринцева Нина Ивановна постирала Ханжонкову занавесы, ее же группа, отправляющаяся на Алтай, в массовке изобразила вернувшихся из Канады духоборцев; опять изнасиловали Серафиму Штерич; ранее арестованный Миролюбов начал давать признательные показания; дочь палеографа Смоленского соблазнила обоих сыновей Александры Ивановны Пейкер; что же до композитора С****иарова, то бесследно было исчезнувший, через сутки в лопнувшем трико он был найден в Ваганьково на могиле швейцара Капитоныча, отца балеринки Маши Чибисовой.
Протяжно Иван Алексеевич застонал, вскрикнул и замолчал.
Дождавшись, когда он кончит, я сообщил о своем намерении выйти из игры. Причина одна: старая ведьма! В самый кульминационный момент норовит вмешаться, рвет сюжетные наработки, черт знает что внушает действующим лицам и их исполнителям – напакостит, запутает, заведет ну просто в тупик – сиди потом, разматывай за нею! Говно такое! – горячился я. – К примеру вот, с Постельсом! Сейчас прямо куда он мчится на обезумевших лошадях?! По мне так он должен спать дома после лекции и видеть во сне Ядринцеву в объятиях Ханжонкова: она сидит сверху, мягко нанизавшись (Бунин вскрикнул), и судорожно рукою, свободной от любовных утех, пытается нащупать рукоять запропастившегося в складках постели ножа. Как, объясните, перейти мне к описанию сна Постельса, ежели не спит он вовсе, а мчится незнамо куда?! Куда?!
– Он направляется к Бардакову!
– С чего бы? Среди ночи? – признаться я не сразу понял.
– Постельс узнал: карлик Римейко в поезде «Петербург–Москва» зарублен был генеральской саблей! – Бунин подкинул.


Глава шестнадцатая. ВРЕМЕН  РЕГЕНТСТВА

Считалось, что замагнетизированные сомнамбулы могут видеть кончиками пальцев, обладают даром ясновидения и способностью предсказывать будущее, а главное, умеют распознавать свои и чужие болезни и назначать соответствующее лечение.
Иван Григорьевич Бардаков открыл двери сам.
Сверх генеральских рейтуз на нем был надет в форме гусарской венгерки темно-серого легкого драпа с широкими малинового шелка отворотами   полухалат,  внимательно застегнутый на все пуговицы. Черный, атласный с языком, галстук плотно охватывал его сухую, короткую жилистую шею.
Старый боевой генерал сразу понял, в каком состоянии находится нежданный посетитель и конкретно какие выгоды сулит это ему, Бардакову, – а посему не велел взашей вытолкать наглеца, дерзнувшего потревожить его, Ивана Григорьевича, посреди ночи, а, напротив, сделавши гостеприимное лицо, пригласил Постельса пройти и, проведя по всему немалому дому, привел к себе в кабинет.
На рабочем столе хозяина стоял великолепный, для пяти свечей, шандал Севрской фабрики времен регентства; и в этот шандал была вставлена и горела одна сильно нагоревшая и оплывшая семириковая, и не литая, а маканная, сальная свечка. На мраморном камине, в который было вделано дорогое венецианское зеркало в золоченой оправе, стояли две китайские вазы и каминные часы, изображавшие льва, держащего в лапах земной шар. На окнах висела шелковая драпировка из лионского дама.
– Я только хочу сказать, – сильно гримасничая, Постельс начал категорическим тоном, – я никого не зарежу, мне этого не нужно. – Все это, – чувствуя непреодолимую потребность говорить, продолжал он, перескакивая к совершенно нейдущему к делу, – похоже на березки, которые натыкали, как в Троицын день для того, чтобы было похоже на лес, который сам вырос в Европе! В Европе! Сам! – он грузно повалился на пол, почти мертвый, но тут же, поднявшись, зубами закусил оконную драпировку и разодрал ее.
– Какой у вас, однако, сегодня странный оборот мыслей! – Иван Григорьевич не сейчас ответил. – Вы, очевидно, не про то говорите.
– Нет-с, я про то самое! – в дьявольском одержании Александр Филиппович выдернул земной шар из лап каминного льва. – Короткий мой приятель зарублен был в поезде вашей саблей!
– Римейко ваш зарублен был в Минералогическом музее, – мягко генерал возразил, – а уж потом, в сундуке, переправлен в московский поезд.
Тот, кто живет в воображаемом горе, легче переносит настоящее: Александр Филиппович Постельс заслезился, покрылся испариной.
– Но вашей саблей! Как объяснить? – он начал оплывать и терять форму.
– Вы, батенька, сами же у меня ее одолжили и возвратили в тот же день, –  мягко Бардаков пожурил, – не потрудившись отмыть.
Всем нам интересно было узнать, чем ответит Постельс, по сути, на прямое обвинение в убийстве: ничем! Разметавшись в креслах, Александр Филиппович сладко спал.


Глава семнадцатая. ВЛАСТЬ  УМА

– Александр Филиппович, вы меня слышите? – генерал приступил.
– Слы-шу, – замогильным голосом Постельс отозвался.
Он был не здесь и отвечал не отсюда.
Иван Григорьевич, чтобы прочистить каналы связи, запустил несколько пробных шаров, как-то: власть; культура; массы – тут же из сомнамбулы посыпался словесный мусор.
– Власть ума есть самая законная из властей, – Александр Филиппович вещал. – Сила наклонна к крайностям, а крайности сходятся с злоупотреблением. Всякая так называемая культура имеет право на внимание, если она образовалась исторически. Массы могут быть проводниками свободы, но не могут быть хранителями ея, – слегка Постельс похрапывал.
– Скажем, а судьбы родины? – ветеран приосанился.
– Цены будут возвышаться, – ответ последовал. – Все станет уходить в Америку! Под конец оскудеет любовь! Россия больна!
Где-то застучали: в стуке слышалось что-то вкрадчивое и таинственное.
Замагнетизированный гость, Иван Григорьевич понял, вошел в самую силу.
– Россия больна, да, – старый генерал перешел плавно, – и я тоже вот...
– Причины вашей болезни сложны, – ясновидящий взял его за руку и принялся считать пульс, – отчасти простуда, внутреннее беспокойство и беспорядок в периодических отправлениях. От этого боль в селезенке, беспокойство в животе, дряблость в теле и по временам нервная слабость. От этого же беспокойство в боках, гипохондрическая тоскливость и вообще неловкость во всем. У вас желчь тревожится и кожа суховата!
Все было именно так, но как помочь себе?!
– Хорошо есть молочное, но когда заболит голова, молочное перестать, – Постельс ответил, – сидеть следует более на твердых мебелях, на мягком не сидеть; съездить непременно на старое кладбище Александро-Невской Лавры и там поклониться могиле Даргомыжского; остричь ногти; обмазываться на ночь глицерином; что же касаемо балетов – не посещать вовсе, а слушать оперу!
– А продолжать ли выходить на крышу? – Иван Григорьевич сомневался.
Спавший собирался ответить – я подошел, дунул раз, и Постельс проснулся.
– Где я? Что со мною? – более не был он одержимым: человек приятных манер и хорошего воспитания.
Потерявший много эктоплазмы, он ощущал слабость и томительную сухость во рту.
Генерал Бардаков хлопнул в ладоши: явилась выпивка и закуска.
– За родину! – взметнули мы кубки.
Разные возрасты одного лица могут быть приняты за разных людей.
Пристально генерал смотрел вдаль широко раскрытыми глазами.
Он, без сомнения, вспоминал свою юность.


Глава восемнадцатая. С  КУТУЗОВЫМ  ПОД  МОСКВОЮ

Человек двадцать стареньких инвалидов с длинными косами и в треугольных шляпах внимательно смотрели на нас со стены: «Что дальше?» – называлась картина Серова.
Постельс не умолкал ни на минуту и осыпал меня вопросами: действительно он, ученый с мировым именем, в беспамятстве, может статься, клинком порешил зеленого карлика или же это кровавый навет?! Ханжонков, в самом деле что ли, снимает известную нам особу в рискованных постельных сценах? И, наконец, – его московский брат-близнец-следователь, правда ли, по почте получил намедни черный мешочек?   
– Его жизнь, – отвечал я о Барсове, – не то чтобы приятна, но вполне сносна; известная особа, да, не дичится с Ханжонковым, но и не состоит с ним в непозволительной связи – сие не имеет и тени правдоподобия; что же до него самого, Постельса, то ему следует положительнее придерживаться роли и не забегать вперед паровоза.
– Читал литературу об охоте, – из юности рассказывал Бардаков, – и пробудилась охота к литературе!
Он снял со стены ту самую саблю, уже отмытую, осмотрел ее и попробовал конец.
– А знаете, кому принадлежала она раньше?
Нет, мы не знали.
Заслуженный ветеран вынул из кармана слуховую трубку и стал набивать ее табаком.
– Сабля, – сказал он просто, – принадлежала Наполеону.
– Бонапарту? – ахнули мы. – Но как попала она к вам?
Мы знали: Иван Григорьевич избран был ополченским казначеем в Крымскую кампанию.
– До того еще, – молодецки Бардаков взмахнул трубкой, – совсем молоденьким офицериком стоял я с Кутузовым под Москвою.
– В той жизни или в этой? – старались мы с Постельсом уточнить, но ветеран затруднился.
– У нас положено было, –  он объяснил, – казаки ездили на уздечках, а регулярная кавалерия – кирасиры, драгуны, уланы, гусары – на мундштуках. Драгуны и кирасиры носили куртки, зеленые и белые, лосиное исподнее платье и шляпы с султанами. Лат не было. Гусары одеты были по-венгерски.
Иван Григорьевич знаменательно умолк.
– На мундштуках, я слышал, ездили у Кутузова, а по-венгерски одевались у Наполеона, – Постельс засомневался. – Гусары.
– Гусаром, – ветеран ответствовал, – я ездил на мундштуках и одевался по-венгерски.
– В той жизни или в этой?! – снова мы вопрошали.
– Решительно, в этой, у Кутузова! – Иван Григорьевич взмахнул саблей, – и, положительно, в той – у Бонапарта.


Глава девятнадцатая. ГЕНИЙ  ОДНОЙ  НОЧИ

– Балашов намекнул Наполеону на Испанию и упомянул о Полтаве, – Иван Григорьевич продолжал, – поверьте: это было остроумие на лестнице! Багратион соединился с Барклаем: для отступления! Ну, чистый театр: читай «Бородино» со сцены! «Комеди Франсез!» Войдя после верховой прогулки в Кремль, где ему была приготовлена квартира, император бросил саблю на стол и воскликнул: «Скажи-ка, дядя!»
– Верно ли, что тогда он подписал тот подробный статус, по которому до настоящего времени неизменно живет и управляется Московский Художественный театр?
– Да, это так, – чуть ли Иван Григорьевич не танцевал. – Театр возник его попечениями. На пепелище!
– Но почему? Не было, что ли, у Бонапарта забот поважнее? – с Постельсом мы не могли взять в толк.
– Говорящая балерина! – генерал стукнул ногой об ногу. – Все дело в ней! Она появлялась на пожарищах и огненным танцем звала народ на борьбу с супостатом!
– Что-то она и говорила?
– Да, – Бардаков закивал, – но очень уж неразборчиво! Первым директором и художественным руководителем театра стал вельможный Яковлев, а первой постановкой, еще при французах: «Былое и думы», музыка Бетховена, слова народные.
– Гений одной ночи? – мы помнили.
– Да, Людвиг создал музыку за одну ночь, и его посчитали волшебником, – что-то такое генерал попробовал насвистать из «Русалки», – солдаты стояли на том, что, кроме того, он-де колдун, потому что за ним всегда ходил по пятам черный пес с человеческими как бы глазами, которого все боялись.
– Наполеон создал театр, чтобы балерина ушла с площадей, – Постельс и я восстановили. – А она?
– Не слышу! Говорите громче! – Бардаков подносил к уху слуховую трубку, но та до краев была забита табаком.
– Ушла или нет?!!
– Ее пригласили станцевать Свободу, – Бардаков затряс головой, – так, разумеется, как ее понимают французы: с открытой грудью и на красной мельнице.
– Она согласилась?!! – мы вскочили на ноги.
Постельс был сильнее меня и смелее, зато я – искуснее. Впрочем, это обстоятельство не играло сейчас никакой роли: мы не хотели сделать друг другу никакого вреда. Вдруг я услышал свое имя, громко произнесенное. Я оглянулся и увидел графиню Блудову в ночном костюме. В это самое время меня сильно кольнуло в грудь пониже правого плеча: я упал и лишился чувств.


Глава двадцатая. ПОРТПЛЕД  В  РУКАХ

– Мои взгляды и цели, в сущности, совершенно сродни с вашими. Как вы, так и я, желаем достичь одного и того же, именно, ввести в жизнь и в отношения людей истинные  – справедливые начала!
Двое мужчин, сравнительно молодой и относительно старый, взошли на дебаркадер вокзала.
Могучий курьерский паровоз на четырех громадных быстроходных колесах стоял, выбрасывая из трубы густой черный дым.
– Я как орудие могу годиться на что-нибудь, но как человек, я – развалина, – старший отвечал младшему.
Его волосы и борода были совершенно белы, одет он был в странную, слишком широкую одежду и в руках нес портплед.
Писатель, в отношении художественном, каких немного, граф Лев Толстой из Петербурга возвращался в Москву.
Машинист дал протяжный свисток, а затем, открыв регулятор, пустил машину в ход.
Поезд стронулся.
Художник Валентин Серов махал вслед шляпой.




ЧАСТЬ  ЧЕТВЕРТАЯ


Глава первая. НА  БОРОДИНСКОМ  ПОЛЕ

В хорошеньком темно-гранатовом будуаре были спущены портьеры и драпри. На мраморном столике кипела серебряная бульотка, заменявшая самовар. Ложки позванивали в чашках, разговор падал и замирал – двое мужчин и три женщины поддерживали его, как могли. 
– Сколько прошло времени, как мы знакомы? – барон Бистром налил стакан.
– В той жизни или в этой? – Зинаида Петровна Ахочинская выспалась после завтрака и имела помятый вид.
– В жизни, что выбилась из колеи, – Бистром проговорил еще какое-то слово, но так тихо, что нельзя было разобрать.
– Пожалуй что, с Парижской выставки, – окончательно Ахочинская вошла в образ. – Еще жив был Мопассан. Помните, он чуть не упал с Эйфелевой башни?
– С огромными усами! Он поссорился с Алапиным, и тот толкнул его через перила – хорошо, Гельмгольц подхватил! – оживились Гриппенберг со Шпигоцкой.
– Это Гельмгольц поссорился с Алапиным, – Варвара Дмитриевна Ладыженская не дала запутать. – И именно Мопассан их развел! В Дармштадте!
– Кажется, на пожаре? – Бистром вдруг выкрикнул, точно колдун в опере.
– Не на пожаре, – Шпигоцкая Софья Даниловна прикрылась пледом. – На стеклянных столах. Во время этого сеанса одновременной игры.
– Но я помню сполохи, удушливый дым! И будто бы скачут люди, одетые по-венгерски! И скачут на мундштуках! – верхом на стуле Бистром проскакал вдоль стола.
– Точно так! Было! – женщины подтвердили. – Но в прошлой жизни. Вы, – они показали мужчинам, – были гусарами, один у Наполеона, другой – у Кутузова!
– И что же, мы встречались? – мужчины запамятовали.
Густая пахучая пауза звонко нависла над головами; Варвара Дмитриевна Ладыженская банально сделалась меньше ростом и бледно-розовой; Зинаида Петровна Ахочинская увеличилась в размерах до неприличного – Шпигоцкая же Софья Даниловна не в пример товаркам осталась такой, как была, но пустила волну, на которой качались черные и белые лилии.
– Да, вы встречались, – она нырнула и через минуту показалась в другом месте. – На Бородинском поле! – она отфыркнулась.
– И кто же кого?! – барон Бистром присел, барон же Гриппенберг, напротив, привстал.
– Ты его! Ты его! Ты его! – вразнобой дамы тыкали пальчиками.
На улице раздался цокот копыт; плюющаяся лошадиная морда просунулась меж портьер; барон Бильдерлинг, недостающий шестой, остановился с экипажем перед внезапно распахнувшимися окнами – в руках у него были листы с еще непросохшими чернильными строками.
– Ну?! Что дальше?! – наскучившие ожиданием, к нему кинулись все.


Глава вторая. ЗАПРОПАЛ  С  ПОЕЗДА

Сколько ни спрашивала она Ферзена, куда и как запропал он с поезда, в котором вместе они следовали из Петербурга в Москву, и почему столько времени не подавал он о себе никаких вестей, Павел Карлович лишь двусмысленно, а, может статься, и бессмысленно, улыбался, крутил появившуюся чеховскую бороденку и, будучи по-бунински стрижен в скобку, весь почему-то желтый и раздувшийся, как покойник, показывал Серафиме Ивановне какого-то жестяного слона, забитого, порядочно тяжелого, решительно нейдущего к делу.
– А почему, тогда, в театре, когда, наконец, вы появились по ходу пьесы, где шло про меня, вы, в самый патетический момент, из зрительного зала вдруг побежали на сцену, крича реплику: «Прекратите, пока не поздно?!» – Штерич резала житный хлеб, чистила тарань и заваривала жестяной чай в фруктовом чайнике.    
  – Жаль, что нельзя умереть дважды! – Ферзен, подвывая, смеялся.
Серафима Ивановна помнила: эти знаменитые слова после дуэли с Лермонтовым бросил Пушкин, сраженный в грудь золотой пулей; до него, подстреленный пулей серебряной и лежа на Бородинском поле, в полубреду их высказал дядя; и, наконец, тогда, в Париже, смертельно раненный медной пулей Генриетты Кайо их, несколько театрально, выкрикнул злополучный Кальметт.
Понятно, каждый вкладывал в эти слова свой тайный смысл: Пушкин, дядя, Кальметт – но никого из них нельзя было спросить, конкретно   ч т о   имел он в виду; Ферзен был рядом, Штерич спросила его, но Павел Карлович оказался увлечен занятием, показавшимся ей подозрительным: из дурно пахнувшего красного мешка он вынимал приготовленные связки соломы, утыкивая их по углам комнаты, а после достал спички.
– Уж не хотите ли поджечь? – смеялась теперь и Серафима Ивановна.
– Именно так! – смеялся Ферзен.
Ни брата, ни невестки, на беду, не было, равно как мальчиков Стравинского и Сикорского; целенаправленно безумец чиркал спичками – им не давая заняться, сильной струей изо рта Серафима Ивановна задувала их одну за другой.
«Маседуван!» – вспомнилось ей почему-то из французской жизни.
– Почему хотите вы сделать   э т о ?! – изнемогая, она боролась.
– Москва должна запылать, – проволокой Ферзен скрутил ей руки. – Вставайте, люди русские!
Вроде как, Штерич послышалось, заиграла музыка: Бетховен или Даргомыжский?
Ферзен бросил ее на солому и спокойно мог поджигать – чтобы выиграть время, она приподняла и приглашающе широко раздвинула колени: сработает или нет?!
Удалась женская хитрость!
Как чувствовала, с утра облачилась она, ко всему прочему, в панталоны с разрезом; Ферзен не устоял – упал сверху, впился, залил все липким.
Не оторвался, пока не появились брат с невесткой – они только смогли оторвать.


Глава третья. ЗОЛОТАЯ  ПУЛЯ

Когда брат и невестка увидели, что Серафиму Ивановну кто-то насилует (поняв это так), они не стали терять понапрасну времени, а сразу подошли вплотную и наклонились над барахтающимися, то и дело изменявшими свое положение относительно друг друга: Ферзен был то наверху, то вдруг исчезал, и сверху оказывалась Серафима Ивановна; положения сменялись так быстро, что пожилые супруги не успевали схватить насильника – когда же это им удалось, за горло и ноги они оттащили его в сторону.
Все оказались выпачканы густой тяжелой жидкостью; автоматически Алексей Петрович облизнул палец:
– Глицерин!
Лязгая  зубами, связанный по рукам и ногам, Ферзен лежал в липкой луже.
– Как с ним поступим? – не удержавшись, Колоколов облизал и другой.
– Сбросим его с крыши, – Александра Ивановна включила утюг, – но сперва поговорим!
– Выключите! – Ферзен взмолился. – Я все скажу! – кое-как, на локтях переменив положение, он сел, опершись о стену. – Тогда, в поезде из Петербурга в Москву, – не дожидаясь струи перегретого пара в лицо, он начал, – эти люди, участники якобы экспедиции на Алтай заманили меня в свое купе, мы пили пиво и пели песни, но я понял, что не ошибся: она была среди них! Та самая, из Парижа! Убийца!
– Генриетта Кайо?! – глаза Алексея Петровича подернулись тонкой куриной пленкой. – Убийца Кальметта?!
– Другая! Та, что убила Мопассана! Она такая же! Ничуть не переменилась! Она видела, я узнал ее! Меня чем-то кольнули: лишившись чувств, решительно я ничего не помнил – как выяснилось позже, меня поместили в сундук и так транспортировали, куда им было нужно.
– Понимаю, в сундуке вы ничего не видели, – Александра Ивановна смотрела в окно. – Но, может быть, слышали?
– Отдельные слова, не больше, – Ферзен зачастил. – Я помню такие: «крыжовник», «престидижитаторы», «черная кухарка», «золотая пуля».
– Еще?! – для острастки Пейкер пустила-таки струю пара.
– Еще, – громко Ферзен закричал, – я слышал слово «БУРБУЛИС»!
Удивленные, все записали, а Александра Ивановна еще и обвела для прочности каждую букву.
– Скажите, Павел Карлович, – из красного мешочка Серафима Ивановна вынула иголку с ниткой и зашивала разрез на панталонах, – в том сундуке чем-нибудь пахло?
– Пожалуй что, да, – Ферзен наморщил нос, – внутри, помнится, стоял безусловный запах. Достаточно, скажу вам, приятный!
– Кислый? Капусты? – понадобилось Серафиме Ивановне уточнить.
– Сладкий. Фруктов! – услышала она, что хотела.


Глава четвертая. ГОРЯЩИЙ  ОБРУЧ

Ферзен Павел Карлович уточнил: запах персиков! – и это крайне важно было для Серафимы Ивановны, приехавшей в Москву, собственно, для того, чтобы найти девочку.
С пристрастием брат и невестка продолжали выспрашивать пленника о том, что представлялось важным им, Серафима же Ивановна, прислушиваясь постольку поскольку, обдумывала свое.
Уже удалось установить, что после похищения сундук с Ферзеном (а вовсе не запропавший сундук Серафимы Ивановны) с дебаркадера вокзала увезен был непосредственно баронессою Пфеффель, вдовой Тютчева: сама баронесса, впрочем, из кареты не выходила, затемненные стекла экипажа были опущены, и сквозь них виднелись лишь мохнатые собачьи лапы.
– Я слышал лай, да! – конкретно показал Ферзен. – Когда же езда прекратилась, сундук перенесли в особняк. Меня заточили в подвале.
– Вас принуждали к чему-нибудь? – трудно нащупывали невестка и брат.
– Меня, – Павел Карлович покраснел лицом, – заставляли танцевать.
– Каким образом? Кто?
– Они щелкали плетью, – Ферзен опустил голову. – Не знаю: люди в масках. Звучала музыка.
– Даргомыжский? Бетховен? Серов-отец? С****иаров! Может быть, попурри?!
– Нет, это было нечто неслыханное! Сумбур вместо музыки!
Ему развязали руки, и Павел Карлович закрыл ими лицо.
– Эти люди в масках... кого-нибудь вы узнали? По голосу?
– Скорее всего я ошибаюсь, но один показался мне знакомым.
– Это был дядя?! – разбирая металл, Колоколов искал что-то в инструментальном ящике.
– Это был Немирович-Данченко, – скорее Ферзен показал губами, чем сказал. 
– Он выражался по-французски? Носил белую куртку? Он заставлял вас прыгать в горящий обруч? В лопнувшем тесном трико? – посыпалось из брата, невестки и самой Серафимы Ивановны.
– Куртка была зеленая, – самообладание покинуло Ферзена, и он разрыдался.
Где-то застучали: в стуке слышалось что-то вкрадчивое, успокаивающее и таинственное – Ферзен затих, стал клевать носом. Чуть слышно он потрескивал и, как показалось всем, светился изнутри.
– Будет ли война? – быстро спросил брат.
– Всенепременно. Мировая! – Ферзен принялся вещать.
– Сыны мои, – спросила невестка, – прославятся ли?
– Это Стравинский с Сикорским?! – самую малость вещун прикидывал. – О, да!
– Девочка с персиками, – Серафима Ивановна дождалась очереди, – дочь Смоленского?
– Девочка с персиками, – Ферзен уронил голову, – смею сказать, вовсе не девочка.


Глава пятая. ПОШЛЫЙ  ВНУТРИ

Май продолжал быть неслыханно хорошим.
С твердым сознанием того, что так надо, Серафима Ивановна ехала к баронессе Пфеффель.
«Утонченные формы особенно милы в старушках!», – ей думалось.
Копыта цокали.
«Лето – пора счастья, – думалось ей еще. – Непременно дожить!» 
Вогнутый, с тонкими губами, у извозчика был профиль Глинки.
– Патриот в пределах отчетливой разумности! – рассказывал он ей о Иване Сусанине, норовя увезти в сторону.
«Трубный переулок, – она не дозволяла. – Дом Тютчева!»
Они переехали Москву-реку и оказались на Донской улице у церкви Риз Положения.
В церкви, по всему, была обморочная духота: худенького старичка в темной раскрылившейся визиточке и совсем старомодных светло-серых брюках буквально вынесли оттуда на руках: Серафима Ивановна вспомнила его по прошлой жизни: это был генерал Киргенер, любимчик Наполеона.
Копыта стучали: в стуке начало слышаться что-то вкрадчивое и таинственное; было Серафима Ивановна клюнула носом, но встряхнулась: приехали!
Дом был очаровательный снаружи и пошлый внутри. Ливрейный швейцар будто ждал ее – взял за руку и повел.
В случайных местах внутри дома стояли статуи с глумливыми лицами и подчеркнутыми половыми органами – Штерич увидела Мопассана, Кальметта, Генриетту Кайо, Нину Ядринцеву. Минуя последнюю, Серафима Ивановна позавидовала, какая у той была белая крепкая грудь.
В полуосвещенной зале, точно заигрывая, точно на коньках, обгоняя друг друга, скользили по блестящему паркету несколько человек полотеров. Если птицы не прилетают – сиди, красуясь, в античной позе между двумя молчаниями: на голом стуле посреди голого паркета, точно на острове, сидел барон Бильдерлинг.
С красным жилетом во всю грудь он поднялся навстречу:
– К вашим услугам! – он принял официальный тон, но скоро оставил его.
Она разъяснила: к баронессе Пфеффель.
– Слушаю вас!
Всей своей фигурой и лицом Серафима Ивановна выразила непонимание.
– Что ли, вы – баронесса?
Барон счел за лучшее рассмеяться – с такою женщиной долго ли до дурачества? Он знал, тридцати лет она овдовела. Он предложил ей железистой воды, настоенной на гвоздях.
Во всех его поворотах и приемах была какая-то приятная ловкость.
– Именно! – ответил он на ее вопрос. – Именно я и есть баронесса Пфеффель!


Глава шестая. ГОЛЫЕ  ПОЛОТЕРЫ

– Конечно, – Бильдерлинг разъяснил, – мне ничего не стоило встретить вас и все былое в парике, женском платье, обсыпанным пудрой, с накрашенными губами – когда приходят дети, именно так я и делаю: искренно малыши верят в всамделешную баронессу Пфеффель, добрую старую фею, которая раздает им фрукты, игрушки и сласти, как верят они в доброго старого деда Мороза, им приносящего тот же товар в ассортименте. Как «Дед Мороз» с накладной бородой, так и «Баронесса Пфеффель» с накладной грудью – всего лишь расхожие   б р э н д ы , товарные знаки, не более. Реального деда Мороза не существует в природе, равно как реальной баронессы Пфеффель – в них только играют!
Какая-то сила подхватила Серафиму Ивановну, задорно она притопнула, вызывающе подбоченилась, выкрикнула звонким простонародным голоском:

– Баронессу Пфеффель в бане
Увидал однажды Ваня.

Тут же Бильдерлинг подхватил и развил:

Еле задницу унес:
Оказался дед Мороз!

Они продолжили, Серафима Ивановна зачинала, Бильдерлинг заканчивал, дробно выстукивали каблуки, кто-то отчаянно свистал и подыгрывал им на гармони; за спинами прыгали и бесновались полотеры с голыми торсами.

– Если Пфеффель-баронесса
В Новый год пришла с мешком –
Значит, дед Мороз из леса
Дрын ошпарил кипятком

Как у деда у Мороза
Из ****ы торчит заноза.
Пригляделись: стыд и срам:
Баронесса Пфеффель там!

Тютчев отморозил пальчик
Баронесса Пфеффель плачет.
Барынька не плачь всерьез:
Пуще трахнет дед Мороз!..

Оборвалось, и снова тишина вокруг – будто и не было никакого непотребства: привиделось!
Она сидела, Бильдерлинг стоял; потусторонними тенями мимо проносились бесплотные, безъязыкие полотеры.
– Я знала баронессу. Давно. В Париже! – не стала более Штерич подыгрывать.
– Это была актриса. Или актер! – стоял Бильдерлинг на своем. – Нет никакой Пфеффель!


Глава седьмая. ВОЛОСКИ  ЛИЛИПУТОВ

Недоставало только пунша, чтобы довершить обман.
             Бильдерлинг приказал принести, Серафима Ивановна обмакнула губы. Барон сидел на стуле, она ходила по зале. Ей было грустно, но не от неудовлетворенности внешней: нравственный человек начинал пробуждаться и был недоволен.
– Ах! Ох! – барон вскрикивал.
Волоски лилипутов так связали его, что скоро он не двинулся бы ни одним членом, если бы не стал разрывать.
Серафима Ивановна не препятствовала ему, но и не содействовала. В черных фаевых туфлях она оправила под рукавами помявшуюся рюшь.
– Куда вы дели текст Толстого? – она наклонилась над страдавшим.
– В Дели! В Индию! Я переправил его Васудеву Балванту Пхадке! – корчился обманщик.
Он смотрел на нее, как из подворотни. Вдруг равновесие изменило ему, и он съехал на правый бок вместе с сиденьем: все дамы вскрикнули, между мужчинами начался хохот.
Чтобы удержаться как есть, Бильдерлинг закрыл клапаны рассудка на прошлое и будущее, тем самым выровняв настоящее в длину и ширину.
– Что им смешно? – не понимал он или делал вид, что не понимает.
– Шпионы вызревают в навозе, а шампиньоны предают родину, – Серафима Ивановна разъяснила. – Толстовский текст вы бросили в навоз!
– Но старый гриб понаписал порядочно вздору! – держался Бильдерлинг из последних сил. – Помогите!
Он более мысли хотел втеснить в образ, им избранный, нежели тот мог впитать в себя.
Крючок с указательным пальцем в шитом рукавчике высунулся из-за портьеры, самонаводясь, – Серафима Ивановна скорчила гадливую гримасу.
– Толстой вышел из Пушкина, а Чехов и Бунин – из Лермонтова! – Бильдерлинг выкрикнул из последних сил. – Это вы от меня хотели услышать?! – Младший Даргомыжский появился из Бетховена, Серов-старший – из Даргомыжского-младшего, а сводный братец ваш С****иаров выскочил из старшего Серова! Как черт из табакерки! – барон истерически хохотал, потом затих.
На него раньше времени нашло безразличие умирающего. Его душа была окружена холодом, и в ней накопилось много горечи.
Лицо Серафимы Ивановны оставалось строгим – она не стала дожидаться десерта.
Искусство должно избегать чрезмерных впечатлений, которые могли бы нарушить равновесие души и унизить ее. Пушкин учил маленького Лермонтова французской словесности. Когда Гамлет перешел от размышления к действию, он дал контр-пар.
Крючок с указательным пальцем в шитом рукавчике сорвался с места и зацепил ухо барона Бильдерлинга.
Перевернувшись, точно кролик, барон упал навзничь.
Портьера задернулась.


Глава восьмая. ХОР  ВИСЕЛЬНИКОВ

– Что-то я не пойму, – Зинаида Петровна Ахочинская отложила текст, – вроде как ты убит, – а сидишь с нами.
Барон Бильдерлинг рассмеялся.
В темно-гранатовом будуаре были спущены драпри. На мраморном столике остывала серебряная бульотка. Бароны Бистром и Гриппенберг в рабочем платье переставляли декорации.
– Убит! под! вопросом! – разбежавшись, Бильдерлинг вскочил на сиденье стула, легко перепрыгнул на спинку, накренился с нею, сделал «ласточку», дал стулу упасть, взмыл в высоком прыжке и опустился на шпагат. – Нигде не сказано напрямую, что именно  я   у б и т, – он продолжил, – «упал навзничь» – и только. В любой момент могу очнуться! А если и убит, – он подхватил черную лилию и приладил себе к волосам, – то уж извольте различить, где убит! В ханжонковской фильме?! В балете-спектакле Немировича-Данченко?! В чьих-то литературных фантазиях?! Или, – его голос дрогнул, – убит реально, по жизни?!
Алексей Петрович Колоколов, Александра Ивановна Пейкер, Игори Стравинский и Сикорский, Ферзен, Ядринцева Нина Ивановна и все участники экспедиции на Алтай, следователь Барсов, Ольга Леонардовна Книппер, Маша Чибисова, Лепарский, С****иаров, Смоленский, лакеи, швейцары, полотеры, прохожие, биограф, призрак, дядя и кто-то еще вышли из душа с полотенцами через плечо и мокрыми волосами.
Немирович-Данченко пожал руку Чехову, Ханжонков – Бунину.
– Считаете, все же, необходим хор висельников? – в чем-то Немирович-Данченко сомневался.
– Такой, чтобы гремело все: и пол, и потолок, и мебель! – с упавшим на лоб локоном Бунин ответил.
– Кладбище – зеленая полоса, как лес или большой сад. – Ханжонков обвел рукой.
– Библиотеку закрыли, – Чехов напомнил, – и там, среди могил, гуляют девушки с молодыми евреями!
В Москве у него была уже большая практика: он бывал в разных домах и повсюду наблюдал больных. Все, что ему говорили, было давно знакомо, он чувствовал раздражение, но молчал и глядел в тарелку – его прозвали «чех надутый», хотя он никогда чехом не был.
Ужиная, он, впрочем, изредка оборачивался, вмешиваясь, в какой-нибудь разговор.
– Это вы про что? А? Кого?
И когда, случалось, по соседству заходила речь о Серафиме Ивановне Штерич, обыкновенно он спрашивал:
– Это про какую Серафиму Ивановну Штерич? Это про ту, что была с Пушкиным и Лермонтовым или про эту, которая сейчас?
Вот и все, что пока можно сказать о нем.


Глава девятая. ПАРАЛЛЕЛЬНЫЙ  МИР

Пробудившийся нравственный человек решительно был недоволен.
Чтобы переменить положение, снова он открыл клапаны рассудка на прошлое и будущее, сместив настоящее по ширине и длине.
Обман раскрылся: Серафима Ивановна промокнула губы: она решила дождаться десерта. Она представляла интересы Толстого – Бильдерлинг же стремился напрочь вытеснить мысль из его образов.
Очнувшись, барон выковыривал занозу.
– Спинозу! – он кривлялся. – Загнал в библиотеке!
Молодые евреи вскрикнули, между девушками начался хохот.
Плавно крючок с указательным пальцем ушел в шитый рукавчик.
Принесли десерт: ананасный маседуван.
– Александр Александрович, – Штерич осведомилась так же просто, как попросила бы указать ей дорогу, – кто подменил Ферзена?
– Откуда я знаю?! – Бильдерлинг взвился. – Его уже привезли таким! Когда мы открыли сундук, он был в бархатной жилетке. Светила луна, было тихо, тепло, выли собаки; их лапы были похожи на листья кленов! Еще – эти белые кресты и памятники! Мир, не похожий ни на что другое! Ваш Ферзен принес его с собой! Параллельный мир!
Серафиме Ивановне это было известно, сейчас ее интересовало другое.
– Надписи на памятниках были ясны?
– В общем, да, – барон наморщился. – «Пушкин». «Лермонтов». «Тютчев».
– Могилы были зацементированы? – Серафима Ивановна гнула в нужном ей направлении. – Надежно?
– Разумеется, – Бильдерлинга передернуло, – но у Ферзена с собою был лом!
– Какую из могил он начал вскрывать? – вела Штерич дальше. – Прошу вас, не перепутайте! – она достала мешочек с волосками и, шутя, выклеила из них бородку на лице барона.
– Могилу Тютчева, черт побери их обоих! Ферзен вскрыл могилу Тютчева! – отчаянно Бильдерлинг чесал нос и щеки.
– Она оказалась пустою? Могила?
– Она заполнена была волосками! – рычал и корчился барон от нестерпимого зуда. – Этими самыми! Волосками лилипутов! С собою у Ферзена было множество женских мешочков, и он стал набивать их ими!
– Что-нибудь он говорил? – Штерич приготовилась записать.
– Приговаривал, – Бильдерлинг напрягся. – Сейчас.
Девушки и молодые евреи затаили дыхание.

– Борись вовсю, борись упрямо:
Уступит ложь, рассеется мечта,
И петербургский далай-лама
Не признан быть наместником Толста...

– Бильдерлинг прочитал с выражением. 


Глава десятая. ДВОЙНОЕ  ОБЪЯСНЕНИЕ

– Мы, ведь, не перепутаем параллельный мир с прошлой жизнью? – судебный следователь Барсов на ходу вытряс волоски прочь из Спинозы и возвратил томик барону.
– Параллельный мир мы можем перепутать только с жизнью будущей, – расстегнув ворот сорочки, Бильдерлинг дал обдуть себя ветру.
Прохожие шли уже в разных направлениях, швейцары заняли места у дверей богатых домов, лакеи внутри чистили серебро и судачили о своих господах.
Чехов и Бунин сели в конку, Немировича-Данченко с Ольгой Леонардовной Книппер подобрал экипаж, Ханжонков умчал в авто – Ядринцева Нина Ивановна смотрела ему вслед.
– «Она вытянула лицо и, полузакрыв глаза, быстро изменила выражение лица, сложила руки, и Алексей Петрович Колоколов в ее красивом лице вдруг увидел то самое выражение лица, с которым ему поклонился Грумм-Гржимайло!» – барон Бильдерлинг открыл томик Спинозы и прочитал оттуда начало вклеенного внутрь текста Толстого.
– Един в четырех лицах: силен, однако, этот ваш Толстой! – судебный следователь наблюдал Машу Чибисову и Игоря Сикорского: в лице Маши было злое, искажавшее ее лицо выражение.
– Я отдаю должное графу, – в свою очередь Бильдерлинг скользил взглядом по Грумм-Гржимойле и Александре Ивановне Пейкер, – но он, признаться, несколько для меня сложен. Я все же следую линии Чехова-Бунина.
– Что там сейчас у нас по Толстому? – рассеянно попрощался Барсов со С****иаровым и Смоленским.
– Двойное объяснение, – барон посмотрел в Спинозе: – Колоколова с Ядринцевой и Грумм-Гржимайло с Пейкер. После чего – выяснение отношений Колоколова с Грумм-Гржимайло и Ядринцевой с Пейкер.
– А по другому сценарию?
– Насилуют Серафиму Ивановну Штерич, – Бильдерлинг пожал руку Лепарскому и помахал Стравинскому Игорю: до встречи!
– Насилуют?! – следователь хмыкнул. – На этот раз кто? Пушкин?
– Так в этой же жизни! – Бильдерлинг не давал спутать.
– Почем вы знаете, – следователь сомневался, – что не в параллельном мире?!
Действительно, до поры барон не знал.
Лавируя, принужден он был сместить акцент: кто вместо где.
– Не Пушкин, нет! – он вынул из одежды другой текст. – Здесь – групповик: целых трое!
– Мы с вами и присоединившийся к нам Тютчев? – попробовал угадать следователь. – Может быть, полотеры?!
– Биограф, призрак и дядя! – своим глазам не поверил барон.


Глава одиннадцатая. СОБАЧЬЯ  МОРДА

– Мы с вами, как будто, встречались? – Алексей Петрович Колоколов прочистил горло.
– О, да! На Бородинском поле! – убийственная ирония прозвучала в голосе молодой женщины.
Едва она смерила его взглядом и тут же прикусила язык: получалось, сама и вывела на французский след.
В поезде, она помнила, ее узнал Ферзен; ей стоило немалых усилий заставить его забыть: теперь предстояло разобраться с другим.
На свою беду никак не могла она вспомнить, задействован он был в происшествии на улице Лафайета или же впутан в историю, случившуюся на Всемирной Парижской выставке.
Нимало не смутившись, Алексей Петрович состроил собачью морду и что-то пролаял: собака присутствовала в обоих случаях: пес загонял клиентов там и укусил Мопассана здесь.
Сделавшись похожим на собаку, в то же самое время Алексей Петрович Колоколов неуловимо напомнил ей чем-то Александра Николаевича (пролаял?) Серова. Покойного Серова-отца! Когда-то, начинающий композитор, он давал ей уроки музыки. «Так бежит струйка мочи, – показывал он в мажорной гамме. – когда я умру и меня похоронят, придешь ты помочиться на мою могилку?» – спрашивал он ее, девочку...
Они удобно стояли, полускрытые углом дома, и Нина Ивановна подумала, что, захоти он, чтобы она ему подержала – удобнее места было бы не сыскать: тогда, в Париже (она вспомнила!) он попросил ее об этом (Колоколов, не Серов!) в месте, почти открытом, и случившийся там Ферзен оказался свидетелем произошедшего.
Она не слышала, что говорил ей сейчас Колоколов, но уверена была, что тогда не приседала.
– Я подарю вам свои чулки, нестиранные! – она сказала, чтобы выиграть время.
– Этого мало, – ей показалось, Колоколов сдвинул угол дома так, чтобы отрезать ей путь к отступлению.
– Хотите мои каучуки, походную надувную подушку?! – притиснутая к стене, Ядринцева выкрикнула.
Не видя перед собою и не слыша, отлично Колоколов чувствовал. Уже он расстегивался, все его члены пришли в судорожное движение.
С треском трико на нем лопнуло.
Когда-то точно так же в Париже (вспомнила она дальше!) ее домогался Мопассан.
А этот, Колоколов, проходя мимо (она вспомнила окончательно!), оказался свидетелем.
Пронзительно от покушавшегося разило кислым.
Положительно Нина Ивановна задыхалась.


Глава двенадцатая. ШУМ  ВРЕМЕНИ

Григорий Ефимович Грумм-Гржимайло давно уже выдумывал себе дела, что было одно из средств не открывать того ящика, где лежали его чувства к Александре Ивановне Пейкер и мысли о ней, которые делались тем страшнее, чем дольше лежали.
Со времени их уговора на Всемирной Парижской выставке, когда Мопассана укусила собака, дух обмана подсказывал им обоим, что, слыша слова друг друга, они не должны придавать им тот прямой смысл, который они имели.
– В лесу трещал крыжовник, – Григорий Ефимович говорил так, что для всех его слова представлялись только словесным мусором, фоном, словами вообще, и только она, Александра Ивановна Пейкер, различала их в шуме времени и верно могла истолковать.
– В лесу трещал крыжовник. Француз на комплиментах собаку съел. Собаки взрослы уже на восьмом месяце! – артикулируя напоказ, нес партнер ее молодости околесицу, и она понимала то сокровенное, что не предназначалось для чужих недружественных ушей: – Молодой человек, он вырос. Право, совсем мужчина делается! – имел в виду Григорий Ефимович сказать об общем их с Александрой Ивановной сыне, Сикорском Игоре.
Она знала, он придумал себе экспедицию на Алтай, чтобы не открывать того ящика, который много лет назад привез из Франции. Она знала: ящиком интересуется Бунин. В прошлой жизни бывший Генриеттой Кайо, он стрелял в Кальметта. Кальметтом в прошлой жизни был Грумм-Гржимайло. История грозила повториться: она знала: Бунин пытался застрелить Григория Ефимовича, и только Чехов удержал его.
Где-то запела, зарыдала скрипочка, царапнула душу – бархатный голос жаловался с характерными интонациями:

– Двое, двое, двое,
Красивые и молодые,
Огра-а-били Лионский банк!
Ой вей, ограбили, ограбили, ограбили!
Лужу крови за собой оставили:
Плачут дети ма-а-лые!

И тут же провалилось все в вихревое веселье:

– А гиц ин паровоз
На крыше их привез!
Азохен вей –
Патронов не жалей!

Откуда взялось прыти отплясывала Александра Ивановна фрейлахс – только пыль летела во все стороны, а уж Григорий Ефимович каблучищами такого шуму наделал!
Едва, немолодые уже, перевели дыхание.
– Сарра, – мужчина предложил, – пойдемте на сцене кувыркаться.
– Да уж покувыркались. Так покувыркались – до сих пор голова кругом! – женщина отняла руку. – Вы скажите лучше, здесь и сейчас, – где ящик?!


Глава тринадцатая. ПАУКИ  НА  СТЕНАХ

Преимущество нарисованного дерева перед настоящим в том, что на нем не может быть гусениц.
Серафиме Ивановне нравилось ходить в Художественный театр.
Она нисколько не ревновала свою невестку к Григорию Ефимовичу, понимая, что следует отличать игру от реальной жизни, а жизнь реальную от жизни вымышленной. Пока еще она затруднялась размежить параллельный мир с жизнью будущей, но прежнюю жизнь вполне могла сопоставить со сценической.
По стенам бегали пауки, ясно различимые в бинокль; весьма правдоподобно Григорий Ефимович летал над сценой и даже над зрительным залом на прочной малозаметной проволоке, и Бунин, выскакивая из-за кулис с громадным ружьем, прицеливался в него – чайка по имени Грумм-Гржимайло хрипло кричала...
Решительно Серафима Ивановна бралась отличить толстовские мотивы от чеховских и чеховско-бунинских – охотно поддаваясь первым, по мере сил она противилась воздействию вторых и третьих.
«Истинный человек часто заслоняется неистинным», – шло от Толстого.
«Дождь иссякает», – спорно, в вышине, звенящей нотой, царапал Чехов.
«Жизнь не гармоничный аккорд, а бурный, разъедающий душу диссонанс!» – с ногами вылезал Бунин.
Встречая иногда в театре Немировича-Данченко, Серафима Ивановна была вполне готова говорить с ним, если нужно, точно так же, как она говорила с Ханжонковым, и, главное, так, чтобы все до последней интонации и паузы было одобрено ее покойным в этой жизни мужем Иваном Сергеевичем Лутковским, которого невидимое присутствие она как будто начинала в последнее время чувствовать.
Придя однажды в театр в свободный от спектакля день и расхаживая по помещениям в надежде увидеть режиссера, в одной из пустынных гримерок вдруг Серафима Ивановна увидала вполне невредимого Ивана Сергеевича, не то снимавшего, не то накладывавшего зеленый грим на лоб и щеки. Утонувший в Балтийском море, он мало изменился внешне, расширел разве что и ярче прежнего блестел глазами.
При этой встрече Серафима Ивановна могла упрекнуть себя только в том, что на мгновение, когда она узнала столь знакомые ей когда-то черты, у нее прервалось дыхание, кровь прилила к сердцу, и яркая краска, она чувствовала, выступила на лицо. Но это продолжалось лишь какую-то минуту, но вот она прошла, и Серафима Ивановна уже вполне готова была смотреть на мужа и говорить с ним так, чтобы, присутствуй при сем Немирович-Данченко, непременно это понравилось бы ему.
– Так мучительно думать, что есть человек почти враг, с которым тяжело встречаться, – произнес призрак. – Я очень, очень рад.
Выросшие за спиной биограф и дядя отрезали Серафиме Ивановне путь к отступлению.


Глава четырнадцатая. УТОНУВШИЙ  НА  БАЛТИКЕ

Впоследствии не раз и не два возвращаясь к эпизоду в гримерке, Серафима Ивановна всякий раз задавала себе вопросы, на которые не могла внятно ответить. Сблизившись на короткое время с Ниной Ивановной, Серафима Ивановна пыталась перезадать эти вопросы ей, но Ядринцева, как ни желала помочь обретенной товарке, сделать этого не могла и только запутывала еще более, вместо ответов сама задавая вопросы, разрешить которые не могли они обе.
– Почему утонувший на Балтике, – вперед зная, что не получит ответа, спрашивала Серафима Ивановна, – призрак обнаружил себя не в Петербурге, но в Москве? Не угодно ли чаю?
– Теперь вы станете матерью? – искренне хотела помочь Ядринцева, впрочем, заходя с другого конца.
– Нет, матерью я уже была, – отчасти с ремесленным отношением к делу Серафима Ивановна разливала чай.
Она смеялась, как смеешься, когда увидишь очень похожий портрет.
Нина Ивановна смотрела и удивлялась: улыбка выходила у Серафимы Ивановны довольно глупой – смех, напротив, был умным.
– При каких обстоятельствах Иван Сергеевич утонул? – Нина Ивановна подносила чашку к губам.
– Вместе со шлюпом, на котором он плыл, – вдогонку Серафима Ивановна подливала гостье сливок.
– Как назывался шлюп? – что-то такое вспоминала Ядринцева из газет. – Кажется, «Тютчев»?
– Шлюп назывался «Пушкин», – намертво Штерич помнила.
– В тумане он столкнулся с одиноким парусником! – уже вспоминала Ядринцева. – И получил роковую пробоину?!
– Именно так, – Серафима Ивановна подтверждала. – «Пушкин» столкнулся с «Лермонтовым».
– Все пассажиры «Пушкина» утонули?
– Все пассажиры «Пушкина» спаслись, утонул лишь Иван Сергеевич.
– Как такое могло произойти?
– «Лермонтов» вез гробы в Дармштадт, – Серафима Ивановна показала рукой, – От столкновения, худо-бедно закрепленные на палубе, они посыпались в воду, и тонущие пассажиры со шлюпа смогли взобраться в них. Гробов оказалось на один меньше, чем требовалось. Гроба не хватило именно Ивану Сергеевичу. Его предоставили позже.
– Совершенно в духе Ивана Алексеевича! – по всему, имела в виду Ядринцева Бунина. – Он, что ли, плыл на «Пушкине»?
– Он плыл на «Лермонтове», – к чему-то Серафима Ивановна приближалась.
– Бунин и Лермонтов, – Ядринцева убрала кавычки. – Лермонтов – Бунин.
– Лермонтовбунин, – Штерич слила.
– Лермонтунин, – Ядринцева сократила.
– Лернин! – воскликнули они обе. – Ленин!


Глава пятнадцатая. ПОДЛЕЦЫ  И  НЕГОДЯИ

В свою очередь Нина Ивановна задавала свои вопросы.
– Невестка ваша Александра Ивановна Пейкер, что ли, еврейка? – она начинала издалека.
– Урожденная она Сарра, – Штерич кивала, – но крестилась. В церкви, по всем канонам. Простой каламбур: прощеный конь.
– Она всегда брюзжит и ворчит, все у нее подлецы и негодяи?
– Еще каждый вечер она кричит совой! – Серафима Ивановна изображала луну, полночь, глухую лесную чащу.
– Но почему совой и почему каждый вечер?! – не укладывалось у Нины Ивановны.
– Мой брат и ее муж играет на гармошке и пьет водку: Колоколов Алексей Петрович. Когда совиные крики заглушают «чижика», он бросает играть и лает. Его лай заглушает совиные крики.
– Он лает и не может остановиться, – впадала Нина Ивановна в какой-то транс. – Он может укусить, – словно бы она вспоминала. – Есть только один способ остановить его?!
– Да, только один, – украдкой Серафима Ивановна принималась гладить Нине Ивановне грудь, и это была грудь мраморной статуи, – есть только один способ, – гладила она и мяла мрамор, – только один способ остановить: взять у него в руку и подержать!
– И она держит? Александра Ивановна Алексею Петровичу?
– Это не помогает, – Серафима Ивановна расстегивала Нине Ивановне лиф и небольно кусала. – Александра Ивановна уже не может держать, как полагается.
– Кто же тогда? – негромко Ядринцева стонала.
– Сарра звонит своим, – ложилась Серафима Ивановна сверху. – Приезжают молодые евреи.
– Молодые евреи держат вашему брату? – снизу удивлялась Нина Ивановна.
– Молодые евреи привозят девушек. Девушки держат Алексею Петровичу столько, сколько оказывается необходимым! – Серафима Ивановна поднималась, приводила себя и Нину Ивановну в порядок.
– Это же стоит кучу денег! Каждый вечер! – приходила Нина Ивановна в себя.
– Стоит недешево, – Серафима Ивановна подливала свежего чаю, – но деньжата у них водятся.
– От изобретательства? – гостья жадно пила. – Утюги паровые и электрические?
– Не только, – приоткрывала Штерич завесу. – Они работают на оборонное ведомство!
Тут же она спохватывалась и окорачивала себя: об этом говорить не дозволялось.
А знать, между тем, хотели многие.


Глава шестнадцатая. ТРЕТЬЯ  ПАРА

Некоторым образом прояснив свои отношения с Ядринцевой, Алексей Петрович Колоколов стоял на углу Мясницкой, собираясь с мыслями, когда прямо на него из Трубного переулка с большим мешком за плечами вышел Григорий Ефимович Грумм-Гржимайло, только что переговоривший с Александрой Ивановной Пейкер.
– А хорошо, что я тогда не женился, – приговаривал он. – День да ночь – сутки прочь!
Давно уже Алексею Петровичу следовало убить этого человека. Поляк был много сильнее его, ловчее, моложе, но Колоколов, работая заказы разведки и армии, вполне мог применить против него одно из своих секретных изобретений: не гальваническую мину, но вполне крючок с указательным пальцем в шитом рукавчике или «волоски лилипутов».
Увидев, на кого наткнулся, Грумм-Гржимайло посерьезнел и опустил мешок.
– Григорий Ефимович, – честно Колоколов предупредил, – сейчас вы умрете! Но прежде давайте устраним разночтения: я попрошу вас ответить на пару-тройку вопросов, и это заменит вам исповедь!
– Сколько лет, сколько зим! – вскричал полячишка возмутительным галочьим голосом так, словно бы не виделись они на репетиции в Художественном театре. – Ну что же, я готов! Что у вас? Как? Что еще вы придумали?
Правый карман Алексея Петровича заходил ходуном – Грумм-Гржимайло, попытавшийся было под шумок приблизиться, сделал шаг назад.
– Григорий Ефимович, – Колоколов приступил, скажите, кто из нас приехал тогда в Париж на всемирную выставку: я или вы?
– На выставку, – не задумываясь, ответил приговоренный, – тогда приехали вы!
– А кто из нас прогуливался по улице Лафайета?
– По улице Лафайета прогуливался я.
– А кто ночным экспрессом отправился в Лион: я со всемирной выставки или вы с улицы Лафайета?
– В Лион, – вызывающе поляк улыбался, – мы отправились вчетвером!
– Вы – с Александрой Ивановной Пейкер? – не так, чтобы все подряд Колоколов забыл.
– О да, отдельное купе в спальном вагоне! – особо негодяй подчеркнул. – Вы же, напомнил он, – с собой в Лион прихватили особу, впоследствии проходившую по Делу под именем баронессы Пфеффель!
– Кто взял банк: я с ней или вы с Александрой Ивановной? – Колоколов подошел к главному.
– Не вы и не мы! – вдруг резко Григорий Ефимович потянул за веревку, стягивавшую мешок. – Третья пара опередила нас!
Не дожидаясь того, что должен был Грумм-Гржимайло вынуть из мешка, Колоколов резко выбросил из кармана стальной рулончик: пружинисто развернувшись в воздухе проволока прицельно вошла в одно ухо Григорию Ефимовичу и тут же, окрасившись красным, вывернулась из другого.
С удивленным лицом путешественник подогнул колени и грузно опустился на тротуар.





Глава семнадцатая. ИЗВЕСТНОЕ  ВОЗБУЖДЕНИЕ

Когда Алексей Петрович возвратился домой, все уже сидели за обеденным столом.
– Истинный человек часто заслоняется неистинным! – говорила Александра Ивановна Серафиме Ивановне.
– Дождь иссякает! – показывала на окна Нина Ивановна Ферзену.
– Жизнь не гармоничный аккорд, а бурный, разъедающий душу диссонанс! – Игорь Стравинский говорил молодым евреям.
– Француз на комплиментах собаку съел! – шутил Игорь Сикорский с девушками.
Бросивши мешок в угол, Алексей Петрович сел вплотную к супнице.
– Фруктовый суп-пюре, – ему объяснили. – Из персиков. А на второе – бурбулис.
– Жаль, что нельзя умереть дважды! – взялся Колоколов за ложку.
Текст кончился, все ели молча, пауза, определенно, затягивалась – раздался, наконец, стук копыт: барон Бильдерлинг появился: раздал листки с продолжением.
– Почему к столу приставлен стул, на котором никто не сидит? – Колоколов заметил.
– Должен прийти еще один человек, которого я пригласила. К сожалению, он задерживается, – Александра Ивановна сняла с платья соломинку, и все пошутили, что это для утопающего.
– Что за человек такой должен прийти?! – пустил Александр Петрович волну.
Шахматная фигурка упала с буфета, вспыхнула синим пламенем – ее затоптали: пешка.
– Должен прийти, – преднамеренно Александра Ивановна отвечала с акцентом, – один давний мой знакомый. Еще по Парижу.
– По Парижу и Лиону! – ложкой Колоколов раздавил персик, и по скатерти распространилось черное. – Так вот: он не придет!
– Если Григорий Ефимович обещал, он непременно объявится! – Александра Ивановна сделала круглые глаза.
– Если обещал! – кивнула Нина Ивановна.
– Григорий Ефимович! – Серафима Ивановна подтвердила.
Потребовав водки, на гармони Алексей Петрович заиграл «чижика».
Тут же Александра Ивановна крикнула на него совой.
Отшвырнув инструмент, громко Алексей Петрович залаял.
Что-то на своем языке Александра Ивановна сказала молодым евреям.
Не мешкая, молодые евреи обратились к девушкам.
Девушки, сев к Алексею Петровичу с двух сторон, взяли у него в руки.
Все ощущали известное возбуждение.
Пронзительно потянуло кислым.
Раздался звонок.
С треском трико на Алексее Петровиче лопнуло.
Стремительно, отпахнув портьеру, вошел Грумм-Гржимайло.


Глава восемнадцатая. ГОЛУБЫЕ  ЩЕКИ

Огромный, поросший жесткими черными волосами, в потертом виц-мундире, распарившийся от быстрой ходьбы – сомнениям не оставалось места: это был именно он!
Он подошел к хозяйке, потом – к хозяину.
– Разве же не уложил я тебя часом раньше, сволочь?! – Алексей Петрович отшатнулся, задев угол стола.
– Не слышу, – ковырял Грумм-Гржимайло в ушах. – Не слышу!
Он сел между Александрой и Серафимой Ивановной и взялся за бурбулис. Незаметно Александра Ивановна сбросила с его волос и одежды несколько приставших соломинок – все видели, но промолчали.
– Странная какая тарелка, – Григорий Ефимович проел до дна, – с клапанами!
Он стал играть с ней, открывая одни клапаны и закрывая другие: мертвенный свет луны разлился по скатерти, серебряные пауки побежали по стенам, палочками кто–то заударял по ксилофону – бархатная жилетка соткалась из ничего и мягко облекла члены Ферзена. Щеки у него сделались голубые, во лбу загорелась звезда, преуморительно он раскрывал рот и из него выскакивали золотые рыбки: поэт нумер три! – поняли все.
Едва только отошли аплодисменты – луч прозектора (находка режиссера) из тьмы вырезал фигуру моложавой старухи с вислыми зелеными ноздрями, на легкого металла единственной ноге, с двенадцатью руками и накладной бородой: она, баронесса Пфеффель, жена и подруга!
Ферзен, понятно, изображал Тютчева, баронессу сыграла Серафима Штерич.
– Здравствуйте, Афанасий Афанасьевич! – обратилась она к мужу. – Что это вы все хвораете? Нехорошо.
– Сколько вам говорить, – Тютчев вспыхнул, – Афанасий Афанасьевич – это Фет! Поэт нумер четыре. Я же – Тютчев Федор Иванович, законный муж ваш и поэт нумер три!
– Оговорилась, с кем не бывает, – Серафима Ивановна замахала всеми руками. – Из-за этой «Ф»! Ежели я Пфеффель, так и вы – Афанасий Афанасьевич! Помнится, сватался ко мне один фельдфебель...
На глазах она сбросила лет примерно сорок – с легкостью Ферзен трансформировался в фельдфебеля: зажигательно они протанцевали.
– Давно хочу вас спросить, Афанасий... Федор Иванович, – Серафима Ивановна почесала ногу. – Скажите, кем вы были при Наполеоне?
– При Наполеоне, – Тютчев стал зажигать спички, – я был мальчиком.
Где-то заиграла скрипочка – они сбросили с себя шутовское, молодые и свежие; упал занавес, они вышли на авансцену.
– Он был мальчиком при Наполеоне, казачком, – грудным, глубоким, за душу берущим голосом принялась говорить Серафима, и все затаили дыхание. – А я, – продолжала она, – была девочкой при Кутузове...


Глава девятнадцатая. ЧТО  ДЕЛАЛ  СЛОН

Алексей Петрович очнулся первым: он был в кальсонах, пахло гарью, по полу разбросана была солома, к столу – приставлен стул, на котором никто не сидел.
«Он приходил за мешком!» – понял Колоколов о Грумм-Гржимайло: брошенный у печки мешок исчез.
Игори Стравинский и Сикорский лежали головами на тарелках, Александра Ивановна, Сарра, сидела очень прямо, привязанная к стулу.
С болью в затылке Колоколов хлопнул, что оставалось сил, по столешнице: затушил тлевшую скатерть.
«Приходил настоящий, – думал он о Грумм-Гржимало, – живой! Кого же тогда я уложил на углу Мясницкой и Трубного?!»
Вспомнился Мопассан, погибший по ошибке ли, по недоразумению: ситуация, стало быть, повторялась?!
Появившийся за спиной биограф приготовился записать, но Алексей Петрович не стал ворошить прошлое, и контуры башни Эйфеля, было возникшие на заднем плане вместе с угасавшей мелодией шарманки, канули в Сену. 
«Что если бы Пушкина разок отпустили в Париж, – уводящий, в воздухе провис вопрос, – а Тютчев носа не показал из России?!»
– Пушкину, – голову поднял Ферзен, – необязательно было во Францию: Франция сама пришла в Россию!
– Что делал слон, когда пришел Наполеон? – поднявшись с соломы, преуморительно Серафима Штерич изобразила огромное неповоротливое животное в треуголке.
Выхватив скрипки, молодые евреи отжарили из Бетховена, сменившегося Даргомыжским, слоноподобный корсиканец неуклюже-изящно прошелся, словно бы по тырсе манежа.
Ферзен, изображавший Пушкина, в диком африканском танце, с копьем и пучком соломы, распределенном вокруг бедер, пытался обратить слона вспять. Сказочно перевоплотившись, Серафима Ивановна-слон-Наполеон ударилась оземь и обернулась Лермонтовым, и нумер второй сошелся в смерительном поединке с нумером первым: кто кого?!.
– Стоп! Стоп! – не выдержав, из первого ряда партера вскочил Немирович-Данченко. – Откуда вы все это взяли?
Игравшая Сарру Книппер из-за корсажа достала полное четвертое действие, и режиссер принялся сверять текст.
– Но у меня – ничего похожего! – не мог взять он в толк. – Откуда это у вас?!
Стоявшие на сцене все посмотрели на Игоря Стравинского – изображавший его Бильдерлинг красиво пожал плечами:
– У вас – толстовский вариант, у нас – бунинский, – выдал он паузу. – При участии Чехова.
Немая сцена выдержана была даже с запасом.
– Стоп! Всем спасибо! – Ханжонков хлопнул в ладоши, и Лепарский перестал стрекотать камерой.


Глава двадцатая. ВЫСТРЕЛ  ТОЛСТОГО

– Вы мне ноги отдавили! – Ферзен выговаривал Серафиме Ивановне.
– Вошла в роль! – Штерич ударяла его хоботом.
Все сделали чай и резали чайную колбасу.
– Для сцены, значит, играем по первому варианту, а для экрана – по второму! – к обоюдному удовольствию с Ханжонковым договорился Немирович-Данченко.
Алексей Петрович Колоколов и Александра Ивановна Пейкер подклеивали прохудившуюся Эйфелеву башню.
Где-то раздался выстрел; все вздрогнули.
В гримерку вошел Степан Смоленский.
– В лесу трещит крыжовник! – произнес он громко и, взяв за талию Лепарского, отвел его в сторону. – Уведите отсюда куда-нибудь Ольгу Леонардовну, – сказал он вполголоса тоном ниже. Дело в том, что только что граф Толстой стрелял в Бунина...




ЧАСТЬ  ПЯТАЯ


Глава первая. СМЕСЬ  ДЬЯВОЛИЦЫ  И  СЕРАФИМА

Очнувшись, я несколько времени не мог опомниться и не понимал, что со мною сделалось. Я лежал на кровати в незнакомой горнице и чувствовал большую слабость. Передо мной стоял мой издатель Гурскалин с текстом в руках. Кто-то бережно развивал перевязи, которыми грудь и плечо были у меня стянуты. Мало-помалу мысли мои прояснились: я вспомнил свой поединок с Постельсом и догадался, что был ранен.
– Кто ограбил Лионский банк? – спросил я с усилием.
– Опомнился! Опомнился! – Гурскалин Петр Иванович ахнул, и и смешанные чувства изобразились на его лице. – Насчет банка сами потом решите и со всем остальным тоже, а сейчас вам нужен полный покой!
– Невозможно! Решительно невозможно! – я сделал попытку приподняться. – Постельс сейчас наверняка у графини Блудовой! С минуты на минуту Валентин Серов прибудет на могилу отца, а Геннадий Васильевич Лермантов проберется на крышу бардаковского дома! Мария Александровна Сундукьянц порежет палец! Александр Сергеевич Птушкин, в конце концов... Гриневич... – не в силах продолжать, я замолк.
Скрипнула дверь.
– Что? Каков? – произнес голос, от которого я затрепетал.
– Рыпается, – голосом Даргомыжского-отца ответил мой издатель. – Сука!
– Но вам нельзя! – ангельский голос пролился мне в уши, а бульон  в рот, – доктор Фассанов запретил.
Не могу выразить сладостного чувства, овладевшего мною. Я схватил ее руку и прильнул к ней, обливая слезами умиления.
Это была она:
девушка с невинным лицом ребенка, одетая как взрослая, в пышной прическе, раскрашенная как кукла;
смесь дьяволицы и серафима, – с маленькой головой и большими глазами, как у бархатной бабочки;
рот – как кровавый цветок с крошечным розовым язычком кошечки;
смесь подростка и старушки;
прихотливый, оранжерейный цветок в оправе Лалика:
странное и острое слияние непонятного и знакомого, невинности и греха!
Насколько запутаны были рисунки жизненных узоров: это была она, княжна Макулатурова!
– Неподражаемая Марья Александровна, – торопился я сказать, – поймите, – Пушкин уже не любил своей жены, когда из-за нее стрелялся – и стрелялся он вовсе не из-за нее: он сам был обижен разными скверными намеками. Его самого травили!
Я повторял чужие слова, но так переплетал их со своими, что они сходили за мою выдумку.
– Разве же Александр Сергеевич был таракан? – она смеялась.


Глава вторая. ГОРЯЧЕЕ  МАСЛО  НА  ЖИВОТ

Густолиственные растения ветвями стучали в окно.
Час от часу мне становилось лучше.
Княжна была очень мила, к ней шло ее платье с разлетающимися лентами на плечах. Ее бюст казался совсем дамским.
Приезжал, без жены, Тютчев, обедал – он был блестящ своим разговором, остроумен и интересен. Впрочем, я знал, что это мне кажется.
– Маленькая ложь не есть преступление! – он смеялся.
Он был одет в щегольской фрак, в его одежде была изысканность, тем более видная, что замечалось желание соединить достоинство с щегольством и старость прикрыть модою. Его голова была завита и густо напудрена, воротник рубашки подымался выше ушей и закрывал щеки, так что от всего лица только и видны были торчавшие седые брови, сверкающие черные глаза и сухой орлиный нос. Костлявые ноги, заключенные в лосиное исподнее платье и в сапоги с отворотами и шпорами, походили более на чубуки, нежели на то, что называется у людей ногами. На груди у Федора Ивановича висел лорнет, в руках был хлыстик.
Скорее худой, чем полный, он говорил о Германии.
Германия, он рассказывал, обнаруживает громадный запас ресурсов и действует, как один человек. Я спрашивал, какой именно человек, но Тютчев всякий раз называл разных.
Непривлекательно Федор Иванович ел колбасу. При разговоре слышался недостаток зубов.
Из щечки Богородицы на стене денно и нощно сочилось миро. Ее взгляды на вещи не выходили из ряда самых обыденных и отличались скорее узостью, чем широтой. «По божьей воле или наперекор ей!» – написано было у Богородицы на лице.
– Исполняя обряды православной церкви, я смирял свой разум! – не складывая молитвенно рук, Тютчев рассказывал.
– Как поживает Тот, Кто принял в душу Свою все страдания мира? – спрашивала княжна о Толстом.
После визита Федора Ивановича комната смотрела обедневшей и неопрятной.
– Эта девочка скорее ведь чувство, чем мысль? – постоянно спрашивал он меня про Марью Александровну.
Просматривалась интрига взамен угасавшей – все портил доктор Фассанов.
– Больному не давать говорить много! – появившись, он давал указания. – Тем более не давать вдаваться ему в отвлеченности или же увлекаться чересчур радужными картинами будущего. Перебивать его в таком случае рассказами из мира городских сплетен, вызывающих скорее смех, чем негодование. Обертывать его утром и вечером в холодные простыни, осветить комнату висячею лампою и при том ярко!
Наружно мне были предписаны клистиры с касторовым маслом и горячее прованское масло на живот.


Глава третья. ПУСТОЕ  МЕСТО

Уже я знал, что нахожусь в Третьем Парголове, но конкретно кому был обязан гостеприимством?
Решительно княжна отказывалась отвечать.
– Пушкину, – впрочем, говорила она всякий раз.
Лицо мое было бледно, но выражало счастливое настроение человека, чувствующего, что он выздоравливает.
– Допрашивал вас Энгельгардт? – порывался я узнать. – Расшифрован ли труд Гельмгольца? Что башкирцы? И главное – схвачен ли убийца карлика?
Гурскалин и Тютчев словно бы не слышали.
– Нужно ненадолго забыть обо всем этом, – впрочем, отвечал Гурскалин. – сейчас вам нельзя волноваться.
– Как поживает баронесса? – вполне невинно как-то осведомился я у Тютчева, предварительно обменявшись с ним несколькими пустыми фразами.
– Нужно, чтобы было пугало, иначе вороны и всякие хищные птицы выклюют все зерна, посеянные трудом человека! – хлыстиком Федор Иванович ударял по лорнету.
Смотревший на жизнь с ее казового конца, нередко он заводил разговор о ****стве, впрочем, сводя все к шуткам, довольно крупным; в этом сказывался общий вкус стариков, которым собственные их шутки кажутся тем более забавны, чем менее они целомудренны.
Из вежливости мы хохотали до упаду.
Была, как сейчас помню, у него замечательная особенность: умел Федор Иванович по выбору сделать свой взгляд выпуклым или вогнутым.
– Наружно в мире, приехали мы к Фету, – смотрел он выпукло.
– Приехали с кем?
– Да с Лермонтовым же! – смотрел он вогнуто.
Гурскалин или Марья Ивановна давали мне порошок Церна или шипучий порошок Боткина.
Однажды Тютчев приехал к обеду сердитый и неприятно придрался, что нет свежего калача.
– Федор Иванович, – снявшая было крышку супницы княжна снова опустила ее, – а собственно  к   к о м у   вы приезжаете?!
– Я? К кому приезжаю? – он ожидаемо затруднился.
Он смотрел в лорнет, и его взгляд сделался выпуклым.
– Я приезжаю к дяде! – крупно пошутил он.
Едкий запах пошел у него изо рта.
Гурскалин встал, снял со стены Богородицу и обернул в холст.
Тютчев боченился.
Его корежило, он вибрировал, пудра летела во все стороны.
Потом белая пыль улеглась, и место, на котором он сидел, оказалось пустым.


Глава четвертая. КОМПОТ  ИЗ  ПЕРСИКОВ

«Наполеон и Толстой – оба из артиллеристов!» – думал я так, словно бы это могло мне что-нибудь дать.
Стены были покрыты прыщами, едкий кислый дух держался в воздухе; на полу лежал оброненный Тютчевым хлыстик.
Изумрудно-зеленые глаза слишком многим кажутся прекрасными, хотя встречаются редко: княжна, не сморгнув, глядела на меня.
– Если бы не вера и не благодать Господа, он был бы подобен сатане! – твердил Гурскалин свое.
Бережно он пришпандорил к месту лик Богородицы.
– Наполеон и Толстой – оба артиллеристы! – произнес я вслух.
– Сатана и Господь! – стамеской со стены счищал Гурскалин прыщи.
Комната смотрелась обедневшей и неопрятной. Густолиственные растения стучали в окно. Из щечки Богородицы просочилось миро, я попробовал на язык: глицерин!
– Любите меня, хоть немного? – я сощурился.
– Разве что, почитать. Иногда, – Марья Александровна взяла равнодушный тон.
Натурально, я понимал: каши с ней не сварить – разве что, компот из персиков.
– Дочка Смоленского и вы – одно и то же лицо?
Смоленский, я помнил, был отставной капитан.
– Так я вам и сказала! – она заглянула мне в рот и велела измерить температуру.
– Отец выдает вас за доктора! – что-то я начинал понимать. – Сейчас вы репетируете на мне, чтобы потом убедительней сыграть свою роль! Кого, скажите, собираетесь вы залечить?!
– И почему, собственно, у Богородицы неж;нское лицо? – смотрел на икону Гурскалин так и сяк.
Прикрыли чем могли густые, рассыпавшиеся по плечам волосы, приделали усы и бороду из мочала: с доски пронзительно на нас смотрел здравствующий Даргомыжский-отец.
– А это что же? Батюшки! – из-под кровати, вдвоем с Петром Ивановичем, с натугой выволокли мы преогромный мешок: чугунные бруски, гайки, клещи, электрические утюги, крючки с указательными пальцами в шитых рукавчиках, ведро с сидевшим в нем муляжом ребенка!
– А здесь? – мы принялись обрывать обои, и из-за них побежали серебряные пауки.
– А тут, тут?! – Гурскалин разобрал паркет и извлек гальваническую мину.
Губы княжны сжались, как от острой боли.
В фанатическом жесте она вытянула руку.
Мы закричали от удивления.
Над нашими головами разверзся потолок.
Натуральная стена опустилась и скрыла от нас Марью Александровну.


Глава пятая. КУНТУШ  И  ШИШАК

– Уйдем отсюда! – Гурскалин потянул меня за рукав.
Мы принялись спускаться по каким-то ступеням; было сумрачно.
Талант несет частную службу, гений – всеобщую, тогда еще я не знал, кто из них кто: двое мужчин в нижней гостиной сидели друг против друга.
– Противно ли будет естеству, если, выздоровевши, он станет делать усилия, чтобы помешать нам?! – плечистый мужчина в белой рубахе сделал ход.
Его соперник задумался: кого правильнее всего величать соперниками?
«Двух петухов, – понял он. – Неощипанных. В перьях!»
Он был одет куда как странно: суконный кунтуш голубого цвета, белый шелковый жупан и литой золотой пояс, на голове у него покачивался серебряный шишак с бронзовым одноглазым орлом.
Увиделось почему-то: Птушкин и Лермантов, но, приблизившись, я убедился в обмане зрения: двое были вовсе не они!
– Окрепли? Встали на ноги?! Прекрасно! – плечистый, кудрявый и густоволосый блондин протянул мне руку.
Одновременно он назвался, но имя не задержалось у меня в голове – все внимание мое поглощено было вторым.
Где можно было раскопать такого?!
Имевший необыкновенное, подернутое патиной лицо – черты его перемещались и словно бы подсвечены были изнутри! – явственно он испускал поэтический аромат старины. Кто это?
– Дядя! Для всех он просто дядя! Ему больше ста лет, но он, как видите, прекрасно сохранился и не любит, когда его зовут дедом! – на доске плечистый блондин переставил фигуру.
Явственно несло от старика чем-то мучительно знакомым еще с ученической скамьи.
Классический дядя, безусловно, это был он, но чей это был дядя?! Который из двух?
– Дядя-ведь-недаром или же дядя-честных правил?! Дядя Лермонтова или еще Пушкина?!
– Общий. Их общий дядя! Того и другого! – блондин хлопнул в ладоши: взвизгнула скрипочка, зашлась гармонь.
Трое каких-то выскочили, ритмически заорали:

                – Скажи-ка, дядя честных правил,
Зачем не в шутку занемог?
Чужой жене намедни вставил
И долго вытащить не мог.

Ты дико тряс ее за груди
И, право, был резов и лют,
И залпы тысячи орудий
Слились в один большой салют.

Летели локоны и прядки
А ты не мог умерить прыть –
Не смог прокладку от перчатки
Как мы не бились, отличить.

Такой пример другим наука –
Будь осторожнее, любя:
Ведь не у всех такая штука,
Как у тебя, как у тебя!

Все прыгали и кувыркались, а прыгал выше всех и кувыркался ловчее – он, дядя.



Глава шестая. МНОГО  ГРАЦИИ

– Закончилась съемка, Владимир? – стоило нам с Гурскалиным удалиться, в гостиную вышла женщина.
Платье на ней было зеленое, с беловатыми переливами, гляссе, с воланами в несколько рядов. Она имела много женственности и вкрадчивой грации.
– Закончилась, Инесса, – плечистый блондин назвал жену по имени. – Съемка закончилась. Все ушли.
Его довольно длинные, прекрасные своей густотою и белокурым цветом волосы, должно полагать, чуть подвитые, пораспустились и мягко льнули к вискам.
– Тогда, – вошедшая объявила, – самое время полдничать!
Ее на первый взгляд нельзя было назвать красивой: лицо у нее было продолговатое и рот велик. Однако в ней была своеобразная чарующая прелесть, необыкновенное сочетание голубых глаз и великолепных черных, как смоль, волос.
Волшебным образом появились два блюда: на первом были выложены пироги с творогом, к которым полагался соусник со свежей сметаной, на другом – пирожки с кислой капустой и перцем.
– Все же, странно! – Инесса выбрала себе пирожок с капустой. – Серьезный человек, присяжный поверенный и снимаешься в какой-то глупой фильме! Что скажут на службе, начальство!
– Никто не узнает! – муж подхватил пирожок с перцем. – Я взял псевдоним: в титрах увидят Владимира Ленина, а вовсе не Владимира Ульянова, – заразительно он рассмеялся. – И еще – это!
Обеими руками взявшись за голову, он стащил роскошный парик и оказался почти лысым, что, впрочем, лишь придало ему мужественности.
Она послала ему поцелуй рукою.
Они закурили, он – трубку табаку Костанжогло, она – тоненькую папироску Лаферма.
– Почему бы тебе не присоединиться к Любке? Инесса Арманд! – вкусно он выговорил. – Согласись, прекрасно звучит для актрисы!
Она тихо вздохнула, как вздыхает обыкновенно человек, утомленный полнотою наслаждений и, как бы забыв о самом существовании мужа, будто замерла в себе, замерла во взгляде, устремленном куда-то, в неопределенную даль.
– Ты ведь знаешь, Владимир, именно   ч т о   не дает мне принять предложения, – отвечала она красиво поставленным голосом. – Кабы русские снимали, Ханжонков! А то – Любке! Я – француженка, он – немец. Ты знаешь, какие отношения сложились между нашими странами!
– Они давно простили вам Наполеона! – слегка Ульянов грассировал. – Пора забыть все это и смотреть в будущее!
– Не знаю, право, не знаю, – никак не могла она решиться.
Дверь в это время открылась, и внутрь вошла еще одна женщина.
Она приблизилась к столу и облила сметаной пироги с творогом.


Глава седьмая. МОДЫ  СЕЗОНА

Моды того сезона были созданы для тоненьких женщин: длинные тальи; узкие рукава, чуть взбитые на плечах и опускающиеся на кисти руки до самых пальцев; юбки колоколом, широкие в основании, с обильными складками, без шлейфа; круглые шляпки с целым садом больших колеблющихся цветов.
Она была тоненькая: в бледно-желтом кисейном платье с разрезными греческими рукавами; рядом с ней был старик в шинели пушкинского покроя, с  пелериной и с бархатным воротником.
Старик был знаменит: он так отличался от остальных, как если бы на птичий двор вбежал дикий олень или в домашнее стадо влетел орел.
Решительно, о нем писали все газеты, на выставке только что он был укушен собакою, спасать его из Дармштадта приезжал сам Гельмгольц.
«Мопассан!» – Владимир Ильич знал.
Если существует в Париже квартал, достаточно привилегированный, то уж конечно это тот, что начинается от площади Конкорд и оканчивается предместьем Императрицы – именно там судьба свела их.
Старик и женщина шли ему навстречу – снявши фуражку, Ульянов посторонился, чтобы дать им дорогу, но Мопассан отчего-то замер на месте.
«Мы с вами встречались, – он обратился к Владимиру Ильичу, – в России, в селе Тарханах Пензенской губернии, в часовне, где погребен Лермонтов, так ведь? Вы были там гидом, – пошутил старик, – а я, вот, Ги де».
Он засмеялся, закашлялся, заплевался, и женщина кружевным платочком вытерла ему рот и нос.
На улице Эжезипп Моро втроем они зашли в кофейный дом; времена были простые: пиликала скрипица и ухал бубен. Вокруг все громко кричало о деле Дрейфуса. Дюпен-старший, знаменитый обер-прокурор кассационного суда сидел за стойкой рядом с Шармером, портным Толстого.
«Я крайне быстро перешел от детства к юношеству, а из юноши (кончивши в университете) скоро превратился в зрелого, вполне самостоятельного человека, – Владимир Ильич рассказал о себе. – Сейчас я нахожусь в полном развитии физических и умственных сил – свое же материальное состояние и положение в обществе считаю вполне обеспеченным».
Они расстались на углу многолюдной, полной городского шума улицы Сент-Оноре и грязного переулка, превратившегося в улицу Соваль.
«Я уже стар и не могу более, – тростью Мопассан постучал по стенке уличного писсуара. – Вы берегите ее!»
Он, не прощаясь, зашел в кабинку, оставив их наедине друг с другом.
Ее глаза говорили ему: «Хочу любить вас, но боюсь».
Прекрасный вечер спустился; сквозь отворенную дверь наступавшая ночь дышала прохладою, и умолкавший Париж своим отдаленным гулом и ропотом экипажей нашептывал им какое-то усладительное самозабвение.


Глава восьмая. КЛЮЧИ  И  АДРЕС

– Усладительное самозабвение – хорошо, на здоровье! – позже, в Петербурге, судебный следователь устроил им форменный допрос. – А Мопассан что же?
– Больше его мы не видели, – они отвечали. – Он уехал в Лион и там погиб.
– Зачем он поехал в Лион? – Энгельгардт спрашивал.
– У него была назначена встреча, – француженка знала.
– В помещении банка?
– Банка «Лионский кредит».
– С кем же?
– С каким-то русским. Этот русский хранил там что-то важное и должен был передать Мопассану, – далее Арманд разводила руками.
Остальное она сама прочитала в газетах: в тот самый момент, когда Мопассан находился в операционном зале, на банк совершен был вооруженный налет: какие-то мужчина и женщина; одна из пуль попала в милого друга и для него оказалась смертельной. Всё!
Отнюдь нет, вовсе не всё! – Энгельгардт знал.
– Старик делал вам подарки? – следователь приходил на Екатерининский, когда Владимира Ильича не было дома.
– Да, разумеется, – Инесса Федоровна говорила свободнее. – Он преподнес мне стеклянный стол, собачий ошейник, механическую канарейку, склянку искусственного глицерина, чугунный брусок и клещи, – добросовестно она перечислила.
– Игрушки, разве же, не дарил он вам: целый сундук? – однажды Энгельгардт спросил.
– Такое было – мне неприятно вспоминать об этом: куклы. У всех распороты были животы!..
Судебный следователь мог приехать в отсутствие Инессы Федоровны и говорить тет-а-тет с Владимиром Ильичом.
– Скажите, – всякий раз Энгельгардт интересовался, – почему старик передал ее именно вам?
– Ги де передал гиду, –  отшучивался Ульянов. – Свой своему.
– Но ведь вы не были гидом, – Энгельгардт нажимал, – и никого никогда не водили в часовню, где погребен Лермонтов. Так или нет?
– Действительно, – Владимир Ильич стаскивал парик и принимался обмахиваться им. – Старик перепутал.
– Вы ищете дачу, на лето, – судебный следователь как-то застал их дома обоих, – так почему бы не здесь?
Он положил на стол ключи и адрес.
Третье Парголово: озера, цветущий сад – дом оказался большим и удобным.
Охотно они согласились.


Глава девятая. ЗАЙЦЫ  В  ТОРОКАХ

С пятнадцати лет, живя на местах, она научилась быстро привыкать к месту.
Большие растворенные окна дышали свежим, живительным воздухом.
Повсюду были цветы: прелестные, разросшиеся во всей своей красоте. При легком дуновении ветерка их тронутые алыми лучами солнца головки приходили в движение, и тогда, казалось, по клумбам пробегает какая-то веселая и трудно уловимая уху болтовня.
«Француз на комплиментах крыжовник съел! – временами она различала или: – В лесу трещала собака!»
Сад тянулся на полверсты по берегу озерца: снаружи его охранял высокий и крепкий забор, усаженный гвоздями.
Палкой Владимир Ильич сбивал головки цветам.
«У него была необыкновенно сумрачная квартира на Богесской площади!» – вспоминала Арманд Мопассана.
В тороках по стенам висели зайцы.
Чтобы убить время, Владимир Ильич доставал револьвер и стрелял по ним.
Железные фермы Европейского моста являлись Инессе Федоровне по ночам.
«В дуэли полковника Галуа с редактором «Фигаро» Рокепланом, когда оба соперника были ранены, их секунданты тут же дрались между собою!» – проснувшись, рассказывала она мужу.
«Кто был секундантом у Галуа?» – Владимир Ильич тянулся.
«У Галуа – Кальметт», – Арманд смеялась.
«А у Рокеплана?»
«У Рокеплана – Генриетта Кайо!» – смеялась Арманд.
«Они дрались на Европейском мосту?» – не верилось Владимиру Ильичу.
Из-под подушки он извлекал револьвер и палил по зайцу.
«Как жаль, что нельзя умереть дважды!» – в соседней комнате кряхтел дядя.
Подкрадывался на рассвете Любке и кинематографировал тайно: Владимир Ильич сбрасывал одеяло и поднимал на Инессе Федоровне ночную рубашку.
«Клубника нынче крупная и такая сильная – страх! – с лукошком заходил духоборец Веригин.
Нахлынуло совсем летнее тепло.
В один из дней Энгельгардт привез фортепиано: Инесса Федоровна села, сыграла Бетховена, Даргомыжского, С****иарова: элегию первого, балладу второго и колыбельную третьего.
Воробьи чирикали так, что тряслись вишни.
Почтовый чиновник, однажды Арманд увидала, на грядках вальсирует с девочкой.
«Быть может, это палка, к которой привязана маска – вешалка, на которой висит мундир?!» – Инесса Федоровна подошла ближе.
Так и есть: пугало!
А не будет его – вороны и всякие хищные птицы выклюют все зерна, посеянные трудом человека!


Глава десятая. АНГЕЛЫ  В  СОВОКУПНОСТИ

В комнатах было обиходно и чисто: виднелась женская опрятная рука.
Энгельгардт позаботился обо всем: им услужала женщина, отвечавшая за порядок: кухарка, горничная, экономка в одном лице.
«Из Общества трудолюбия!» – кратко Энгельгардт представил.
Ужаснувшись поначалу, быстро они привыкли: Надежда Константиновна.
Прядь седых волос опускалась у нее на лоб, как челка у лошади – скулы были в шрамах, точно от ожогов, широкие ноздри и выдающиеся вперед желтые зубы, странно выступавшие из-под губ, придавали всей ее физиономии вообще удивительное сходство с лошадиной мордой.
Костюм ее состоял обыкновенно из дешевого платья без всякой отделки, грубой обуви и батистового платка, которым была повязана ее щека.
Каждое утро Надежда Константиновна высаживала на подоконник кошку и протирала иконы.
«Ангелы в совокупности называются небесами, – приговаривала она нелепым голосом, – потому что они собой составляют их; не менее того небеса, как вообще, так и в частности, образуются из Божественного начала, которое, исходя от Господа, наитствует на ангелов и приемлется ими».
«Как вообще, так и в частности, – смеялись Владимир Ильич с Инессой Федоровной. – Аминь!»
В комнатке, отдаленной от прочих, Владимир Ильич готовился к процессам: один выиграл и два проиграл: одно было Дело о скотоложестве, мужика с кобылою.
«Мужик симпатичный был?» – Надежда Константиновна прядала ушами.
«Принц Ольденбургский!» – Владимир Ильич хохотал.
Будучи людьми передовых убеждений, Арманд и Ульянов смотрели на свою помощницу не как на служанку, а именно как на товарища, хотя общего дела или членства в какой-либо организации в ту пору у них не было.
Основа, впрочем, складывалась сама собою: первоячейка, ядро, Центральный, может статься, Комитет: Владимир Ильич Ульянов-Ленин, Инесса Федоровна Арманд, Надежда Константиновна Крупская, дядя, духоборец Веригин, немец Любке, чиновник-пугало с девочкой!
Александр Платонович Энгельгардт, казалось, ничего не замечал и потому ничему не препятствовал: ну, собираются люди иногда за обедом; ну, обсуждают какие-то вопросы, горячатся, спорят – что с того?!
Могло показаться со стороны: попустительствует судебный следователь!
Именно тогда арестованный в Москве Миролюбов ввиду крайней важности Дела был переведен в столицу, и процесс над ним должен был состояться в Петербуржском окружном суде.
Присяжные подбирались с особой тщательностью.
Защита обвиняемого (с подачи Энгельгардта) была поручена Владимиру Ульянову.


Глава одиннадцатая. ДВОЕ  В  МАСКАХ

– Ты, ведь, его знала? – готовился Владимир Ильич к процессу. – Знаешь?
– Он разноухий: с длинным и коротким ухом, с несхожими извилинами раковин, – Инесса Федоровна улыбнулась. – Вполне вероятно, в прошлой жизни он был Моцартом.
– Миролюбов?
– Да. Юрий Петрович. Он был абонирован на ложу в театре.
– «Комеди Франсез»? – Владимир Ильич записал. – Скажи, он любил говорить о том, чего еще не было?
– В антракте! – Арманд взяла тоном выше. – Он говорил о революции. О революции в России. О том, что ее еще не было. Он все добивался что-то сломить, искоренить, уничтожить, дать острастку! Он запускал руку за пояс, болезненно кривил губы; его окружали молодые люди с возбужденными лицами.
– И мидинетки?
– Уже после спектакля.
– Постоянно от него несло кислым? – Владимиру Ильичу было важно.
– Напротив – сладким! – отлично Арманд помнила. – Не продохнуть! У него своя фабрика: искусственный глицерин, по качеству превосходящий натуральный.
– Фабрика и филиал?
– Да.
– Фабрика в Париже, а филиал?
– В Лионе.
– Часто ему приходилось ездить из Парижа в Лион?
– Не чаще, чем из Лиона в Париж.
– Он брал тебя с собой в Лион? Вы вместе приходили в банк «Лионский кредит»?! И там однажды, в операционном зале, произошло – что?!
Инесса Федоровна отворила окно, и взор ее утонул во мгле.
– Миролюбов передал меня Мопассану.
– И сразу после этого началась стрельба?
– Да, двое в масках: мужчина и женщина. Стреляла она: Генриетта Кайо! И убила Кальметта!
– Инесса, – Владимиру Ильичу сделалось не по себе, – все это было в   
п р о ш л о й   жизни!
Глаза француженки подернулись куриной пленкой, нежный пушок на щеках восстал колючими волосками, явственно от нее потянуло кислым.
– Для тебя, для многих, для большинства, – ответила она несколькими тонами ниже, – но не для всех! Кое для кого это было в нынешней!
«Те, для кого прошлая жизнь нынешняя – что ли, для них нынешняя жизнь – прошлая?!» – хотел Владимир Ильич спросить, но побоялся усугубить.
Глаза Инессы Федоровны тем временем благополучно разволоклись, колючие волоски улеглись мягким пушком, а кислый до приторности запах перешел в аромат парижской косметики.
– Был суд, да, – Арманд говорила о давнем. – Кончилось хорошо. Ее оправдали присяжные.


Глава двенадцатая. ПОДЗЕМНЫМ  ХОДОМ

Все же ему удалось выяснить: в помещении банка «Лионский кредит», передав Мопассану Арманд, впридачу Миролюбов вручил писателю шкатулку из дорогой породы дерева.
– Что было внутри?! – добивался Ульянов узнать.
Инесса же Федоровна отзывалась неведением: не смогли, мол, открыть; хитрый замочек!
Само собой разумеется, присяжный поверенный Ульянов спрашивал это у своего подзащитного.
В самом деле тот оказался разноухим.
– Что было внутри, Юрий Петрович, скажите мне? – Ульянов спрашивал Миролюбова, когда того из Дома предварительного заключения подземным ходом под усиленной охраной приводили для беседы с защитником.
Это был служебный кабинет Энгельгардта на Литейном проспекте.
В мрачной комнате, оклеенной старыми выцветшими обоями, стояли два кресла, четыре стула, большой письменный стол судебного следователя и маленький стол для его секретаря. На камине между двумя бронзовыми вазами, поставлены были черные мраморные часы. Позади письменного стола была дверь в другую комнату, где следователь скрывал иногда лиц, которых хотел иметь под рукою при допросе обвиняемого, – вторая дверь выходила в широкий коридор со скамейками для свидетелей.
– Что находилось в шкатулке? – Ульянов спрашивал.
– Что? Что такое? Не слышу! – попеременно к ушам обвиняемый приставлял растопыренные ладони, тоже неодинаковые: совсем детскую и побольше.
Владимир Ильич писал на листочке.
– В шкатулке, значит, что было? – подозреваемый переспрашивал, и защитник кивал.
Дабы подчеркнуть конфиденциальность, Владимир Ильич настежь открывал дверь в смежную комнату (никого!) и плотно закрывал дверь в коридор.
– Право же, – Миролюбов просил папиросу, – мне это неизвестно.
– Вы передали Мопассану шкатулку,   н е   з н а я , что в ней, – уже повторял Ульянов, – пусть так! Но для чего вы сделали это? Шкатулка была не ваша? Как она попала к вам?!
– Гельмгольц! – однажды Миролюбов не выдержал. – Это он просил меня передать Мопассану шкатулку. Будь они прокляты!
– Что ли вы знакомы с Гельмгольцем? – подивился Владимир Ильич внезапно всплывшему обстоятельству. – Крайне редко он покидает свой город. Вы ездили к нему?
– Никогда не был в Дармштадте, – Миролюбов сказал так, что Владимир Ильич поверил ему, – никогда не разговаривал с Гельмгольцем: я не знаком с ним!
– Как же... тогда? – Ульянов не понял.
– Шкатулку и просьбу Гельмгольца, – защитнику доверился обвиняемый, – мне передал Петухов.



Глава тринадцатая. НАЧАТЬ  НОВУЮ  ЖИЗНЬ

– В такую погоду хорошо повеситься! – за обедом сказал дядя. – Я сейчас задремал, и мне снилось, будто левая нога у меня чужая. Нога Наполеона! И будто я правой ногой здесь, а левой там: правой в России, левой во Франции; правой в этой жизни, а левой в той!
– Ты, дядя Ваня, поищи в библиотеке Чехова. Кажется, он есть в этом доме. Он умный, все может, он лечит. Он сохранил себя чистеньким и трезвым. Его хочется играть. Под общим наркозом, – Владимир Ильич понюхал хлеб.
– Больной под хлороформом, что судак под майонезом, – почтовый чиновник протянул девочкину тарелку.
– Нянечка, зачем мужики приходили? – девочка обратилась к Надежде Константиновне.
– Ночью-то? Известно зачем, – поровну всем Крупская разливала суп. – Вот вырастешь – узнаешь, зачем мужики приходят.
– Окно хлопает от ветра. Ветер поднялся, я закрою окно. Сейчас будет дождь, – монотонно выговорил немец Любке.
– Вот берите сыр. Сыр сух и стар, – Арманд произнесла раздельно и четко.
Для памяти немец записал на салфетке.
«Салфетка, – вспомнили все шутку Бунина. – Салтыков-Щедрин, Фет, Карамзин!»
Духоборец, сосед, Веригин кончил суп первым и перевернул тарелку.
– Я всю ночь молился, – сообщил он. – Дело касается Толстого. Он вам нравится?
– Мы его уважаем, – за всех ответил Владимир Ильич, и все поддержали.
– Вам нравятся его поучения? Готовы вы следовать им? Он нравится вам как проповедник? Оставить все и последовать? Вы готовы? – Веригин обводил блестящими глазами.
– Толстой проповедник, – в наступившей тишине, запоминая, механически выговорил Любке. – Он нравится. Я готов.
– Последовать за Толстым? Начать новую жизнь? – так, словно бы Любке не существовало, Инесса Федоровна поворотилась к Веригину. – Проснуться, что ли, в ясное, тихое утро и почувствовать, что жить ты начал снова, что все прошлое и позапрошлое забыто, рассеялось как дым?! Начать новую жизнь, вы   э т о   сказали?! Но ведь она станет уже третьей! Да! И мы обязательно заживем ею через сто, двести лет, но прежде, – сделала она паузу, – прежде мы должны разгрести завалы, чтобы через триста лет о нас думали лучше: ведь думать о нас, какие мы сейчас и какими были в прошлой жизни, – в жизни будущей станем мы сами!
– Я сейчас задремал, – дядя Ваня проснулся, – и увидел все небо в брильянтах! Тысяч на триста! В Париже, – он сделал нос, – за такие деньжищи можно купить себе целое кладбище!.. В Лионе... нет, банка за такие деньги не купишь!.. Надо же – разыграть комедию: стрелять, не целясь, два раза и оба попасть! Этого я ей никогда не прощу! – старик закрыл лицо руками.
– Он должен отдохнуть после обеда! – поспешно Арманд вывела дядю прочь.
– Я отдохну, он отдохнет, мы отдохнем, – медленно Любке опустил занавес.





Глава четырнадцатая. СУХ  И  СТАР

Они устраивали домашние спектакли.
Участвовали все обитатели дома и сосед Веригин; единственным зрителем до поры был Энгельгардт.
«Сыр сух и стар», – к примеру, произносила героиня, и он смеялся.
«Вы все сговорились мучить меня!» – бросал реплику замшелый старик, и Александр Платонович смахивал непрошенную слезу.
В доме была библиотека с хорошим выбором книг, и недостатка в репертуаре у труппы не наблюдалось. Большой, если не записной театрал, Энгельгардт легко узнавал поначалу, кого сегодня ставят: Толстого, Чехова или из прозы перелицованного Бунина – с каждым разом, однако, распознавать автора становилось сложнее: память ли подводила или же включалось в репертуар нечто новенькое? Более не узнавая произведения, Александр Платонович определял автора по его творческой манере – с какого-то момента и самая манера сделалась неуловимой – впрочем, он признавал, действию это лишь добавляло.
– Откуда берете? – не выдерживая, допытывался он об источнике.
– Из жизни, откуда ж еще?! – хитрила или была искренна Инесса Федоровна.
– Какой такой жизни, – не оставлял Энгельгардт попыток. – Чьей?
– Да Мопассана же, Мопассана! «Жизнь» Мопассана! – удивлялась Арманд непонятливости.
Энгельгардт направлялся в библиотеку, выбирал нужный том, но не находил ничего похожего услышанному со сцены.
– Нет здесь, – листал он перед Инессой Федоровной. – Вы пошутили со мной?
В забывчивости он мог положить голову ей на грудь.
– На грудь голову кладут у Чехова, – француженка выказывала познания. – У Толстого блестят глазами и ходят в туго натянутых чулках.
– Что же у Бунина? – Энгельгардт носом проваливался в глубокую ароматную ложбину.
– У Бунина все умирают, – прекрасно Арманд знала.
Они возвращались к Мопассану.
– Кажется, у него все пихаются? – как бы случайно Энгельгардт подталкивал женщину к кушетке.
– Александр Платонович! – однажды профессионально она высвободилась. – Под видом мужиков не вы ли несколько раз на ночи приходили к Крупской?
– Что ли я конь?! – Энгельгардт возмутился. – И потом, как я мог, если каждую ночь у нее этот почтовый чиновник?!
– Так значит, вы ходите к девочке! – Арманд захохотала совсем по-русски, уперев руки в бока. – Ой, не могу! Сейчас уделаюсь! Он к девочке ходит!..
В гостиной, кроме них, никого не было.
– Грохот – крохотные ножки! У доброхота – похоть! – вслух, в соседней комнате читал по учебнику немец Любке.


Глава пятнадцатая. ДЕВОЧКА  НА  ПУАНТАХ

– Миролюбов передал вас Мопассану. Мопассан – Владимиру Ильичу. До Миролюбова, полагаю, вы были с Гельмгольцем?
– До Миролюбова я была девочкой.
– С кем именно были вы девочкой?
– Девочкой я была с Кальметтом. До Гельмгольца.
Они сидели в библиотеке – следователь спрашивал, она отвечала.
– Кальметт, полагаю, был у вас в прошлой жизни.
– Тогда я и была девочкой! – Арманд потянула гардину, и он увидел рытвины на ее лице.
– Кальметт и Мопассан – мертвы, оба застрелены. Случайное совпадение?
– Владимир Ильич и Миролюбов живы, Гельмгольц – на вершине успеха.
– Ваш Миролюбов по тяжести совершенного им может быть проговорен к расстрелу. Петухов же, перед тем, как быть сброшену с крыши, получил пулю в голову!
– Причем здесь Петухов?
– Гельмгольц, если вы забыли, передал вас Миролюбову не лично, а через своего переводчика Петухова и тот воспользовался ситуацией.
– Но это не считается! Всего какая-то неделя! Я ничего не почувствовала!
            Непроизвольно Инесса Федоровна протянула руку к томику Тютчева, но тут же сделала вид, что пудрит лицо.
Вот где собака!
Сорвавшись с места, следователь схватил с полки томик – разверз, с силой встряхнул – нет, не ударились об пол хрустальные шарики – выпал на поверхность стола прозаический листок, исписанный быстрым, летящим почерком: Александр Платонович просмотрел.
Теперь козыри были у него: он знал следующий кусок и мог распорядиться этим знанием по своему усмотрению – француженка же была вынуждена импровизировать.
– Шкатулка! – с наслаждением модулировал Энгельгардт голосом. – Тоже переходила она из рук в руки! От Кальметта – к Гельмгольцу! От прохиндея Гельмгольца к Петухову, от Петухова к Миролюбову, от Миролюбова к Мопассану. Вы тайно открывали ее. Что находилось внутри? – он именно наслаждался ее растерянностью.
И в самом деле она не знала, как следует ей ответить.
Пауза зазвенела в ушах, обернувшись мелодией.
Пиликала скрипочка, ухал барабан: балет «Простые времена».
Девочка выпрыгнула на пуантах, с мутным изможденным личиком.
В руках – шкатулка.
Изящно балеринка поднесла ее Энгельгардту.
Растерянно он принял, без труда откинул крышку.
Тут же повалил черный дым и скрыл всё от всех.


Глава шестнадцатая. ЧУГУННЫЕ  НОГИ

– Энгельгардт сблефанул! – много позже, когда мы отправились навестить Инессу Федоровну в ее последовавшую жизнь, я объяснял Гурскалину.
– В том эпизоде с пожаром? Поджег, я понимаю, Валентин Серов?
– В эпизоде еще до пожара, – ответил я на первый вопрос. – Когда из Тютчева выпал листок.
– В чем заключался блеф? – вслед за мною Петр Иванович предъявил разовый пропуск человеку с ружьем.
– Не было на листке продолжения действия, – мы шли длинным коридором и видели на дверях эмалированные таблички: «Бильдерлинг», «Гельмерсен», «Сундукьянц».
– Что же было? На том листке? – Гурскалин одну за другой приоткрывал двери, но всякий раз из кабинета ему в лицо ударяла струя пара, и скоро он перестал.
– Была загадочная фраза. Такая, знаете ли, в стиле Пушкина: «Мешочек – в шкатулке, шкатулка – в ящике, ящик – в мешке, мешок – в сундуке!» – я процитировал по памяти.
– Что она означала? – слегка Петр Иванович стал задыхаться от кислого запаха. – Закон Кощеева-Канта? Вещь в тебе и во мне?! – он был недалек от истины.
Повсюду были изображения Владимира Ильича, и кислый запах, как нам показалось, шел именно от них.
«Арманд», – наконец дошли мы до таблички.
– Сейчас, только пар отключу! – крикнули нам из-за двери.
Инесса Федоровна была в желто-лимонном платье, с большой косынкой на плечах, с трехцветной кокардой, кокетливо пришпиленной над левым ухом.
– Пришли проверить зрение, слух? – она расцеловалась с нами и выкинула пальцы. – Сколько?
– Шесть! – мы положили на стол цветы и конфеты. – А вы как себя чувствуете?
Мы знали, утрата Владимира Ильича больно ударила по ней.
– Обо мне позаботились, – она расшнуровала лиф и показала нам грудь. Грудь была стальная с окошечком, и через него мы увидали золотое сердце. – В руководимом мною институте Гельмгольца еще не такое могут. – Инесса Федоровна высоко подняла юбку: у нее оказались чугунные ноги! – Теперь мы должны крепко стоять на земле!
Раскрытая шкатулка с карандашами и скрепками стояла на ее письменном столе.
– Инесса Федоровна, – Гурскалин не выдержал, – что было в ней? Тогда? Это ведь та самая?
– А сальварсан! – она махнула рукой.
– Лекарство от любви?
– У Мопассана был сифилис, – Арманд объяснила. – Он получил его от Миролюбова и передал Владимиру Ильичу. А вот шкатулку забыл – пришлось потом по почте!
Мы посидели еще немного и стали прощаться.
– Лионский банк ограбил Тютчев, – вдруг очень тихо она сказала.
– Что такое?! – мы подскочили.
– А ничего: проверка слуха! – от души Арманд рассмеялась.


Глава семнадцатая. ЖИВАЯ  КАРТИНА

– Пожар! Пожар! – кричали все и более других возвышал голос неведомо откуда появившийся Валентин Серов.
– Пришел рисовать девочку, – он объяснил, когда пламя задули.
Полуглухой к детской правде и ребяческим капризам, он поставил ее перед собою и принялся за работу.
Во всей фигуре девочки было что-то женственное. Длинного разреза глаза с темными зрачками, сильно опушенные ресницами, недооткрывавшиеся веки и черные брови, незаконченные у переносья, придавали некоторую нерусскость ее лицу.
Она стояла немая и бледная.
Персики тяжело благоухали.
Он попросил переменить на ней закоптившееся платьице на легкий фланелевый капотик – в одних чулках (капотика не нашлось), вся легкая и прозрачная, как привидение, она позировала ему.
Он снимал с нее портрет масляными красками.
«Полная распутной грации!» – теперь увидели все: девическая стыдливость спала в ней.
Последовательно художник уснащал холст красочными подробностями: железная рука, появившись, держала девочку за плечо; сама героиня была в тисках, с веревкой на шее.
Тяжелый локомотив товарно-пассажирского поезда неподвижно стоял на заднем плане среди разбегавшихся рельсовых путей; его машинист и кочегар почернели от копоти.
Сновали взад и вперед маленькие маневровые паровозики. Они двигались почти бесшумно, давая едва слышные свистки, напоминая проворных, домовитых хозяек. Барклай стоял на тендере одного паровозика, и император с другого тендера поздравлял его фельдмаршалом: «Шалом!»
Седой старик с до боли знакомым суровым лицом, закутанный в длинный черный плащ, с губами, шепчущими молитву и руками, поднятыми, чтобы благословить, появился на запасных путях – он походил не на смертного вовсе, но на святого, сошедшего на Землю.
Картину завершал огненный шар солнца, спускавшегося на запад, между тем как на противоположной стороне холста обрисовался бледный диск месяца.
Нервно Инесса Федоровна смеялась.
Почтовый чиновник сделался положительно страшен: он весь побагровел, точно кровь готова была брызнуть вон из его вен.
Молча дядя Ваня ломал себе пальцы.
– Живая картина, – всем объяснил Владимир Ильич. – Отчасти коллаж. Последнее слово в живописи: магический реализм.
Он протянул обе руки, вынул девочку из рамы, набросил на худенькие плечи снятый с себя сюртук, а самую картину занавесил мокрой тряпкой.
Позже подмастерья разберут!


Глава восемнадцатая. ИСПАРИНА  И  СОНЛИВОСТЬ

Странным образом Владимир Ильич подпал под влияние Миролюбова.
Не до такой, конечно, степени, чтобы им поменяться одеждою и Миролюбов вышел на волю, а Владимир Ильич остался сидеть за него, – но все же!
Защитник Ульянов приходил на Литейный, чтобы убедить Миролюбова принять его единственно верную, ульяновскую версию защиты и на процессе неукоснительно следовать ей; наружно слушая и соглашаясь, всякий раз подзащитный ухитрялся переменить роли: выходило так, это   о н   надиктовывал Владимиру Ильичу свою, сомнительную, миролюбовскую линию поведения в его, Владимира Ильича, жизни, и поначалу смеясь и недоумевая, уже через короткое время Владимир Ильич, едва ли отдавая себе в том отчет, следовал предписаниям Миролюбова.
В мрачном кабинете Энгельгардта, едва только они оставались наедине, Миролюбов, чтобы никто не подслушал, плотно закрывал дверь в соседнюю комнату и настежь открывал дверь в коридор.
Перед лицом защитника он делал пассы своими разными ладонями, смотрел попеременно на Владимира Ильича большим голубым глазом и черным, раскосым.
Испарина выступала у Владимира Ильича на лбу, его охватывала легкая сонливость.
– Что находилось в шкатулке, которую вы передали Мопассану? – силился он спросить.
– Какая, в сущности, разница, – пожимал Миролюбов плечами, высоким и другим, пониже, – скажем, куриные перья! Ответьте лучше вы: листок не забыли – в Тютчева?
– Положил, – Ульянов с удовольствием подчинялся. – Как вы и просили.
– И что Александр Платонович? Энгельгардт? Попался?
– Вляпался по уши, – хихикал Владимир Ильич. – Он, видите ли, думал, что ему откроется будущее, а вместо того утратил связь с прошлым. Теперь он станет копать настоящее.
– А в настоящем мы чистенькие! – чесал Миролюбов мошонку, и там перекатывались два разных яичка: одно – тяжело, рокотливо, другое – мелодично и звонко. – А по ночам он как? Энгельгардт?
– По ночам – вопрос к девочке.
– Вы задавали?
– Да. Она ответила: в хвост и в гриву.
– Это про Крупскую и чиновника. Меня интересует следователь.
– По ночам она рассказывает ему про Париж. Он слушает.
– Пикантные истории, да?
– Она рассказывает одну бесконечную историю и всякий раз обрывает ее на самом интересном месте.
– Она дошла уже до Мопассана? – при каждой новой встрече Миролюбов начинал с этого.
– Нет, – всякий раз Владимир Ильич отвечал, – пока еще – Наполеон.


Глава девятнадцатая. НЕ  ПЫЛИТ  ДОРОГА

– Какая строка лучше: «И корни мои омывает холодное море» или «Лионский банк ограбил Тютчев»? – Инесса Федоровна спросила.
Владимир Ильич не услышал – он стоял высоко в небе и снимал с дерева хрустальные шарики. Мысленно Инесса Федоровна выстрелила в него два раза и оба попала. Падая, он угодил точненько в вырытую работниками яму – его оставалось лишь засыпать землей и сверху посадить цветы. Она сделала это.
– Тютчев, Тютчев – только и слышу! – Владимир Ильич спустился по стремянке и, шутя, поставил ведро ей на голову. – Кто он тебе?
– Федор Иванович? – она покачивалась. – Он мой отец! Откуда, ты думаешь, взялось у меня отчество и знание вашего языка?
– Ну надо же! – осторожно Владимир Ильич снял ведро. – Ты никогда не говорила об этом!
– Не спрашивал, вот и не говорила, – Инесса Федоровна принялась перебирать шарики: мелкие и крупные – раздельно.
– Так это он, выходит, приходил к тебе ночью и трогал за разные места? – Владимир Ильич сел рядом и выбрасывал мутные и расколотые.
– К тебе, что ли, мать не приходила? Не трогала?!
– Нет, – Владимир Ильич помнил. – Ко мне приходил старший брат.
– Александр? – знала Инесса Федоровна. – Где он теперь?
– В Германии. Поднабирается идей! – Владимир Ильич рассмеялся коротко и сухо.
Крыша дома блестела свежей покраской: сидел, привалившись к трубе, курил, сплевывал вниз древний старик в костюме наполеоновского солдата.
– Ты, что ли, в вольные кровельщики подался, дядя Ваня? – Владимир Ильич кинул ему шарик.
Девочка и почтовый чиновник пели на огороде.
Сосед, духоборец Веригин, выносил к себе на участок железную руку, тиски, веревку с привязанным картонным паровозиком: в хозяйстве пригодятся!
– Этого еще не было! – трудно по-русски выговаривал немец Любке. – Тендер!
В ушах у него стояли паровозные свистки – он вынул один и приспособил у входной двери: теперь не стучать – свистеть!
– Денег не будет! – стращала его Крупская.
– В Лионском банке возьмем! – Арманд смеялась.
– Инесса, – Владимир Ильич влажной тряпкой протирал шарики, – так получается, твоя маман – баронесса Пфеффель?
– Вовсе нет! Вовсе нет! – смеялась Арманд.
Приехавший из города Энгельгардт гонялся за пчелами.
Изрядно примелькавшись в глазах, он с каждым кругом привлекал к себе менее внимания. Когда все от него отвернулись, он отвел Владимира Ильича в сторону.
– Пока не отобраны, – он сообщил.
Они вышли за калитку и взглянули, не пылит ли дорога.


Глава двадцатая. В  ЛИОНСКОМ  БАНКЕ

Как только она начинала говорить   п р о   э т о, она, настоящая Инесса, уходила куда-то в себя и выступала другая, странная, чуждая ему женщина, которой Владимир Ильич не любил и боялся и которая давала ему отпор.
– Положим, что я расскажу Энгельгардту, как именно произошло все в Лионском банке. Знаешь, что из этого будет? Я вперед расскажу, – Арманд зажигала злой свет в глазах. – Он скажет со своею государственною манерою и с ясностью и точностью, что теперь не может отпустить меня и вынужден задержать! И задержит: спокойно и аккуратно! Это не человек, а машина!
– Инесса, –  говорил Ульянов мягким голосом, стараясь успокоить ее, – все-таки необходимо сказать ему, а потом уж руководствоваться тем, что он предпримет.
– Что ж, бежать? Как бежали мы из Лиона, Парижа? Теперь бежать из Петербурга? Куда?!
Это был риторический вопрос, и ответ на него обоим был очевиден.
В Германию! В Дармштадт!




ЧАСТЬ  ШЕСТАЯ


Глава первая. ПРИЧУДЫ  И  ПРИЧУДНИКИ

Надоела Москва, где столько причуд и причудников: Серафима Штерич собралась домой. 
Брат отвез на вокзал – сундук погрузили в товарный; она знала вперед, что багаж ей подменят и потому забила под самую крышку кучу всякого хлама: картонных обрезков, пустых бутылок, обрывков проводов и ржавых гвоздей.
Тяжелый локомотив товарно-пассажирского поезда неподвижно стоял среди разбегавшихся рельсовых путей; его машинист и кочегар почернели от копоти: дежа вю: без причины Серафима Ивановна нервно рассмеялась.
– Что ли, под такой она кинулась? – Штерич спросила у Ферзена про Анну Керн.
– Откинула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки! – Ферзен осмотрел колеса и кивнул.
– Стрелял он с чего? – не слишком разбиравшийся в литературных делах Алексей Петрович Колоколов имел в виду выстрел Толстого по Бунину.
– У Льва Николаевича в десятой главе второй части романа, – помнила Серафима, – в том месте, где Вронский впервые обладает Карениной, проставлены вместо текста два ряда точек, – она улыбнулась, – а Бунин взял – дописал. Пошло по рукам. Ну Лев Николаевич и сорвался.
– По Бунину, – Ферзен дополнил, – Вронский взял Каренину со спины, по-собачьи, и залил ей липким всю одежду. В подъезде. Они не дошли до кровати и даже до его холостяцкой квартиры.
– В романе Анна Керн выведена как Анна Каренина, – это Колоколов помнил сам. – Отчаянная была бабенка. Мне Вульфыч про нее рассказывал.
– Во Франции у меня тоже было, – Ферзен вспомнил.
Они ходили взад и вперед по дебаркадеру, и Лепарский снимал их на кинопленку.
Ядринцева Нина Ивановна, в гриме, вышла из первого класса – ее провожал Ханжонков: наполнивши ее купе цветами, он нежно с нею простился.
Переодетые в фавнов и сатиров кривлялись и прыгали участники экспедиции на Алтай.
Григорий Ефимович Грумм-Гржимайло, впрочем, стоял смирно, прижимая к груди небольшой ящик – прежде, Колоколов помнил, авантюрист встречался ему с мешком; соотнеся объемы, с малой погрешностью Алексей Петрович установил: содержимое мешка с точностью умещалось в ящике.
Молодые евреи заиграли на скрипках.
Девушки станцевали на помосте.
Чехов произнес напутственное слово.
Уезжавшие заняли места в вагонах – поезд тронулся.
Уже на ходу, трое каких-то, успели-таки заскочить на подножку.


Глава вторая. ДЕЗИНТЕГРАТОРЫ  ВРЕМЕНИ

Трое каких-то, двое мужчин и женщина, сговорились, по всей вероятности, портить ей настроение.
– Зачем вы едете? – из себя выходила Серафима Ивановна.
– Зачем мы едем? – повторяли они, глядя ей прямо в глаза. – Мы едем для того, чтобы быть там, где вы.
Она насылала на них Ферзена.
– Зачем вы едете? – из себя выходил он.
– Чтобы быть там, где вы! – они повторяли учтиво, почтительно, но твердо и упорно.
Этих людей Серафима Ивановна видела у Серовых, Ферзен помнил их по заведению Лейнера; они вместе, Ферзен и Штерич, сталкивались с этими какими-то на похоронах Петухова.
«Какие-то дезинтеграторы времени!» – в конце концов Павел Карлович и Серафима Ивановна перестали обращать внимание на них, троих, докучавших им.
Переключились на иные материи, куда выше.
Анну Каренину, персонаж, по утверждениям одних, Толстой писал с дочери Пушкина; другие утверждали – с дочери Лермонтова; третьи били себя в грудь, прототип – Анна Керн, любовница сначала Пушкина, а потом Лермонтова. Первые ли правы, вторые или третьи?
– Думаю, правы вторые, другие, – подумав, Ферзен взял на себя смелость. – Я знаю дочь Лермонтова и читал роман: сходство там – будь здоров!
В Москве точно его подменили: новый, другой Павел Карлович был куда решительнее и смелее.
Поезд мчался, за окном мелькали верстовые столбы – проходивший иногда мимо них Грумм-Гржимайло делал вид, что у него ничего не было с Серафимой Ивановной; когда же мимо них по узкому коридорчику пробиралась Нина Ивановна, Ферзен нарочито громко принимался цитировать Мопассана.
– «Она покорно и быстро переступила из всего сброшенного на пол белья и осталась вся голая, в одних дешевых серых чулках с простыми подвязками!» – Павел Карлович изображал руками – и Ядринцева вздрагивала.
– Но это же не Мопассан! – Серафима Ивановна вспоминала упругую грудь на своих зубах. – Это Бунин!
– Хотя бы и так! – Ферзен не смущаясь, приводил свои доводы. – она угробила Мопассана, угробит и Бунина. Знаете, как-то я не уверен, что в Ивана Алексеевича стрелял Толстой... Ее почерк!..
Из красного мешочка Серафима Ивановна достала надувную подушку, и Ферзен принялся дуть в нее.
Ночью кто-то проколол каучук – Штерич проснулась.
Ферзена не было.
Вместо него на диванчике, протянув лапы, лежала большая собака.


Глава третья. БИЛЕТИК  НА  СЧАСТЬЕ

Первым на дебаркадере Николаевского вокзала к Серафиме Ивановне подошел Энгельгардт.
– Привезли? Давайте! – он распахнул полу летнего парусинового пальто и вдвинул себе под руку принятый от Штерич ларец.
– Еще он просил вам кланяться! – Серафима Ивановна поклонилась.
– А на словах? – столичный следователь приблизил ухо. – Что Леонид Васильевич просил передать мне на словах? Он, ведь, просил?
Столичный судебный следователь знал, что московский его коллега напрочь не доверяет бумаге.
– А он сейчас сам вам скажет! – глупая улыбка вдруг расцвела у Серафимы Ивановны на устах – она увидела Барсова и показала на него Энгельгардту.
– Это не Барсов, – Энгельгардт скривил лицо. – Его брат-близнец Постельс! Встречает известную вам особу...Так что же мне передал Леонид Васильевич? На словах?
– Всего одно слово, я записала, – Штерич вынула и прочла по бумажке.
– «Бурбулис»? – Энгельгардт удивился. – Точно? Вы не могли перепутать? Кажется, это сорт картофеля?
– Это, – Серафима Ивановна понизила голос, – сорт персиков. Особо крупный, ароматный и морозоустойчивый. В ларце же, думаю, – семена. Разумеется, если мне не подменили шкатулку.
– Хотите еще заработать? Есть возможность! – Энгельгардт сменил пластинку.
– Но я никогда не была... не занималась этим, – Серафима Ивановна засомневалась.
– Просто будете сидеть и смотреть в окно. Единственная просьба: не улыбаться. Справитесь? – до поры Энгельгардт сгинул.
Мария Александровна Сундукьянц, тетка, тотчас же подошла, обняла племянницу, подивилась на поводке большой собаке.
– Клингер? Серко? – поколебавшись, она потрепала.
Обернувшийся Постельсом Барсов вел к экипажу Ядринцеву; члены экспедиции на Алтай кантовали огромный тюк.
Из багажа Серафима Ивановна получила сундук: другой! Однако же прогадать она никак не могла.
Григорий Ефимович Грумм-Гржимайло прошел, прижимая к груди красивый ящичек, и Серафиму Ивановну кольнуло: как две капли воды он был похож на привезенный ею ларец.
Старик-немец крутил ручку кинокамеры – на плече у него, ручная, сидела девочка.
Серафиме Ивановне захотелось на счастье вытянуть билетик: она положила монетку, и девочка тонкой лапкой выбрала ей предсказание.
Логично было так подумать: предсказание дальнейшей судьбы – но это оказалось нечто совсем иное.


Глава четвертая. ТЕРТЫЕ  КАЛАЧИ

Александр Платонович Энгельгардт не стал разговаривать с Марией Александровной Сундукьянц – между собою они успели решить дела до прибытия поезда: он передал ей инструкции; она приняла их вместе с причитавшимся вознаграждением; судебный следователь в целом был доволен: свое дело агентша знала.
Она отслеживала кладбище, частично уладила с присяжными, не упускала из виду артистов – а вот с натурщиками Энгельгардт должен был справиться сам.
Трое каких-то, он видел, вели себя попросту нагло: демонстративно они записали нумер кареты, умчавшей Марию Александровну с ее племянницей; они порезали сумочку Ядринцевой и для чего-то ловко развязали шнурок на ботинке Постельса; профессионально женщина отвлекла на себя внимание членов экспедиции на Алтай – тем временем двое мужчин попытались вытянуть что-то из принадлежавшего путешественникам тюка.
Это были несвежие, тертые калачи: внезапно появлявшийся Энгельгардт не мог взять их с поличным: всякий раз, уже протянув руку, чтобы схватить, чертыхаясь, он отдергивал ее: они, трое, целовались, обнявшись – ничего более!
Судебному следователю, разумеется, было известно, чьи это люди.
Чтобы прошло время, Александр Платонович заехал к Лейнеру, взял у Гриневича несколько красных мешочков – заказал себе голубя с пивом, послушал электрогитару: переложение из Бетховена, довольно живое.
Гриневич, Энгельгардт знал, поедет к Даргомыжскому-отцу – от последнего был всего шаг до Лермантова, но с этим Александр Платонович постановил себе не спешить: после дуэли с Птушкиным Лермантов нервничал, а нервный он был непредсказуем.
– Бывший дом Бибиковой и Кассини! – судебный следователь приказал извозчику, и тот привез его на Дворцовую набережную.
Предупрежденный дворник распахнул дверь богатой студии – внезапно Энгельгардт вошел: агенты передали ему: вся троица здесь – тепленькие!
Всех четверых судебный следователь предполагал накрыть за делом – сбить с толку, на худой конец: смутить внезапным появлением, навязать, черт возьми, банде свои, отличные от принятых в их среде, правила игры – вотще!
– Присаживайтесь, Александр Платонович! Хорошо, что зашли! – не оборачиваясь, Валентин Серов грабштихелем указал следователю на выпачканный краскою табурет.
Троица, вся, действительно была здесь.
Порознь.
Мужчина купеческого вида, Морозов, сидел в креслах, одетый в меховую шубу и шапку-ушанку.
Другой – Гиршман, в костюме схоласта, держал в руках глобус и астролябию. Орлова, женщина, распустив волосы, лежала на кушетке с обнаженной грудью.               
Художник-виртуоз снимал с них три портрета одновременно.


Глава пятая. ПЕРЬЯ  НЕВЕДОМЫХ  ПТИЦ

– Я ела дыню в шесть рублей, французский паштет за тридцать, английские устрицы по двенадцати рублей сотня! – в карете рассказывала Серафима Ивановна тетке.
Мария Александровна слушала.
Они ехали по Фонтанке и остановились у дома Безобразова.
– Сын? Женя? Где? – Штерич поискала в квартире.
Тетушка вышла в детскую и возвратилась с большой раскрашенной фотографией – страстно Серафима Ивановна обхватила и расцеловала ее.
– Купила ему новый альбом, – Сундукьянц сообщила. – На Духов день.
– На кладбище как там?  – Серафима Ивановна достала из ридикюля прекрасную клеенку от Чурсинова.
– Оградка просела. Копает кто-то под него, – Мария Александровна приняла с благодарностью. – Под Серова-отца.
– Копает – это понятно, – Серафима Ивановна раздевалась. – Ты палочкой стучала по железу? Напугала?
– Я, в общем, для того и приезжала, – тетушка вертелась у сундука. – А здесь что?
– Еще не знаю, – Штерич сбила замок: – Ого!
Прикрытые пожелтевшими газетами внутри лежали в свернутом состоянии ковер, штуки шелковых тканей, бархатные и парчовые одежды, оружие, чаши, блюда и кубки, украшенные финифтью, золотые и серебрянные вещи, обделанные в жемчуг и бирюзу, граненные бутылки, пряности, курево, звериные шкуры, перья неведомых птиц и множество других предметов, самое употребление которых казалось таинственным и непонятным.
– Реквизит! – Мария Александровна догадалась. – Слышала, ты в Москве артисткой стала?
– Пару раз довелось, – приехавшая механически переставила стулья, как стояли они до отъезда. – В Художественном театре и еще у Ханжонкова... Наведывался Геннадий Васильевич? – Штерич спросила о Лермантове.
– У вас тут в Петербурге Любке взялся, тоже фильмы снимает, – Сундукьянц потянула носом: от Серафимы Ивановны пахло кислым. – Лермантов приходил, да, – ответила она на вопрос о Геннадии Васильвиче (она не рассказала этого Энгельгардту!) – я показала ему, и он видел сына... Как поживает Сурен? – спросила она о московском племяннике.
– Я с ним не виделась. Не хватило времени! – уже из ванной объяснила Серафима Ивановна, отчего не навестила она общего их родственника Александра Афанасьевича С****иарова.
– Ты видела Толстого? – Мария Александровна поискала чего-то в сундуке, но не нашла.
– Он под домашним арестом! – сквозь шум воды прокрикнула Серафима Ивановна.
Никак в разговоре она не затронула «Говорящей балерины» – ее прошлая жизнь была ее частным делом.


Глава шестая. ОСОБЫЙ  СЕКРЕТ

– К моменту возвращения Серафимы Ивановны из Москвы, – затруднился Гурскалин, – сколько набирается шкатулок?
– Считайте сами, – вовлек я издателя в мозговую деятельность. – Одна переходила эстафетой с Инессой Федоровной от Гельмгольца к Ульянову; другую подложили Серафиме Штерич в сундук, когда она приехала в белокаменную; последующую шкатулку Серафиме Ивановне для передачи Энгельгардту вручил следователь Барсов; еще некоторой располагал Грумм-Гржимайло; две сразу оказались у Ядринцевой; последняя из известных попала к Ферзену. Итого: восемь!
– Все они, эти шкатулки, ларцы, ящички – промеж себя чрезвычайно схожи?
– О, да! Их ничего не стоит подменить, перепутать: работа одного мастера.
– Шкатулки, полагаю, старинные, с секретом?
– Именно! Наполеон перед походом в Россию роздал их девяти приближенным к нему маршалам и генералам.
– Шкатулок было девять?
– Десятая была у Бетховена.
– Она отличалась от прочих?
– По внешнему виду нет, но она заключала в себе особый секрет.
– Ну, а шкатулка самого императора? О чем поведала она? Я полагаю, все секреты сегодня раскрыты? Десять секретов?
– Они раскрыты, да, но все секреты не наполеоновского масштаба. Главного, императорского секрета, от которого зависит, может быть, наше   п р о ш л о е, мы не знаем!
– Не понимаю! – Гурскалин замотал головой. – Раскрыты десять секретов десяти шкатулок, но не разгадан секрет Наполеона?! Можете вы объяснить внятно?!
Да, я мог и наслаждался предвкушением.
– С каждым шагом вперед ландшафт становился занимательнее! – прочистил я горло.
Молча Гурскалин проглотил, я же скрестил на груди руки.
– Существует одиннадцатая шкатулка, которую Бонапарт и в самом деле оставил у себя. О ней знали всего трое; она до сих пор не обнаружена.
– Сам Император знал. Мастер знал, – издатель соображал. – А третий кто же?
– На тот момент – грудной младенец. Внебрачный сын вельможного Яковлева: некто Герцен, – не стал я скрывать.
– Свежее утро делалось все более соленым! – горло прочистил Гурскалин.
Имя Герцена было под строгим запретом.
– Суд скоро над Миролюбовым? – в прихожей со стола издатель взял треуголку.
– Через главу, может быть.
– Раскройте мне секрет ну хоть шкатулки Бетховена! – уже в дверях мой гость не утерпел.
– Извольте, – я пожал плечами. – Бетховенская шкатулка была музыкальной.


Глава седьмая. СОЛНЦЕ  В  ЛАДОНЯХ

Старый немец крутил ручку кинокамеры; девочка-обезьянка на его плече выбрала Серафиме Ивановне предсказание – так Серафима Ивановна подумала: предсказание! – на самом же деле текст оказался совсем иным: это была инструкция, как ей вести себя дальше; Серафима Ивановна знала, кто посылает ей эту инструкцию и потому, прочитывая ее, ощущала, как туго натянуты ее чулки и как живо блестят глаза – она словно бы сидела долго в неудобном положении, но вот появился кто-то, дал ей с наслаждением вытянуть затекшие ноги, обул их в разношенные удобные туфли.
Предписывалось Серафиме Ивановне отпустить собаку; забыть и не вспоминать, что Грумм-Гржимайло когда-то летал и она летала вместе с ним; не приезжать на кладбище Лавры в Тихвин до тех пор, пока в очередной раз не объявится пропавший с потрохами Ферзен; не брать себе ничего из привезенного сундука, а целиком переправить Лейнеру – все остальное было по мелочам, а самое главное жирно подчеркнуто: конкретно о чем на суде должна она спросить Миролюбова и чего ни в коем случае не следовало ей затрагивать.
Когда на дебаркадере к ней подошел Энгельгардт, она передала ему шкатулку от Барсова (или подменную), следователь не скупо расплатился за услугу; немного они поговорили на безразличные темы (трое каких-то терлись, норовя подслушать), и Энгельгардт, улучив момент, просил ее согласиться войти в состав присяжных.
Суд должен был состояться буквально завтра, процесс обещал быть шумным, у зеркала Серафима Ивановна отрабатывала приемы и интонации, Мария Александровна помогла выбрать платье; она, в свою очередь, помогла с платьем тетке – как и Серафима Ивановна, Мария Александровна Сундукьянц назначена была в присяжные.
Мария Александровна Сундукьянц знала, что племянница ее получила инструкции; сама Мария Александровна получила инструкции чуть раньше на вокзале от Энгельгардта; в инструкциях Марие Александровне предписывалось непременно узнать, что за инструкции получит племянница.
– Собака, что ли, станет жить с нами? Ты не летала, часом, с Григорием Грумм-Гржимайло? На кладбище поедешь в Тихвин или подождешь Ферзена? Возьмем из сундука хоть по подсвечнику? – пыталась так или иначе тетушка вызвать племянницу на откровенность – инструкции же категорически запрещали Серафиме Ивановне раскрывать кому бы то ни было заключенную в них суть.
Обе они охорашивались перед большим зеркалом – не раз и не два протягивала тетушка руку, чтобы оправить на племяннице завернувшуюся ленту пояса, поднять повыше кружевную берту или расправить смявшуюся розетку – довольно ловко всякий раз Серафима Ивановна отклонялась.
Когда же окончательно тетушка оставила свои попытки, Серафима Ивановна подняла вверх руки, сладко потянулась и поймала в сложенные ладони проскользнувший в щель луч заходящего солнца.


Глава восьмая. ОКРУЖНОЙ  СУД

– Где окружной суд? – спросила Штерич у одного из сторожей.
– Какой вам? Есть гражданское отделение, есть судебная палата.
– Я присяжная.
– Уголовное отделение. Так бы и сказали. Сюда направо, потом налево и вторая дверь.
Она пошла по указанию.
В небольшой комнате присяжных было человек десять весьма похожих между собою людей; знакомиться с ними было не нужно – всех их она уже знала.
– А, и вы попали, – громким хохотом встретили они ее. – Не отвертелись?
Серафима Ивановна сделала двенадцать движений вверх, вперед, вбок и вниз потом три раза присела, и ее оставили в покое: все же состав присяжных был интеллигентным.
Судебный пристав приятным голосом попросил их пройти в залу. С правой стороны ее на возвышении стояли высокие стулья; присяжные сели; с места Серафимы Ивановны удобно было смотреть в окно: она отвлеклась и пропустила начало.
Священник, приведя к присяге, вернул Серафиму Ивановну к действительности. Всемогущим Господом она поклялась, что будет судить не ложно, а справедливо.
Выбрали старшину: Марию Александровну Сундукьянц.
Предупредили: спрашивать через председателя.
Штерич уже оглядела обвиняемого: серо-белое, без бровей и ресниц, лицо, но с красными глазами; его голова была обвязана арестантской косынкой.
Проходя на свое место, его халат зацепился за что-то, и многие в этот момент вспомнили Чехова.
– Судились прежде, женат, какой веры будете? – спросил председатель суда.
– Никак нет! – подсудимый стоял, а потом сел.
«Да не может быть!» – продолжала в то же самое время говорить себе Серафима Ивановна: этого человека она вспомнила по Парижу. А затем по Лиону. Он ли неблагородно поступил с нею там или же – она с ним? Однозначный ответ было дать непросто.
Невнятно секретарь прочитал обвинительный акт.
– Признаете себя виновным? – Миролюбова спросил председатель.
– Ни за что! – Миролюбов остановился взглядом на Серафиме Ивановне.
«Неужели узнал?» – с ужасом подумала она, но Миролюбов не выделил ее от других.
Присяжным показали вещественные доказательства: сломанную шкатулку, обрывок кинопленки, чугунный брусок, фазанье перо, клещи, небольшие тиски, коробку конфет и упаковку сальварсана.
После чего слово получил прокурор.
«Да не может быть   н и к о г д а!» – терла себе глаза и уши Серафима Ивановна.
Может! Это был князь Хованский, в Тамбове обольстивший ее, девочкой.


Глава девятая. ЗАПАХЛО  ДЫМОМ

Прокурор говорил:
– Есть два разряда преступников: случайные, злодеяния которых, есть плод, этакий персик, несчастного стечения обстоятельств и раздражения, и преднамеренные, совершающие то, что они совершают, по злому умыслу – это враги общества и общественного порядка. Миролюбов, вне сомнения, из этих вторых: он совершил преступление, потому что озверел от праздной и разнузданной жизни!
Трое, сидевшие на местах для публики, кивали каждому его слову.
– Вопросик позвольте! – первым к председателю обратился присяжный Постельс. – Бывал ли обвиняемый на Мадагаскаре? Места там, скажу...
Выяснилось: нет, на Мадагаскаре Миролюбов не был.
– В шахматы он играет? – Безобразов поднялся, с плоским лицом, домовладелец.
Председатель помешкал, посоветовался с непременным членом, но вопрос допустил.
– По первому разряду, – Миролюбов показал пальцами.
– На стеклянных столах, графинчиками?! – неприятно прокурор встрянул, но защитник, средних лет господин во фраке с широким полукругом белой крахмальной груди, тут же подпрыгнул:
– Я протестую!
– Протест принят! – председатель суда согласился.
Получив разрешение, с мест для присяжных поднялся Алексей Кириллович Врон.
– Ты получил мою записку? – спросил он Миролюбова.
Обратившись к тому по весьма неприятному поводу и зная, что глаза многих устремлены сейчас на них, Алексей Кириллович имел вид улыбающийся, как-будто он о чем-нибудь неважном шутил с обвиняемым.
– Я получил и, право, не понимаю, о чем ты заботишься! – Миролюбов передернул плечами.
– Я о том забочусь, чтобы в понедельник тебя встретили в Тихвине!
– Есть дела, которые подлежат обсуждению только тех, кто прямо в них заинтересован, и то дело, о котором ты так заботишься, такое...
– Я попрошу по теме! – председатель, оборвав, кивнул следующему присяжному.
Ядринцева встала.
– Две балерины, – стояла она на пуантах, – жили в том доме, где жили вы – ходили к вам кофе пить, богомольные были. Богомольные балерины!.. А во дворе, когда была драка, сильно побили жиличку-прачку. Ее подняли без чувств... а Миролюбов, вы, ходили к ней, носили глицерин, лекарства. Мыли в корыте ее детей, трех сестер. В корыте мыли детей прачки! Мыли, ведь?!
– Я протестую, ваша честь! – опомнился прокурор, убаюканный было голоском милашки-присяжной.
– Протест принят! – председатель принял протест.
– Почему поехали вы вправо?! – следующим из присяжных вопрос задал Гриневич. – Вы видели дорогу? Небось: лошади чужие, хомут не свой, погоняй – не стой?! – сидевший за Серафимой Ивановной, ногтями он заскреб спинку ее стула.
– Ветер оттоле потянул, и дымом запахло, – Миролюбов чуть улыбнулся.


Глава десятая. ЛЕГКОЕ  ВОЗБУЖДЕНИЕ

Красивая голова брюнета была несколько нагнута.
«Замечательно, что все женщины на один лад!» – чудовищно он облизывался.
Голос его был низок и хрипл. Вожделение обладало им всем.
Кружевная гардина с сухим треском оторвалась от карниза: сыпались слова: кто-то невидимый, но не страшный, добрый какой-то старичок седенький, посмеиваясь ласково, ловил их, как брошенные яблоки, и живо прятал в мешок…
– Это ни к чему не послужит! – председатель объявил перерыв, и его голос вырвал Серафиму Ивановну из плена воспоминаний.
Легкое чувственное возбуждение, словно прикосновение крыльев мотылька, побежало вдоль спины Серафимы Ивановны: преднамеренно или нет Гриневич зацепил ее ногтями. Она знала: его коньком было учреждение новых обществ: «Вольные кровельщики», «Сладострастие без границ».
– Какого вы мнения о Миролюбове? – в отведенной для них комнате присяжные спросили у старшины.
– Самый хороший, – Мария Александровна отвечала. – Мужчина образованный и шикарна. Она воспитывался в хороший семейство и по-французски могли читать. Она пил иногда немного лишнего, но никогда не забывался. В Париже.
Все достали папиросы и стали курить. Женщины пили чай из чашек, мужчины – из стаканов.
После перерыва говорил защитник. Из всех членов суда только он был в парике.
– В чем виноват этот человек?! – до Серафимы Ивановны доносилось. – В том ли, что иначе чувствует, иначе любит, иначе ест, пьет, спит – иначе, простите меня, испражняется, чем все другие люди? Может быть он виноват, что отгоняет от себя мысли, старается убедиться, что он живет не для нынешней временной жизни, а для постоянной прошлой?! В нашей нынешней ничтожной жизни, да, сделал он некоторые ничтожные ошибки, но вовсе не от того, что он дурен – тогда он мог бы стараться быть лучше! – но оттого, что он постыдно и отвратительно несчастлив. Он рос сиротой, не помнит отца, его сердце истерзано – теперь мы хотим уничтожить его, как собаку, визжащую от боли! Одумайтесь, люди! Свидетелей его «преступления», – голосом четко защитник обозначил кавычки, – нет! Он невиновен и должен выйти на волю!
– Па-а-азвольте! – Даргомыжский-отец поднялся из группы присяжных. – Пускай ответит! Знал он Иванова, который немец? И верно ли, что в Париже успел он поссориться с тремя стариками, которые прежде него хотели сесть в ванну? И много у него самолюбия или мало? Единственное, что ли, назначение его на земле – разрушать чужие надежды?! – художник кружился на месте и брызгал слюною.
Увлеченно Миролюбов играл фазаньим пером.
Серебряные тонкие нити охватывали его члены и уходили за пределы видимости.
Негромко оживляла слух скрипичная группа.
Старик Любке, забравшись на хоры, стрекотал немецким сверчком.


Глава одиннадцатая. КОСТЮМ  ИЗ  СЛЮДЫ

Прокурор князь Хованский несколько нагнул голову: та самая девочка, которую он много лет назад совратил в Тамбове!
Последняя из присяжных Серафима Штерич делала вопросы обвиняемому – нервно прокурор облизнулся.
Ему вспомнилось, как с треском оторвалась от карниза кружевная гардина – и тот добренький старичок с мешком слов на все возможные случаи.
Последнее слово обвиняемого было именно из мешка.
Председатель передал присяжным опросный лист, и те удалились в свою совещательную комнату; оттуда все вышли пошатываясь, распаренные – Гриневича вывели под руки, а Даргомыжского вынесли на носилках.
– Невиновен! – объявила Мария Александровна Сундукьянц.
На лице Миролюбова изобразилось удовольствие: он был освобожден прямо в зале суда.
– Сдается мне, это был тот самый? Студент? – дома Мария Александровна спросила о прокуроре. 
– Который девочкой совратил меня? В Тамбове? – рассеянно Серафима Ивановна отвечала. – Да, это он. Постаревший.
– Будешь как-то разбираться с ним?
Тетушка стащила платье; под ним оказался костюм из сшитых между собою кусочков слюды: аккуратно она высвободилась из него; такой же с себя сняла Серафима.
– Сейчас нет. Позже, – она ответила по инструкции.
Вдруг ей открылось, как много, за время ее отсутствия, в квартире появилось новых картин и скульптурных групп Серова.
– Кто это здесь? – она показала на большой групповой портрет: три старика сидели в ванне.
– Гельмгольц, Мопассан, Иванов-немец, – Cундукьянц улыбнулась.
– А тут?
– Молодой Тютчев, не узнала?! – Мария Александровна хохотнула. – Читает, понимаешь, свои стихи Наполеону!
Зашипело, пар стравился: клапаны рассудка открылись на прошлое, сместив будущее и настоящее по ширине и длине; нравственный человек, пробудившись, зевал и тер глаза – человек же разнузданный и животный залеплял ему уши воском; мысль вытеснялась из образов – зажмурившись, набрав полный грудной ящик воздуху, с выкриком дернула Серафима Ивановна край портьеры: за ней, скорчившись, в оконной нише лежал Ферзен.
Он никого не изображал – более того, это был тот самый, первоначальный, прежний, не подмененный Ферзен, которым он был до Москвы – посетитель, а не раскапыватель могил, с которым Серафима Ивановна счастливо познакомилась зимой на кладбище Александро-Невской Лавры.


Глава двенадцатая. ТЕЛЕГРАММА  ОТ  ЧЕХОВА

Приехавший раньше Владимир Ильич отдавал распоряжения: босые подтыканные бабы бегали с ведрами.
Крыша дома блестела свежей покраской. Фиалки тяжко благоухали. В черных волосах Инессы Федоровны, высоко приподнятых на затылке и низко спускавшихся на лоб, вместо всякого украшения была приколота живая роза.
Картину довершал огненный шар солнца, спускавшегося на запад, между тем, как на противоположной стороне начинал восходить бледный диск месяца.
Стол был накрыт на веранде. Светлый фарфор, голубой хрусталь и красные цветы гвоздики придавали ему торжественный вид.
Почтовый чиновник то и дело выходил смотреть на дорогу: не пылит ли?
– Едут! – наконец, закричал он.
Нет, это оказались Энгельгардт с гостем.
– Где сомнителен факт, там невозможно обвинение! – первым в калитку судебный следователь пропустил гостя.
– Польщен и тронут! – тот вошел.
– Кто этот господин, от которого такой неприятный тяжелый запах? – удивилась девочка.
Ей объяснили: Миролюбов!
– В черкесском костюме вы похожи на кабардинца! – приветствовала гостя Инесса Федоровна.
Электрическая искра пробежала из его руки в ее руку.
Кто-то, хлопнув пробкой, вскрыл бутылку кислых щей; подали леща в матлоте.
– Трудно уйти от напраслины! – ел Миролюбов маслины.
Стоячая лампа освещала террасу золотистым светом, привлекая ночных бабочек, летавших в прохладе летнего вечера.
– Телеграмма от Чехова! – объявил почтовый чиновник.
– Читайте! – все напряглись.
– «МОНАСТЫРЬ  ПРИНИМАЕТ  ПУСТЫННИКОВ, НО  НЕ  ЛЮБИТ  ИХ!»
«Проверка связи!» – догадались все.
– Телеграфируйте Антону Павловичу наш ответ, – Энгельгардт сохранил обычную уверенность осанки: – «ИМПЕРАТОРСКАЯ  АКАДЕМИЯ  БАЛЕТА  ПРИЗНАЛА  ПОКОЙНОГО  СВОИМ  ПОЧЕТНЫМ  ВОЛЬНЫМ  ОБЩНИКОМ!» – весомо он продиктовал.
Почтовый чиновник тут же отстучал по столу деревянной ложкой.
«Уже не проверка: сообщение!» – все уловили в манере, но, собственно, о ком шла речь?
Подумали, как водится, о москвичах: кто-нибудь из баронов: Бильдерлинг, Бистром, Гриппенберг?! Но покойный! Кто же?!
– Почетным вольным общником, – Энгельгардт встал, – императорской академией признан, – он обвел всех глазами, – безвременно от нас ушедший карлик Римейко!
Никто уже никого не ждал, но именно тут дверь распахнулась.
– Господа, взошла луна! – вошел Станиславский.


Глава тринадцатая. ПОХОЖИЙ  НА  ЧЕРКЕСА

– Скажи-ка, тетя, – в задумчивости Серафима спросила, – во Франции всегда было много армян?
– Да уж порядочно, – Сундукьянц прикинула. – Багратион был, Суворов был. Денис Давыдов! Его иначе как «армянином» никто и не звал!
– А Мопассан? – зачем-то Серафиме Ивановне требовалось.
– Тоже! – тетушка подтвердила. – Он, если правильно произнести, в общем-то, Мопасян.
Обе женщины рано проснулись и, гримируясь у зеркала, прислушивались, словно бы ожидая чего-то; Ферзен, напротив, крепко спал, скорчившись на на коннике в прихожей: еще не вполне он пришел в себя после второго своего похищения.
Его разбудили; надевший кабардинский костюм, он сделался похож на черкеса.
– Брюнет ищет блондинку, горец предпочитает дочь равнин! – он сказал.
К делу, впрочем, это никак не относилось.
Утро обещало прекрасный день. Безобразов, с плоским лицом, войдя, застал всех вполне готовыми. Пустой извозчик ждал у подъезда.
Они поехали; самую малость Серафима была взволнована – еще никогда не доводилось ей быть в Третьем Парголове.
Большой дачный дом блестел свежей покраской. В саду поставлены были шезлонги; все приглашенные, поодиночке и парами, прогуливались между ними – одни были самими собой, другие в образе.
Серафима Ивановна обнялась с Ядринцевой, ей представили Птушкина; Лермантов Геннадий Васильевич, выйдя из древесной тени, заставил всю ее вспыхнуть. Безобразов о чем-то второстепенном заговорил с духоборцем Веригиным, Ферзен взял за пуговицу дядю Ваню; Мария Александровна Сундукьянц беседовала с генералом Бардаковым и графиней Блудовой; Владимир Ильич и Энгельгардт разносили прохладительные напитки и сласти; чуть в стороне княжна Макулатурова выговаривала призраку, бывшему в образе поэта Тютчева. Не хватало только Валентина Серова с его неприятной троицей. Когда появились и они, всех пригласили пройти в дом и в доме – в большую залу.
Здесь на поставленных рядами стульях уже сидели все участники экспедиции на Алтай – Григорий Ефимович Грумм-Гржимайло украдкой помахал Серафиме Ивановне и поцеловал кончики пальцев; Гриневич, Врон, Лейнер, Надежда Константиновна Крупская за экономку и Инесса Федоровна Арманд за хозяйку – они тоже были здесь, был Даргомыжский-отец и даже потемневшие от копоти безымянные машинист с кочегаром. Не доставало только девочки с почтовым чиновником-телеграфистом. Когда запыхавшиеся они вбежали – на импровизированную сцену под общие аплодисменты вышел московский важный гость.
Короткие суконные штаны открывали его мускулистые длинные ноги. Широкий пунцовый пояс охватывал гибкий стан. На голове повязан был красный шелковый платок; конец платка свисал на плечо.
Он, Константин Сергеевич Станиславский, свободно мог стоять на носке!


Глава четырнадцатая. МАЛЬЧИК  КУТИТ

– У России, у нашего народа, – отчетливо он застучал каблуками, – родился ребенок. Такой же мучительный и на нее похожий. Ну, мать безумна, а мы все ее безумием больны. Но сына этого она нам на руки кинула, и мы должны его спасти, мы за него отвечаем. Как его в обиду не дать – не знаю да и знать не хочу, потому что не своей же силой можно защитить человека. Важно только, что я вольно и свободно свою душу даю на его защиту!
– Где он? – зашумели все. – Где этот ребенок?!
– Скажите, Серафима Ивановна! – Станиславский потребовал.
Она встала:
– Мальчик ходит по скверным местам и кутит.
«Если мальчик ходит по скверным местам и кутит, – все успокоились. – то больше шансов, что он выберется, чем если он берется рассуждать о Боге!»
Чтобы отбить, Константин Сергеевич попросил музыку: Миролюбов с Ферзеном станцевали черкесский, а потом кабардинский танец: белой лебедью между ними билась княжна Макулатурова – крутизна обрыва, над которым она оказалась, ничуть не пугала ее, тогда как Морозов, Орлова и Гиршман пищали и закрывали глаза.
– Никто, – хлопал Станиславский в ладоши, – не должен оставаться безучастным зрителем! Играют все! На сцене вам показывают одно – на сцену вы показывайте другое!
– Весь мир – бардак! Все люди – актеры! – на прочных невидимых нитях над головами стремительно проносились призрак и Грумм-Гржимайло.
– Общая репетиция! – в руках у Константина Сергеевича появился кнут и он защелкал им. – Первый состав: «Анна Каре»! Второй состав: «Милый друг»! Третий состав: «Ленин в октябре»!
Потемневшие от копоти машинист с кочегаром тут же положили бутафорские рельсы: фанерный паровоз, появившись, лязгнул буферами, из сеней вагона вышел Алексей Кириллович Врон; Анной была графиня Блудова – на руке ее висел красный мешочек.
– Ах, Боже мой! Отчего... для чего у вас стали такие уши? – офицер поразился.
– Чтобы лучше слышать! – Анна подмигнула на публику.
– А руки? Пальцы как железные! – Врон отшатнулся – поздно!
– Чтобы крепче обнять тебя! – она обхватила его, притянула к себе.
– Зубы! – только и успел он вскрикнуть.
Машинист дал гудок – поезд, чуть погромыхивая, переполз в другие, совершенно французские декорации.
Это была территория станции – залитая водою, прорезанная там и сям кроваво- красными огнями и беспорядочно загроможденная сдвинутыми в кучу стульями. Из возникшего нагромождения и хаоса слышалось лихорадочное дыхание, долетали жалобные звуки сигнального рожка, раздавались резкие свистки, напоминавшие пронзительные крики насилуемой женщины.


Глава пятнадцатая. КИНЖАЛ  ИЗ  ГРУДИ

Одетый Мопассаном из вагона вышел Миролюбов – с горбом за плечами на дебаркадере его ждала девочка: карлик Римейко!
– Принес? Давай скорее! – Мопассан весь трясся.
– Держите, месье, – из живописных лохмотьев карлик выпростал дивной красоты шкатулку.
Тотчас же старый натуралист выхватил и спрятал ее:
– Тебе полагается награда!
– Мне ничего не нужно, я сделал это из любви к вам! – смиренно карлик склонил голову.
– Подойди, малыш, я поцелую тебя! – голос старика дрогнул.
Разверстые уста слились в одно.
Машинист дал свисток. Пассажир вскочил на подножку. Поезд ушел.
Молча карлик смотрел вслед, опускаясь.
На пустынном дебаркадере он лежал распростертый, и из груди его торчал огромный кинжал...
Поезда между тем давно ждали: третьей декорацией был хорошо узнаваемый Финляндский вокзал – свободные на этот момент лицедеи, перетоптываясь и покуривая в кулачок, изображали встречающих одного единственного человека.
Вот, наконец, берлинский прибыл – рабочие сбили пломбы.
– Ура! – закричали все.
Вышел Гельмгольц.
Это был искусно загримированный Владимир Ильич.
– Сейчас один молодой человек рассказывал в вагоне, – он смял в руке кепку, – будто какой-то философ советует прыгать с крыши... «Прыгай!» – говорит, и в этом вся задача...
Станиславский работал: останавливал, поправлял, показывал, ставил: верил или не верил.
Инессе Федоровне, к примеру, никак не давалась встреча с призраком, тенью отца, поэтом Федором Тютчевым; возвратившийся из Германии Александр Ульянов не мог правдоподобно задушить прокурора князя Хованского; скомканной и недостоверной выходила сцена в тихвинском поезде: сунувший руку в красный мешочек Птушкин не падал, как ему полагалось, в проходе, а принимался заливисто и неудержимо хохотать.
Они были непонятливы, всем не хватало мастерства, школы – постаревший, со взъерошенной бородой, нагнувшись, Константин Сергеевич едва удерживался, чтобы не бросить все, копошился в сумке и скоро-скоро приговаривал по-французски: «Надо ковать железо, толочь его, мять!»
И железо по чуть-чуть подавалось: Гельмгольц, Мопассан и Иванов-немец свободно втроем помещались в ванне, правдоподобно богомольные балерины впадали в анабиоз; нравственный человек давал достойный отпор человеку разнузданному и животному.
Когда же открывали шкатулку, исправно из нее выбегали две мыши.


Глава шестнадцатая. КАРТОННЫЕ  ЧАЙКИ

Репетиции продолжались неделю, и все это время они жили в Третьем Парголове; дом был в сорок комнат – места хватило всем.
Владимир Ильич, не Ульянов конечно, а Ленин, так вошел в образ Гельмгольца, что поочередно проверил у каждого слух и зрение. Подменявший Александра Ульянова Иванов-немец и пожилой резонер генерал Бардаков жарили в саду шашлыки. С задней стороны дома поставлена была копна сена, и гости резво сигали в нее с крыши. Обязательными были танцевальные классы: богомольные балерины учили гибко класть поясные поклоны.
Забывшие о былом Птушкин и Лермантов делились думами. Из искусственного глицерина Крупская с Миролюбовым сварили крепкий ликер, который всем пришелся по вкусу.
– Этот пас, – показывал Миролюбов, – очень важен: он дает силу и способствует многому!
Все дамы одинаково одевались, чтобы при необходимости одна могла подменить другую. Вечерами танцевали кадриль в десять пар. Глухой шелест и темнота сада составляли замечательную противоположность со звуками бальной музыки.
Кушали уварюванку, сальник с кашей и колбовый пирог.
После завтрака шли на пруд. Дамы имели обыкновение купаться строго одетые в черное, в юбках ниже колен, черных чулках и черных купальных туфлях – Инесса же Федоровна ввела купальный костюм, который пришел на смену старой моде: он состоял из светло-голубой туники тонкого крепдешина с глубоким вырезом, узкими перехватами на плечах, с юбкой чуть выше колен и голыми ногами.
– Человек играет лишь там, где он является человеком в полном смысле слова, и он лишь тогда человек, когда играет! – в бланжевом костюме и колпаке Станиславский вел семинар.
Валентин Серов написал каждого: все портреты были исполнены на тонких досках из сикоморы или кипариса и большею частью выдавали свое назначение – исчезнуть в глубине какого-нибудь склепа.
Морозов, Гиршман, Орлова куда-то вдруг подевались, и появившиеся вместо них фабричный, солдатка и еще какой-то темный обстирывали общество, ремонтировали обувь и проявляли кинопленку для Любке.
В шелковых голубых платьях, убранных незабудками, княжна Макулатурова, Ядринцева Нина Ивановна и Инесса Федоровна Арманд – в точности были три сестры, и оператор постоянно держал их в ракурсе.
– Нельзя играть Чехова так, как играется Толстой! – под цветущими вишнями Станиславский категорически запретил женщинам блестеть глазами и туго натягивать чулки.
Смешно Иванов-немец изображал русского.
На появившихся стеклянных столах Алапин-князь Хованский дал сеанс одновременной игры в шахматы.
Где-то на заднем плане дядя Ваня запускал картонных чаек.





Глава семнадцатая. НЕВИДИМЫЙ ДЕМОН

Ночью к Серафиме Ивановне приходил Грумм-Гржимайло.
– Вышло – вздор! – он открывал коробку папирос «Кинь грусть» и садился на край кровати.
– Отчего же, – под одеялом Серафима пожимала плечами. – Положение установилось, отношения определяются.
– Они, – выделял Григорий Ефимович голосом, – хотят, чтобы мы себя выдали.
– Выдали правосудию, – шутила она или нет.
– Они, – подчеркивал Грумм-Гржимайло интонацией, – взяли французский след.
– Французский и немецкий!
– Энгельгардт в Петербурге идет по немецкому следу; Барсов в Москве – по французскому! – развивал он мысль дальше.
– Оба шли, не сворачивая, и вышли один на другого – встретились на пересечении! – ловила она на лету и снова бросала ему, словно это был мяч кокетства.
– Пересеклись и пошли дальше! – не всегда мог он поймать.
– Не дальше – пошли обратно – к общему истоку! Поменялись следами: теперь Энгельгардт взял французский, а Барсов – немецкий!
В комнате, кроме них, никого не было.
Он начинал шершавить ее руку в своих ладонях; какой-то невидимый демон сближал их уста.
Впрочем, она не была уверена полностью, что к ней приходит именно Грумм-Гржимайло. В темноте иногда ей казалось, вовсе не он! Скорее – Лермантов!
– Вы ведь не выдадите нас неосторожным поступком, словом? – типично для себя он брал ее за горло.
– В той жизни не выдала, – она холодела и воспламенялась, – небось, и в этой не выдам!
Ответ безусловно годился, если и в самом деле это был Лермантов, но каждый на даче знал, что Геннадий Васильевич по ночам ходит к княжне, и Серафима, чего греха таить, порой изображала из себя в темноте княжну Макулатурову.
– У вас мало самолюбия или много? Знакомясь с женщиной, всегда ли безошибочно вы угадывали, будет она вас любить или нет? Единственное назначение ваше на земле – разрушать чужие надежды? Что ли, ваша цель сделаться героем романа? – она тараторила по роли.
Обыкновенно после этого смело можно было проставлять один, два или несколько рядом точек для целомудренного читателя неувядающей классики, но в самый момент проставления вдруг начинала она сомневаться: полно, да Лермантов ли это с его изощренной техникой?!
Не та была манера, не французская утонченная и не немецкая – идеально-выверенная!
По-русски, грубо навалившись, ее брали.
И даже по малороссийски: еще пошлее!
Отлично она помнила, конкретно кто действует так.


Глава восемнадцатая. МОНАСТЫРЬ  ПРИНИМАЕТ

«Нет, – говорила она себе, – не Геннадий Васильевич это!»
Она знала, что Лермантов объявлен в розыск и именно Энгельгардт ищет его, так почему же не арестовывает?
Не удержавшись, она спросила, но следователь неубедительно промямлил ей в том смысле, что жизнь, мол, одно, а сцена другое: какую-то пошлость: сцена – одно, жизнь – другое, жизнь не сцена, сцена не жизнь, одно не другое.
В дневное время, понятно было, кто-то Лермантова представляет и довольно талантливо (с этим еще предстояло ей разобраться), ночью же, в темноте, Геннадия Васильевича мог сыграть чуть не каждый. Как и того же Григория Ефимовича Грумм-Гржимайло.
«Хованский! Прокурор! Это он ходит к тебе! – говорил иногда Серафиме внутренний голос. – Тот самый! Студент! Который девочкой совратил тебя в Тамбове! Можешь теперь подготовить ему сюрприз, поквитаться с ним!»
«А если не он?» – опасалась она ошибиться.
Лермантов, она знала, ходит к княжне Макулатуровой.
Значит, все-таки, Грумм-Гржимайло?!
Григорий же Ефимович, покидая ночью свою комнату, весьма неуверенно чувствовал себя в переплетении коридоров и лестниц. Ощупью, двигаясь вдоль стены, вполне мог он ошибиться дверью.
Оказавшись в конце концов за нею, мог он только предполагать, что пришел именно туда, куда хотел.
Серафима Ивановна Штерич лежала под одеялом или кто другой?
Он присаживался на край кровати, открывал коробку папирос «Кинь грусть», чиркал спичкой, но ничего не успевал разглядеть.
– Нельзя ставить Лермонтова так, как ставился Пушкин! – бросал он в темноту пробный шар.
– А Фета читать так, как читался Тютчев?! – к примеру, мог он услышать в ответ. – Исполнять Даргомыжского-сына так, как исполнялся Серов-отец?!
По голосу, похоже, это была Серафима Ивановна.
Григорий Ефимович сбрасывал халат, забирался под одеяло и вдруг чувствовал себя лишним – третьим!
В призрачном свете луны рядом с Серафимой Ивановной и чуть поверх ее видел он силуэт Лермантова.
Отлично Григорий Ефимович знал, к кому ходит Лермантов! Так получалось, он, Грумм-Гржимайло, ошибся и попал в комнату княжны Макулатуровой!
Извинившись, он выскальзывал в коридор, и тут же из соседней двери выскальзывал князь Хованский – его можно было узнать по характерному кислому запаху.
Григорий Ефимович давал ему удалиться и входил в освобожденную прокурором комнату. Хованский обыкновенно посещал именно Серафиму Ивановну, ошибки здесь не должно было быть.
– Монастырь принимает пустынников?! – нырял Грумм–Гржимайло под одеяло.
– Почетными вольными общниками! – его обнимала Мария Александровна Сундукьянц.


Глава девятнадцатая. ВЗОШЛА  ЛУНА

Мария Александровна Сундукьянц принимала его за Безобразова или даже за Иванова-немца.
Иногда ей казалось, что это – почтовый чиновник, а тот, она знала, по ночам приходит к Надежде Константиновне, и потому, когда он появлялся, Мария Александровна, чтобы в темноте он чувствовал себя увереннее, заводила разговор о небесах и ангелах.
Все же ей хотелось, чтобы к ней приходил Энгельгардт – тот, было общеизвестно, наведывался к огородной девочке; Мария Александровна пошла на хитрость и обменялась с девочкой комнатами; в ту же ночь к ней пришли Валентин Серов и Даргомыжский.
В обоих случаях – это выяснилось много позже – искусно загримированный под Валентина Серова в первом случае и под Даргомыжского-отца во втором, в комнату девочки, думая, что та поменялась спальней с Ниной Ивановной Ядринцевой, ничтоже сумняшеся приходил Постельс.
– Кто ограбил Лионский банк?
– Богомольные балерины! – она отвечала.
– А деньги? – он спрашивал.
– В мешке, – отвечала она по настроению или: – В Москве.
– Шкатулка где? – в соседней комнате Птушкин спрашивал графиню Блудову.
– В Москве. В сундуке, – графиня обнимала его.
– Дезинтеграторы времени – вы? – потемневшие от копоти машинист с кочегаром в комнате напротив крутили руки Морозову, Гиршману и Орловой.
– В Москве! – кричали испытуемые. – Настоящие дезинтеграторы в Москве! Мы только для отводу глаз! Натурщики!
– Кто сбросил с крыши Серова-отца, Даргомыжского-сына и Михаила Петухова? – Ферзен широким пунцовым поясом на втором этаже связывал руки Гриневичу.
– Мичурин! – Гриневич царапал ногтями.
– Не верю! – Ферзен душил его красным шелковым платком.
– Скарятин, – Гриневич сказал.
– Взошла луна! – в коротких суконных штанах Ферзен ахнул – вскочил на мускулистые длинные ноги.
Когда на следующий день все, как обычно, собрались на репетицию, Александр Платонович Энгельгардт объявил – репетиции закончились; все свободны; Константин Сергеевич Станиславский на рассвете уехал в Москву.
– Здесь он, среди нас, – Лейнер длинно сплюнул. – Не мог так вдруг бросить. Не верю!
– Где ж тогда? – все осмотрелись. – Нетути!
– Загримировался под кого-нибудь! Делов-то! – стоял Лейнер на своем.
Стали смотреть внимательнее: под кого?!
Загримируйся Константин Сергеевич, скажем, под Врона – понятно, Вронов стало бы двое, а под Гиршмана – двое Гиршманов.
– Кочегар – один, машинист – один! – принялись отводить в сторону.


Глава двадцатая. ВОЗНИКЛИ  ТРУДНОСТИ

Один духоборец Веригин, один почтовый чиновник.
Один Серов, один Даргомыжский, один князь Хованский, один Безобразов.
Одна Сундукьянц, одна Серафима Штерич.
Один Ульянов, один Грумм-Гржимайло.
Трудности возникли с экспедицией на Алтай: Чихачев, Роборовский, Певцов, Потанин и Бунге, как на подбор, были на одно лицо – их приняли по счету.
Один Ферзен...
Стоп!
Второй сидел на крыше.
Который – какой?!
Стащили вниз; с обоих смыли грим.
Ферзен на земле – именно Ферзен!
Ферзен с крыши – не Ферзен вовсе!
Удивительнее всего – он не был и Станиславским.




ЧАСТЬ  СЕДЬМАЯ


Глава первая. РЕБЕНОК  ДЛЯ  ОЛЬГИ

По мнению Толстого, Антон Павлович знал, он, Чехов, недостаточно глубок, не ковыряется в себе самом, не резонирует. Снисходительно таганрожец посмеивался: имелась у него тайна, она и была его глубиною.
– Сначала, получается, вы – в Москве, а потом – на даче, неподалеку от Кунцева, за Сетунью, в селе Спасском? – жадно допытывался Бунин. – Так?!
За пять рублей ассигнациями Антон Павлович пообедал на Тверской у Ледюка. Индейка была нашпигована каштанами и фланкирована салатом. Ледюк просил непременно кланяться Станиславскому.
– Вы ведь встречаете? – смотрел он проницательно.
Где-то через час Станиславский вышел из вагона на дебаркадер вокзала.
– Удалось выяснить? – Чехов чуть волновался. – Вам?
Станиславский сделал особенный жест – головой, руками и ногами одновременно.
Антон Павлович не верил глазам, так Константин Сергеевич переменился: его голова уменьшилась и приняла остроконечную форму, лицо напружинилось, скулы и мускулы щек развились; впадины на висках углубились, челюсти сделались массивными, все кости – в особенности верхних конечностей – заметно удлинились.
– Вас подменили! – не смог Чехов сдержаться.
– Думаете, я сам не заметил? – фальцетом вместо баска отвечал Константин Сергеевич.
За руку он вел мальчика лет трех с пухленьким тельцем, одетого в кружева и прошивки.
– Тверская, угол Пименовского переулка! – они приказали извозчику.
Тот, в объезд, поехал мимо завода Цинделя. Директор Карл Зон высунулся из окна и помахал открытому экипажу.
– Что за ребенок? – Антон Павлович попутно передал Станиславскому поклон от Ледюка.
– Ребенок для Ольги Леонардовны, – Константин Сергеевич поблагодарил.
В воздухе стлался дым и пахло гарью.
– Немирович-Данченко репетирует? – Станиславский закашлял. – Восемьсот двенадцатый на дворе? Пожар Москвы?!
Они вышли у дома Коровиной и позвонили в квартиру Коновицера.
Дверь открылась немедленно, как если бы их ждали.
Лакей провел посетителей через ряд богато убранных комнат, увешанных картинами лучших мастеров; наконец, в кабинете увидали они маленького сухого черного человечка, зашитого во фланель с головы до ног, в папильотках, который торопился надеть кое-как сюртук, чтобы принять пришедших.
Новопришедшие стали к окну, сложа руки.
– При нашем последнем разговоре я выразил вам мое намерение сообщить свое решение относительно предмета этого разговора, – Антон Павлович начал.


Глава вторая. СТАРАЯ  ШТУКА

«Пушкин бывал иногда Шекспиром, – Чехов подумал. – Могу я побыть Толстым?»
Подумал просто, ласково, как бы смеясь сам над собою.
Кабинет украшала ореховая мебель: кровать с драпировками из красного кумача, буфет с выдвижной доскою, круглый стол и большой нормандский шкаф.
– Ефим Зиновьевич! – Станиславский назвал Коновицера по имени отчеству.
Коновицер взял протянутую ему фотографическую карточку, а из шкафа – другую и принялся их сличать, после чего протянутую ему карточку убрал в шкаф, а вынутую из шкафа отдал Станиславскому.
– Это старая штука, – он сказал. – Никаких коммунистов нет – но всегда людям интриги надо выдумать: вредную, опасную партию!
Антон Павлович знал, эти слова должен был произнести он, а не Коновицер, и Коновицер произнес их именно потому, что он, Чехов, промолчал.
– Может быть, я хуже, глупее вас, – чтобы быть искренним, признался Станиславский, – но это я просил наших авторов придумать коммунистов: они уже есть! Будет им вождь, выдумаем и направление – пускай проводят какую-нибудь мысль, в которую сами не верят, которая делает зло, – он поднял два пальца, подумал и присоединил к ним третий. – На этом и ни на чем другом будет держаться интрига!
– Но ведь это уже было! – Коновицер встал и стал против Константина Сергеевича. – У того же Немировича-Данченко: Гельмгольц, вспомните, в запломбированном вагоне приезжает из Германии в Россию! Затевает социалистическую революцию. На политической сцене ему противостоит Кшесинская, задействовавшая все свои связи – он сбрасывает ее с балкона! «УПАДАЮЩАЯ  БАЛЕРИНА!»
– У нас, – Станиславский прогнал муху, – балерины будут богомольные,  а из Германии приедет не Гельмгольц вовсе, а совершенно другой человек! Уже, вам открою секрет, приехал!
– Ему недостает одной главной вещи? – как-то Коновицер понял. – И вы хотите, чтобы я помог ему?
В комнату вошла женщина, тоже маленькая и чернявая, но, в отличие от мужа, зашитая сплошь в шелка.
– Евдокия Исааковна! – по имени отчеству назвал ее режиссер.
Антон Павлович стал совсем маленьким на стуле, точно в футляр ушел.
– Ребенок, вот, – к женщине Станиславский подтолкнул мальчика.
– Христианский, – она сняла кружева и прошивки. – Ставим «Кровавый навет»? Замесить тесто для мацы?
Чехов чувствовал себя глупо до тошноты.
– Ребенок для Книппер, – ослабевающий, доносился до него голос режиссера. – Пусть пока поживет у вас.
Окончательно здесь Антон Павлович провалился в футляр: он спал и видел себя иеромонахом.




Глава третья. ГЛИСАДЫ  НОГАМИ

Он чувствовал непреодолимую потребность говорить.
– Все у нас будто бы есть, а в сущности нет ничего или очень мало! – он или иеромонах в нем говорил.
Капли пота выступили у него на лбу, он дышал с трудом, точно ему мучительно теснило грудь – и все же он спал.
Перепуганный Станиславский колол его булавкой.
– Наука еще не умеет объяснить переход укола булавки в чувство боли! – он смеялся.
Он выделывал ногами какие-то глисады, словно исполнял соло в пятой фигуре кадрили.
Коновицер отодвинул Станиславского, осыпал волосы спавшего голубоватой пудрой, подрисовал кисточкой изгиб бровей и пурпуром окрасил ему губы.
– От кого это понесла у нас Ольга Леонардовна? – распевно начал Коновицер с вопроса совсем простого.
Охотно Чехов ответил. Евдокии Исааковне сделалось холодно, она накинула на себя плюшевую ротонду. Дочь небогатого чиновника, приготовлявшаяся на сцену ввиду ее несомненного таланта, умело она придавала всему какую-то особую значимость. Громко хлопнули дверцы комнатного шкафа-ледника. Станиславский взял вино и машинально, как человек, привыкший пить его в ресторане, поднял бокал вверх и посмотрел цвет, затем отпил несколько глотков.
– Летала ли с Григорием Ефимовичем Грумм-Гржимайло собака? – тем временем плавно Ефим Зиновьевич Коновицер усложнял.
– Каштанка! – пока еще не хотел Чехов ответить по форме.
Цветочки, разминка, ладно, спрашивавший не настаивал.
– Какие установились связи между Дармштадтом и Тамбовом?
– Железнодорожные же! – натужно Чехов маневрировал.
– Где дезинтегрируют время?
– В Швейцарии! Для сцены – по первому варианту, для экрана – по второму, – начинал Антон Павлович говорить лишнее.
– С чего вдруг в лесу затрещал крыжовник?! – Коновицера и самого трясло.
– Испытание нового оружия, – рот замагнетизированного окончательно развязался. – Под крыжовник замаскированы миниатюрные гальванические мины.
Пронзительно потянуло кислым. Где-то заиграли «чижика». Раздался звонок. Истово Станиславский крестился под прибитым в углу распятием.
– Антон П-павлович, – у Коновицера потекло из ушей, – ска-жите, кто б-бросил на рельсы Анну Керн?
– На рельсы Анну Керн... – нелепым голосом за Чехова ответил иеромонах.
Буквально все застыли на месте.
Сзади треснули половицы, и кто-то холодом дохнул в их затылки.


Глава четвертая. КРАСНЫЕ  ДЕМОНЫ

Судебный следователь Леонид Васильевич Барсов, пожимаясь, вышел из хамовнического дома Толстого.
В Палашевском переулке жалобно играли на сигнальном рожке.
Неподвижно, опираясь на алебарды, стояли зеленые будочники; в высоких киверах их обегали голубые почтальоны. По направлению к Кузнецкому мосту потоком двигались малявинские мужики и красные бабы – навстречу им от Кузнецкого моста шествовали, приехавшие не иначе из Петербурга, врубелевские красные же демоны: в приходе Спаса-Пески, что на Арбате, праздновали день Красной Горки.
В такой день неплохо было перекрестить лоб, зайти в церковь.
Церковь Риз Положения имела в плане форму равноконечного креста. С восточной стороны к центральному объему примыкала двухъярусная апсида. Пространство алтаря освещалось окнами второго яруса, а первый, скрытый от глаз высоким иконостасом, окон не имел.
Отовсюду, впрочем, бил яркий свет: понаехавшие киношники снимали «Чудное мгновенье»: Пушкин в кружевных прозрачных панталонах стоял под венцом с Анной Керн. Лицо невесты было умное, мужицкое, а наряд франтовской и дурного вкуса. Чуть заметная улыбка раздвигала ее рыжеватые нависшие усы – снимали комедию.
Массовка шуршала говором и жужжала шлейфами. Кто-то, нагнувшись, оторвал шлейф невесты.
– В помощь и в восприятие рода человеча! – выкрикнул старичок-священник.
Стало очень шумно, и шум продолжался довольно долго. Вероятно так же шумели книжники и фарисеи, когда грешнице, которую надо было побить камнями, было сказано:
«Иди под венец и больше не греши!»
Наблюдая, Барсов дожидался перерыва.
«Придется, может быть, еще десятки лет потратить на то, чтобы забыть все ненужное о Пушкине!» – побочно думал он.
– Собороваться желаете, приобщиться Святых Тайн? – в перерыве священник подошел к нему сам. – Вы ведь Скарятин?
– Я сомневаюсь в существовании Скарятина, – сказал Барсов, краснея и чувствуя, что его слова глупы.
– Какие могут быть сомнения в существовании Скарятина? – священник сыпал быстрым привыкшим говором. – Кто, в таком случае, совратил сына Серафимы Штерич? Отравил персики? Зомбировал Ферзена?!
– Я не знаю, – сказал Барсов.
– Не знаете? То как же вы сомневаетесь в том, что именно Скарятин натворил все это?! – с веселым недоумением священник смотрел.
– И Капитоныча, швейцара – тоже он? Сбросил с крыши? Отца Маши Чибисовой?!
– А Капитоныч ваш, между прочим, – веселый старичок хохотнул, – был настоящий швейцарец и мог дезинтегрировать время!


Глава пятая. ЛЮБИМЧИК  НАПОЛЕОНА

Любимчик Наполеона генерал Киргенер вышел из церкви Риз Положения вслед за Леонидом Васильевичем, но, подслушав часть разговора Барсова со священником и поняв, что следователь не интересуется шкатулкой, не двинулся вслед за ним, а с резвостью, мало сочетавшейся с его более чем преклонным возрастом, развернувшись, засеменил в сторону строго противоположную – туда именно, не куда Леонид Васильевич направлялся, а откуда вышел.
Худенький старичок в темной раскрылившейся визиточке и совсем старомодных светло-серых панталонах, отчетливо он постукивал копытцами: в стуке слышалось что-то вкрадчивое и таинственное.
Он шел по бульвару – деревья на нем были настоящие, а вот гусеницы на них нарисованные; у русских, добрый католик, он знал, так принято в день Красной Горки.
В этот день, он знал, принято было к месту и не к месту поминать Пушкина, придумывать о нем разные истории и рассказывать их друг другу под водку и соленые огурцы; сам генерал Киргенер запомнил Сашу тринадцатилетним смуглым подростком, читавшим на кремлевском паркете свои стихи корсиканцу – «Хвала! Ты русскому народу высокий жребий указал!» – Наполеон был в восторге, не пожелал расставаться с вундеркиндом и после Бородина взял его с собою в Париж, где в редкие часы свободы обучил разным французским штукам.
Когда же обстоятельства продиктовали им расстаться, Киргенер знал, Наполеон дал мальчику с собой в Россию шкатулку и строго-настрого запретил открывать ее. В шкатулке был магический талисман, долженствовавший уберечь Александра от крупных жизненных неприятностей, в силу обстоятельств подстерегавших его здесь и там; известно было, Пушкин открыл шкатулку в день злополучной дуэли.
В день Красной Горки, генерал Киргенер знал, в жизнь современную им, просачивалась другая, прошлая жизнь и проникали ушедшие за давностью лет персонажи: так, на пути в Хамовники к нему присоединились вполне натуральные генерал Дюма, Талейран, почему-то Суворов, Фет или Тютчев, Мопассан, Кальметт и Генриетта Кайо. Знакомые и не слишком между собою, они громко смеялись, хлопали друг друга по плечу, пританцовывали на ходу, пили красное вино прямо из бутылки (в день Красной Горки это разрешалось прилюдно), горланили что-то бетховенское, и сам Великий Глухой дирижировал им, а впереди бежал устрашающий черный пес с человеческими глазами и показывал им дорогу.
– Куда движутся эти фантомы, тени умерших людей? – не признавая происходившего явью, зевая, в спущенных несвежих рейтузах, Лермонтов Михаил Юрьевич на балконе Лоскутной гостиницы спросил черного иеромонаха с чертами и повадками Чехова.
Босые ноги монаха не касались балкона.
– К Наполеону, вестимо, – он проследил взглядом. – Что ни говори, а кровь много значит. Много ее пролито здесь, под Москвою...
Тем временем, достигнув Хамовников, процессия веселых людей втягивалась в дом Толстого.


Глава шестая. В  ЧЕРНОЙ  РЯСЕ

Леонид Васильевич Барсов ел ржаной хлеб с солью, так как был голоден.
«Выходит, я психически болен, ненормален, – думал он, запивая еду лафитом, – если не знал, что Скарятин именно существует, и мало того: он – это я?!»
За те же пять рублей ассигнациями Ледюк предлагал индейку, нашпигованную каштанами, но следователь потребовал именно хлеба с солью и еще – лафита.
– В дому Отца Моего обители – миноги суть! – рассказывала за соседним столом дочь Смоленского.
Антон Павлович Чехов в черной рясе с капюшоном записывал. Карл Зон, директор завода Цинделя, кому-то помахивал рукою. Ледюк завел граммофон, поставил на цинковую стойку девочку лет трех с пухленьким тельцем, зашитую в трико с блестками и кружевами – подкидывая ножки выше головы, изощренно девочка канканировала. В день Красной Горки, знали все, это не возбранялось.
В день Красной Горки, Барсов знал, ему как следователю предоставлялась уникальная возможность побеседовать с людьми, недоступными в иные дни – Скарятин в нем (более Барсов не обманывался в отношении себя) знал, в свою очередь, что люди эти истины ему не откроют, а лишь закамуфлируют ее еще более.
Все же возможности упускать не следовало: с утра Леонид Васильевич отдал визит Наполеону в Хамовники.
Корсиканец встретил его в лаптях, толстовке и неизменной треуголке.
«Кто бросил на рельсы Анну Керн?» – Барсов-Скарятин спросил.
«Пушкин!» – Бонапарт разливал водку и угощал солеными огурцами.
«Мы люди маленькие, а вы великий человек, – следователь выпивал и закусывал. – Расскажите: как это было?»
«Она сошлась с Мопассаном. Ночью в паровозном депо, на крыше вагона. Кто-то выдал их Пушкину. Появившись в самый момент, тот в ярости сбросил на рельсы обоих. Как вы понимаете, с таким алиби Александр Сергеевич ничем не рисковал».
«Какое было у Пушкина алиби?»
«По всем бумагам он проходил как погибший на дуэли. На самом же деле погиб его противник, а Пушкин остался жив».
«Погиб Лермонтов! – Барсов понял. – Его похоронили как Пушкина, а Пушкин, оставшись невредим, писал далее под фамилией Лермонтова!» Но как, скажите, удалось сохранить все в тайне?»
«Пушкину пришлось надеть рейтузы и маску. Что же касаемо свидетелей, то после поединка великих между собою дрались их секунданты Дантес и Мартынов. Смертельно они ранили друг друга и тут же умерли».
«Остался врач, – забыл следователь о Мопассане, столкнувшись с куда более важным, – один он знал тайну Пушкина?!»
«Да, это так».
«Его имя? Вы можете назвать?!»
«Да хоть три! – фантом расхохотался. – Герман. Людвиг. Фердинанд!»


Глава седьмая. ТЯЖЕЛЫЕ  РОДЫ

«Гельмгольц!» – подумали все.
Вполне он мог появиться в Москве в день Красной Горки.
Коновицеры, проснувшийся Чехов и Станиславский медленно повернули головы.
Истинный человек часто заслоняется неистинным.
Баронесса Пфеффель, покачиваясь, стояла за их спинами.
Они оттащили ее в сторону, выпиленную из фанеры, с накладной грудью.
Барон Бильдерлинг улыбался.
Это был человек Немировича-Данченко.
Режиссер Художественного театра Владимир Иванович Немирович-Данченко никак не общался с режиссером же Художественного театра Константином Сергеевичем Станиславским; в день Красной Горки, однако, они могли передать друг другу сообщение-другое.
– Что там у вас? – Станиславский поморщился.
– Книппер Ольга Леонардовна, – барон смотрел на Чехова.
Так родилась легенда.
В Художественном театре рожала женщина.
Роды были тяжелые, и она начала умирать.
Послали за иеромонахом.
Явившись, с дарами, тот начал по всем канонам готовить страдалицу к жизни загробной, но вспомнил вдруг, что до принятия сана в общем-то он был неплохим врачом.
Потребовав горячей воды и чистых тряпок, он взялся за дело и благополучно принял роды.
Умело поставленная, впоследствии, эта сцена полностью перешла в разговорный балет «Говорящая балерина», и Ольга Леонардовна Книппер, в первом составе, с большим успехом сыграла самое себя, передав весь драматизм действия, но в день Красной Горки в Художественном театре она родила в другом, романтическом спектакле под названием «Белеет Пушкин одинокий», и действие поскольку не прерывалось и занавеса никто не опускал, выглядело все так, словно бы монах принял роды не у актрисы, а у ее героини Анны Павловны Керн, и посему все с должной снисходительностью приняли некое обстоятельство, сочтя его кто условным, а кто аллегорическим: новорожденный (мальчик) появился на свет в кружевах и прошивках; пухленький, чрезвычайно крупный, он выглядел года на три.
Его роль в спектакле была эпизодической и в позже поставленном балете – тоже; держался малыш отменно, и Ханжонков задействовал его в своем фильме о Гельмгольце.
Новоиспеченный актер сыграл карлика, услужавшего великому ученому, да так лихо, что многие усомнились: ребенок ли?! Полное впечатление было, что карлика играет карлик.
Вспомнили Римейко: очень был похож.
Или же так удачно загримирован – в фильме была роль именно карлика Римейко.


Глава восьмая. БЕЗДЕЛЬНАЯ  РАНА

– Капитоныч, ваш отец, – Ефим Зиновьевич Коновицер придержал Машу Чибисову, – как мог он дезинтегрировать время?
– А собственно вы кто? – имела полное право балеринка спросить.
Ефим Зиновьевич предъявил полномочия.
Без причины девушка нервно рассмеялась.
– Для этого достаточно было открыть шкатулку.
– И связи утрачивались?
– Утрачивались связи с прошлым, а будущего просто не было.
– Отец ваш, – деликатно Ефим Зиновьевич коснулся больного места, – в день гибели взял с собой шкатулку на крышу?
– Да. Он упал вниз, а шкатулка исчезла.
– Кто писал роль вашему отцу?
– Обыкновенно – Толстой, но последняя роль была не от него.
– Чехов?
– Нет, – мягко балерина высвободилась. – Почерк скорее женский.
По конке Коновицер поехал на Якиманку.
Маршрут был длинный, лошади еле тянули, и видно было, что все в вагоне давно между собою знакомы и надоели друг другу.
– Когда нет свежего, возьмите сухого шалфея и ошмыгните так, чтобы на блюде остались лишь листья, отнюдь не ветки; эти листья разотрите хорошо в ступке, потом возьмите столько же на меру весьма мелко разрубленного лука, всю эту смесь смело кладите вовнутрь вареной утки и жарьте ее как обыкновенно! – учила Александра Ивановна Пейкер.
– Любимым вареньем Пушкина было крыжовенное! – поддерживала обычай дочь Смоленского.
– Во время оно я съедал до ста подовых пирожков! – бил себя в грудь С****иаров.
На Коновицера никто не смотрел, в нужном месте он вышел.
Рана была бездельная, пуля Толстого задела неглубоко мякоть выше локтя; он было завязал рану платком, не допустив никаких других пособий, но Чехов настоял, обработал рану, как следует; боли никакой не было, отменно все заживало – Бунин открыл сам: в квартире была чистота и образцовый порядок; горничная, вся красная, возилась на полу с черепками, глупо прикладывая одни к другим.
– Сдается мне, это был бюст Льва Николаевича? Или – Наполеона? – Коновицер улыбнулся одними губами.
– Гельмгольц! Это был Гельмгольц! – не дал Иван Алексеевич себя сбить.
– Он много способствовал к подстреканию Пушкина заняться положительнее историей и в особенности географией! – на диване Коновицер сунул в рот сигару.
– О ком вы? – не стал Иван Алексеевич отгадывать.
После ранения он сделался менее импульсивным.
– Генерал Киргенер, – Коновицер пыхнул. – Я встретил его в конке.


Глава девятая. НА  ЯЗЫКЕ  ТОЛСТОГО

Когда Ефим Зиновьевич Коновицер на ходу соскочил с конки, ехавшие в вагоне обменялись взглядами.
Многоцветные, полные крови и жизни, вышедшие словно из-под пера Толстого, такие пластичные и выпуклые, что, казалось, вокруг них можно было обойти, Александра Ивановна Пейкер  Колоколов Алексей Петрович переглянулись с бароном Гриппенбергом и Варварой Дмитриевной Ладыженской – полуясными и матовыми, как герои Чехова.
Толстой, ясно было Пейкер и Колоколову, давал испытать странное чувство, как будто сзади, из темноты, надвигалась, наваливалась на спину какая-то тяжесть.
Чехов, понимали Гриппенберг и Варвара Дмитриевна, уснащал красочными подробностями дни, скрашенные глупыми пустяками.
От Льва Николаевича шел опьяняющий аромат корсажей либо густой паровозный дух.
Антон Павлович брал деланым спокойствием и надвинутым черным капюшоном.
Положительно на языке Толстого зрел упрек. Вопрос свинцовой тяжестью лежал у него в мозгу. Настраивая себя на злобный лад, он брался за перо и брызгал им по бумаге. Во всем сомневавшийся, все отрицавший, однако же ничуть не усомнился он в своем сомнении, не отрицал своего отрицания.
Чехов накидывал полушутливое, полунежное письмо, просил вставить разбитое стекло на миниатюрном портрете, усаживался на один из отдаленных диванов – знал, что может дать прекрасное и дает лишь общеупотребительное; концепцию произведения считал делом легким: никаким.
Толстой работал однажды тридцать часов подряд, отрываясь только, чтобы выбежать до ветру или припасть к Софье Андреевне. Магнетизмом воли он мог принудить читать им написанное.
Чехов недомогал легкими простудами, массово заражал ими читателей, сам же лечил. «Вы, сударь, больны от полноты чувств – вам не худо принять рвотное!» – прописал он Толстому. Он не чуждался женщин, которые взапуски ухаживали за ним; узнав их покороче, трунил над женскими недостатками. Тонкая деликатность сердца не мешала ему скоро сближаться и заключать связи. Подкупленные прелестью его сочинений, женщины держали его сторону.
Недруги крыли Толстого Тютчевым и старались Чехова прослезить Фетом. Толстой выставлял заслоном Пушкина, Чехов – Лермонтова.
Толстой часами мог бродить по зале, прислушиваясь к толкам.
Принципиальные споры сердили Чехова своей ненужностью.
Толстой всегда шел напрямик по сумету.
Рисуясь усами и ростом, Чехов проезжал по сумету на борзом коне.
Толстой мог иногда написать по-еврейски и отказывался перевести.
Оба были художниками, когда разворачивали полотно и не были ими, когда играли в бабки.
Тому же, кто не хотел ходить ни под одним, ни под другим, оставался третий выбор.


Глава десятая. ГОРНИЧНАЯ  НА  КОЛЕНЯХ

Ефим Зиновьевич Коновицер курил сигару, горничная на полу глупо возилась с черепками; лицо Бунина на минуту как будто окаменело.
Комната, в которой они находились, носила на себе признаки будуара женщины: обои с букетами полевых цветов на бледном фоне носили сентиментальный характер; туалет, покрытый белой кисеей, изобиловал безделушками; на этажерке стояли корзинки с принадлежностями дамских работ.
– Кто написал последнюю роль Капитонычу? – Коновицер ногой подкинул горничной черепок, отдаленный от прочих.
– Если я вам отвечу, – Иван Алексеевич спрятал запылавшее лицо в букете живых цветов, – вы спросите, кому нужен старый Киргенер и чего доброго – как всплыла тема Скарятина?!
– Я спрошу вас, жив ли карлик Римейко, которому в поезде саблей отрубили голову?! – продолжал Коновицер наблюдать за горничной.
– Вы посмотрелись бы лучше в зеркале, – Бунин встал между Коновицером и горничной так, чтобы Ефиму Зиновьевичу не было видно девушки. – И для чего вы кутаетесь в кашне? Не для того ли, чтобы скрыть шрам на шее от удара этой самой сабли?!
Подобного развития темы Коновицер никак не мог предвидеть: он, что ли, сам – чудом выживший карлик Римейко?! Решительно, чушь! Положительно, Бунин заигрался! Иван Алексеевич, да, обладал фантазией игры и шалостей, но прежде он всегда соблюдал меру.
Истинный человек часто заслоняется неистинным, но иногда неистинный именно человек заслоняется истинным: стоило Ефиму Зиновьевичу сделать шаг в сторону, чтобы увидеть горничную, как Бунин делал такой же шаг и скрывал ее за собою.
– Кажется, мы должны вам деньги? – не выказывая внешних признаков досады, Коновицер вынул бумажник. – Потрудитесь принять.
Обстоятельства, Ефим Зиновьевич понимал, выдвигали третьего по значимости автора на первое место: Толстой был под домашним арестом и ковырялся более в прошлой своей жизни; Чехов, увлекшись действием, сам превратился едва ли не в персонаж – никто не мешал теперь Бунину рулить всем по своему усмотрению. В прошлой жизни Иван Алексеевич, Коновицер помнил, был женщиной: француженкой Генриеттой Кайо – и благополучно прикончил некоего Кальметта. Чего ждать от него в жизни этой? Живого Пушкина в день Красной Горки? Убийства Скарятина? А, может статься, социалистической революции в России?!
Горничная на коленях опасно приблизилась к Коновицеру с острым черепком в руке – теперь она не прятала от него свое лицо, и он, отступая, мог толком рассмотреть ее и узнать: он рассмотрел, но не узнал.
– Не бойтесь! – чему-то Бунин обрадовался. – Дайте ей обнюхать себя. Здесь, наконец, Коновицер понял: горничной была молодая артисточка, игравшая в детских спектаклях роль Каштанки.


Глава одиннадцатая. СВЕТ  ПО  БОКАМ

Коновицер знал: фантазия иссякает, и тогда автор хватается за реальное, похищает его: беззастенчиво выставляет живых, людей плоти и крови, своими персонажами и действующими лицами, принуждая действовать и даже мыслить так, как угодно ему самому.
Ефим Зиновьевич не мог предположить, что кто-то начнет манипулировать им, заведующим литературной частью Художественного театра.
Бунин!
Или же некто, куда более могущественный, и самого Бунина превратил в персонаж, заставив Ивана Алексеевича в действующее лицо обратить его, Коновицера?! Лишив при этом своего лица и снабдив чужим?!
В одном из последних текстов нечто похожее произошло с судебным следователем Барсовым: все больше людей принимали его за Скарятина, и следователь, поначалу энергически противившийся своей неожиданной и мало оправданной трансформации, с каждым разом протестовал все менее, заметно привыкая к новой роли – каково придется ему, Коновицеру?!
Оглянувшись по сторонам, Коновицер обнаружил себя у Ледюка, хотя помнил, что зашел не к Ледюку вовсе, а к Бунину.
Бунин сидел за соседним столом с бароном Штенгелем и Зинаидой Петровной Ахочинской; барон Бильдерлинг с Софьей Даниловной Шпигоцкой сидели по другую сторону от Коновицера в обществе Чехова.
Негромко Александр Афанасьевич С****иаров играл на рояле. Лепарский пригласил дочь Смоленского, и они танцевали.
С улицы в помещение ресторации вошли Немирович-Данченко, Киргенер и Барсов: режиссер с генералом расположились за стойкой, судебный же следователь спросил сесть к Ефиму Зиновьевичу.
Определенно, предстояла сцена – Коновицер не знал этого текста, но барон Бильдерлинг через Софью Даниловну умело передал ему листок со словами, и Ефим Зиновьевич успел даже рассмотреть, что роль написана на фирменном бланке баронессы Пфеффель.
Ледюк притушил свет по бокам, высветив середину: он, Коновицер Ефим Зиновьевич или же тот, кого предстояло ему изобразить, оказался в центре внимания.
Листок лежал перед ним; уже было Ефим Зиновьевич (Викентий) собрался с выражением прочесть написанное, как кто-то толкнул его в бок: рано! Ему надлежало всего лишь придать лицу задумчиво-умилительное выражение: крупно шло воспоминание из детства: мальчик (может статься, и девочка), весь в кружевах и прошивках, резвился на фоне цветущих померанцевых деревьев.
Игравший на рояле С****иаров вдруг в два-три аккорда существенно изменил фон музыкальный, превнеся элементы тревоги и неуверенности.
Голые амурчики с лицами бритых мужчин контрастно выделились на ветвях деревьев – поползень, который окарачь ходит, высунул голову из кустов.
Мальчик же, ничего не наблюдая вокруг, так же прыгал и кувыркался.


Глава двенадцатая. В  ПОЕЗДЕ  С  САБЛЕЙ

Войдя к Ледюку вместе с Немировичем-Данченко и Киргенером, судебный следователь Барсов не стал продолжать разговора с ними за стойкой, а сел за обеденный стол, где уже расположился маленький, зашитый во фланель человечек.
Разговор с режиссером и старым наполеоновским генералом вышел не относившимся к делу – по всей видимости, принимая его за Скарятина, оба они говорили исключительно об охоте, до которой судебный следователь вовсе не был охотником.
«На станции Плюсса однажды я убил пятьдесят шесть медведей!» – рассказывал для чего-то Немирович-Данченко.
«А я на Бородинском поле, представьте, застрелил слона!» – установившийся градус повышал Киргенер.
– Так, значит, вы живы?! – потребовав себе хлеба с солью, Барсов спросил, и Ефим Зиновьевич Коновицер понял, что его приняли за карлика Римейко.
– Жив, – захваченный общей атмосферой игры, с выражением прочитал Коновицер по бумажке.
– Кому в таком случае саблей отрубили голову в поезде «Петербург–Москва»?
– В поезде «Петербург–Москва», – с трудом сдерживая смех, Ефим Зиновьевич ответил, – саблей отрубили голову, – разумеется, здесь он выдержал паузу, – некоему Коновицеру, заведующему литературной частью Художественного Театра!
– Кто и за что? Почему?
– Коновицера, – Коновицер ответил, – убили по ошибке. Его приняли за карлика Римейко. Оба были очень маленького роста.
– Кто это сделал? – следователь возвратился к первой части вопроса.
Никогда Ефим Зиновьевич не думал, что от игры можно получить столько удовольствия.
– Э т о   с д е л а л и   в ы ! – произнес он так, будто гвозди забил.
«Карлика убил Скарятин!» – понял Барсов, за кого его принимают.
Он протянул руку и дернул за нитку, торчавшую перед его глазами – фланель, в которую был зашит Коновицер, упала и тот оказался в исподнем, сплошь состоявшим из кружев и прошивок.
Неотличимый от трехлетнего ребенка, Ефим Зиновьевич выпрыгнул из-за стола и зажигательно принялся плясать – только прошивки трещали!
– В детстве, – рассказывал Бунин барону Штенгелю и Зинаиде Петровне Ахочинской, – его похитили и держали в сундуке, не давая вырасти.
– Скарягина? – решительно, парочка не понимала.
– Вовсе нет! – Иван Алексеевич сердился. – Коновицера!
– Его похитил злой карлик Римейко, – импровизировал Чехов (по-детски округляя глаза и вскрикивая, его слушали Бильдерлинг со Шпигоцкой). Он посадил ребенка в сундук и увез в Германию. В Дармштадт, к Гельмгольцу. Ученому постоянно был нужен карлик для опытов. Когда мальчик разросся в своем сундуке и превратился в карлика, Римейко оставил его вместо себя, а сам окончательно возвратился в Россию, где должен был выполнить возложенное на него задание.


Глава тринадцатая. ДЕТСКИЙ  СПЕКТАКЛЬ

Назначенный еще Наполеоном (за давностию лет мало кто это помнил) генерал Киргенер был первым директором московского Художественного театра; благополучно пережив десяток своих преемников, при каждом из них он оставался незаменимым консультантом и хранителем традиций.
На пару с покойным Капитонычем, отцом балеринки Маши Чибисовой, генерал консультировал постановку «Говорящей балерины» – когда же, ввиду беременности и родов Ольги Леонардовны Книппер, постановку пришлось отложить, генерал, отчасти сам впавший в детство, предложил на художественном совете поставить детский спектакль – штатные авторы набросали в немецком духе нечто о гномах и троллях (Чехов придумал название «Троллейбус»), начались репетиции, но маленьких человечков не хватало, и заведующий литературной частью театра Ефим Зиновьевич Коновицер вызвался сам сыграть в спектакле сразу две роли: трехлетнего малыша и поползня, который окарачь ходит.
Поползень похищает малютку и держит его в сундуке, но добрые гномы освобождают пленника, а злому поползню саблей отрубают голову – этот сюжет, развив его и дополнив, авторы заимствовали у Гельмгольца в переводе покойного Петухова, а, вернее сказать, Петухов успел сам предложить его Художественному театру буквально накануне падения своего с крыши.
«Один из троллей, – этого у Гельмгольца не было, и Петухов, передавая Коновицеру заявку, прибавил от себя техническую деталь, – снабжен был за спиною вертящимся винтом и мог летать».
«Мог он перелететь расстояние, скажем, между Тамбовом и Дармштадтом?» – зачем-то тогда спросил Коновицер.
«Не мог, – Петухов ответил. – Самый максимум – от Парижа до Лиона!»
Художник Даргомыжский-отец, у которого Коновицер остановился в столице, сделал декорации: деревья в лесу были нарисованные, а гусеницы на них – настоящие. Со свернутыми в трубу холстами Ефим Зиновьевич возвратился в Москву.
В поезде, он помнил, словно бы кто-то уколол его булавкой: Коновицеру пришла мысль ввести в детский спектакль роль швейцара, старика, умевшего переносить действие из настоящего в прошлое и из прошлого в будущее.
Уговорили Капитоныча: седобородый и представительный, швейцар, в определенные моменты он должен был появляться на сцене и передвигать стрелки больших настенных часов.
Как только он делал это, тролль превращался в карлика, карлик – в мальчика, а мальчик – в поползня.
В детском спектакле карлик был безымянным, а, вернее, все звали карлика Карлик (так выходило, он оказался чехом), в параллельно же снятом фильме Ханжонкова карлику была оставлена фамилия Римейко.


Глава четырнадцатая. ЛЕТАЮЩИЙ  ТРОЛЛЬ

Жена Ефима Зиновьевича Коновицера – Коновицер Евдокия Исааковна была родной сестрой Александры Ивановны Пейкер и поэтому, когда перед театром вставала та или иная техническая проблема, Ефим Зиновьевич неизменно обращался за помощью к свояченице и ее мужу Колоколову Алексею Петровичу.
Один из троллей, по замыслу Петухова, снабжен был за спиною вертящимся винтом и мог летать – как было добиться этого на сцене?
Супруги на этот раз оказались заняты исполнением срочного государственного оборонного заказа; помочь дяде вызвался племянник его Игорь Сикорский – через некоторое время тролль, грохоча пропеллером, свободно мог проноситься над головами или же, выпучив глаза и крупно вибрируя телом, зависать в воздухе.
Некоторое же время понадобилось для того, собственно, чтобы чертежи и расчеты, сделанные молодым изобретателем, положительно, обрели материальную силу, превратились в конкретный компактный летательный прибор принципиально нового, революционного типа: опытный экземпляр был изготовлен на заводе Цинделя под личным наблюдением директора Карла Зона.
Интригу разработал Чехов.
В какой-то степени замышлялась фильма о молодых годах великого в будущем изобретателя и конструктора, приукрашенная, романтическая, беллетризованная биография – такая, какой виделась она продюсеру. Натурные съемки проходили в Москве, потом – на даче, неподалеку от Кунцева, за Сетунью, в селе Спасском: красивый, как молодой бог, Сикорский сидит за кульманом, ерошит волосы, вперивает взор в заоблачную даль. Предполагалось, что «летающий прибор» сделают из папье-маше, а тролля поднимут и протащат по воздуху на тонких стальных нитях, но Игорь, как оказалось, не позировал впустую оператору, а работал по-настоящему; он представил подлинные чертежи и расчеты, и Карл Зон на заводе Цинделя изготовил по ним натуральное летающее устройство.
Музыку к фильме было вызвался написать Александр Афанасьевич С****иаров, но Игорь Сикорский сказал, что музыку напишет его брат Игорь Стравинский или же он не станет сниматься вовсе – Ханжонкову, в сущности, было все равно, кто из них – он согласился на Стравинского. Оставшийся не у дел С****иаров возненавидел обоих братьев и решил насолить всем сразу: проник на дачу в селе Спасском под видом артиста-тролля (он тоже был маленького роста), приладил к телу пропеллер, взревел – и был таков.
Так чеховскую интригу развил Бунин.
Когда же сценарий попал на утверждение к Толстому, тот не стал подписывать его, пока не ввел в действие Скарятина.
Скарятин был великан, выросший из сто пятьдесят третьего афоризма Ницше – он был великаном, выросшим из любви, произошедшей по ту сторону познания добра и зла.
В огромном полосатом пиджаке и круглой, как Земля, шляпе, однажды по Эдинбургской улице он дошел до Европейского моста, и там кто-то окликнул его по имени.


Глава пятнадцатая. В  ПОЛОСАТЫХ  ЧУЛКАХ

Скарятин посмотрел по сторонам. 
В Париже помимо обычных людей он встречал других великанов: Шатобриана, Альфреда де Виньи, Гюго, Пельменя, Баранта, Гизо, Виктора Кузена, Шарля Дюпена, Сегюра, Рекамье, Кювье, Лафайета, Стендаля, Проспера Мериме, наконец.
Никого не было.
«Вероятно, – Скарятин хохотнул и мост под ним затрясся, – меня призывает к себе вестфальский окорок, сваренный в мадере, или фазан, фаршированный трюфелями!»
Великан посмотрел вниз: тяжелый локомотив товарно-пассажирского поезда неподвижно стоял среди рельсовых путей; его машинист и кочегар почернели от копоти.
Проспер Мериме добился для Скарятина места сторожа при дамских уборных-люкс. Это были роскошные уборные! Железнодорожное общество платило ему всего сто франков в год, но он выручал больше тысячи четырехсот с посетительниц, оберегая их от клошаров, дерзавших ворваться внутрь и ни во что не ставивших прежнюю сторожиху-старуху; с приходом Скарятина дамы могли чувствовать себя в полной безопасности.
Сейчас, однако, отработав смену, он шел по Европейскому мосту, и кто-то тоненьким голоском уже вторично, неизвестно откуда, окликал его по имени.
Скарятин догадался взглянуть наверх: маленький человечек в красном колпаке и полосатых чулках висел в воздухе над его головою.
– Кто ты, и что тебе нужно? – удивился Скарятин.
– Я – Вертолет, король троллей, – аллитерировал зависший, – мне нужно перенести груз, и я хорошо заплачу тебе.
Они спустились под мост на рельсовые пути и по квитанции, предъявленной Вертолетом, получили окованный железом сундук.
Легко Скарятин взвалил его себе на плечи и понес.
Припекало солнце.
– Наймем ломовика? – Скарятин предположил.
– Нельзя, – троль сплюнул на сторону. – Лошади могут почуять.
Они шли по Парижу.
Сундук становился все тяжелее – Скарятин несколько раз пытался поставить его на тротуар, чтобы утереть пот со лба, но проклятый сундук словно прилип к плечам; в руках тролля появился муштабель, и всякий раз Скарятин получал удар по спине, стоило ему остановиться.
Они шли по улице Роше.
– Куда мы идем? – Скарятин спросил.
Пластрон его рубашки гнулся и ломался.
На улице Нев-де-Матюрен король троллей ответил:
– Нас ждут в русском павильоне Всемирной выставки. Вы, ведь, русский, Скарятин?! Вот и несите!.. Первый поворот налево.


Глава шестнадцатая. ФАНЕРНЫЙ  АНАЛОГ

В селе Спасском, за Сетунью, неподалеку от Кунцева, на даче, где снималась фильма об изобретателе Сикорском и короле троллей, несколько на отшибе стоял дом в два этажа, до чертиков похожий на тот, что стоял под Петербургом в Третьем Парголове.
Никто не мог объяснить толком, кому, собственно, он принадлежит, как не было в этом вопросе ясности и с домом в пригороде Петербурга, – чтобы не заострять вопроса, себя за хозяйку московского дома выдавала дочь Смоленского.
Обыкновенно поднявшись первой, девушка кормила Каштанку и ставила самовар: босые подтыканные бабы бегали с ведрами.
Крыша дома блестела свежей покраской.
Розы тяжко благоухали.
Стол был накрыт на веранде.
Первым к нему выходил Смоленский – он выпивал большую рюмку водки и целовал дочь. Чуть позже появлялись Колоколов и Пейкер, Игорь Стравинский, бароны Бильдерлинг, Бистром, Гриппенберг, Зинаида Петровна Ахочинская, Софья Даниловна Шпигоцкая, Варвара Дмитриевна Ладыженская, С****иаров, Маша Чибисова, биограф, Чехов, Бунин, другие.
Последними появлялись Ханжонков и Игорь Сикорский.
После них выходил только Немирович-Данченко.
– Как чувствует себя наша роженица? – успевший искупаться в Сетуни, обыкновенно начинал он с вопроса.
– С каждым днем увереннее! – Чехов отвечал собственной фразой.
Негромко Лепарский стрекотал камерой.
Сидевший с краю священник по знаку Ханжонкова пару раз вы ходил взглянуть: не пылит ли дорога? Ждали тамбовских, но те, как можно было предположить, до поры залегли на дно.
Если было жарко, Александра Ивановна Пейкер включала вентилятор – если становилось прохладно, вентилятор включал Игорь Сикорский.
В очередной раз выйдя за калитку, священник встретил Коновицера с Барсовым: оба были в образе: Коновицер – короля троллей, Барсов же – великана. Достаточно высокий от природы, для усиления он шел на ходулях, скрытых удлиненными полами серого летнего пальто, и нес на плечах бутафорский сундук, не отличимый на первый взгляд от настоящего.
В обширном саду, начинавшемся сразу за домом, среди вишневых деревьев и кустов крыжовника стоял павильон – фанерный аналог русского павильона Всемирной парижской выставки – туда именно великан Скарятин после разъяснений Немировича-Данченко должен был внести груз.
Прежде им дали напиться чаю; Евдокия Исааковна Коновицер обоим освежила грим.
Безропотно судебный следователь Барсов подставил лицо под пуховки и притирания.
«Как мог я согласиться на это?» – сам себе задавал он вопрос.
И не находил ответа.


Глава семнадцатая. ГРОБ  С  ГАЛУНАМИ

Обыкновенно, сидя на своем посту возле дамских уборных-люкс, Скарятин от первой до последней страницы прочитывал недельной давности газеты и потому, перенося сундук на плечах и имея свободной голову, – задумавшись о содержимом сундука и неприятных для него, Скарятина, странностях, связанных с его, сундука, транспортировкой, – незадачливый великан пришел к выводу, что внутри находится, не иначе, запертый там трехлетний младенец, пропавший при загадочных обстоятельствах неделю ровно назад с парижских улиц – когда же, свернув за угол, Скарятин и тролль приблизились к русскому павильону и вошли в него, а двери за ними тотчас плотно закрылись и сундук велено было опустить и крышку откинули – удивлению огромного человека не было никакого предела: не младенец вовсе находился внутри, а вполне взрослый и даже старый человек; похожий на живой труп, он был компактно уложен и потому мог поместиться в не слишком просторной для него таре.   
Медленно распрямляясь и словно бы надуваясь воздухом, он поднимал лицо, обезображенное временем, но узнаваемое каждым, кому дорога была русская словесность и ведущие ее представители. Он был в венгерке и обтрепавшихся рейтузах. Чего уж там! Собственною персоной это был автор «Тамани» и «Одинокого паруса» !
Человек с громадно развитым инстинктом самосохранения против комических и неловких положений – Скарятин знал – как мог он допустить своего заключения в сундуке?! Вообще, как он остался жив после губительной для него дуэли?
Тем временем поэту нумер два обильно смазывали лицо глицерином.
– Когда мы выехали, – растрескавшимся голосом внятно Лермонтов бормотал, – солнце стояло еще высоко, хотя золотистые лучи его уже переходили в пурпурные оттенки. Когда же мы вступили в горы, свет сразу померк: со всех сторон обняли нас горные отроги; сияющее, дрожащее мерцание вечера осталось где-то наверху. Кони стучали подковами и плыли тою гладкою иноходью, которая так ценится в горах. Воздух был желт, дырчат и сух, как перележавший кусок сыру.
Чуть передохнув, Лермонтов потребовал разварную сойку, облитую горячим клюквенным киселем с сахаром – ему дали строфант и соду.
Карлик Римейко заливался гомерическим смехом.
Тут только Скарятин увидел, куда попал.
Внутренность павильона была обита черным сукном, посредине возвышался катафалк, на катафалке стоял гроб, обитый малиновым бархатом, блестящими галунами, увешанный золочеными кистями и покрытый длинным парчевым покровом, который спускался до пола.
Облако ладана вилось.
В этом облаке тускло мерцали три огромных свечи.
Мерный голос читальщика стал слышен в наступившей тишине.


Глава восемнадцатая. ДЕНЬ  КРАСНОЙ  ГОРКИ

– Дорога ползла между скал, – читал он. – Слева тянулся обрыв куда-то вниз, где бежала речка. Небеса темнели, ночной холодок набегал из ущелий. Пришлось отстегнуть ремни и надеть бурки.
Скарятин понял, он стоит на пороге разгадки тайны.
Никто не препятствовал ему.
Медленно приблизился он к катафалку.
Кого привезли представлять Россию на Всемирную парижскую выставку?
Грибоедова? Анну Керн?
Имя Герцена было еще под запретом.
Указательным пальцем великан зацепил крышку гроба.
Обнявшись, внутри лежали Дантес и Мартынов.
– В бурке, – продолжал читальщик, – человек точно в футляре: она покрывает его до пят. Даже руки под буркой – и правишь из-под полы поводами. Если посмотреть на такого всадника сзади – совершенный центавр: лошадиные ноги и хвост, а верх человечий. Образ центавров не создали ли греки, увидев некогда кабардинцев в бурках?!
Скарятину дали выпить водки, поднесли огурец.
«День Красной горки!» – вспомнил он, приняв.
Однако, Лермонтов! Великан никогда не простил бы себе, имея возможность задать вопрос, не воспользоваться ею.
– Михаил Юрьевич, – вспомнил Скарятин из газет, – у вас, что ли, действительно есть дочь?
– Есть, – не стал Лермонтов из себя строить, – но она выдает себя за другую.
Скарятин знал: он может задать всего три вопроса.
– Она в Париже и посещает уборные железнодорожной компании? – важно было Скарятину.
– Уборные люкс! – морщась лицом, Лермонтов ждал третьего вопроса.
– За что убили вы Пушкина?! – не стал великан затягивать.
Он мог задать три вопроса, но оговорено не было, он получит три ответа.
На лице Лермонтова вдруг показались волоски, совсем крохотные, волоски лилипутов – но они лезли из кожи вон, толстели, курчавились, завивались в колечки... бакенбарды!
Служители, те, что прежде намазали лицо поэта глицерином, теперь тянули от подбородка вверх кожу, оказавшуюся искусно наложенной каучуковой маской – из-под нее выпрастались негритянские губы и негритянский же нос.
Вот кого он, Скарятин, получил в багажном вагоне, кого нес на плечах и благополучно доставил, куда нужно!
В день Красной горки!
Кого же еще!
Всю свою долгую жизнь он рвался в Париж и неизменно наталкивался на Высочайший отказ.
Это была его единственная возможность.


Глава девятнадцатая. НА  СПИНЕ  ЦЕНТАВРА

– Не понимаю, – Ханжонков повертел страницы, – в двенадцатом году, прекрасно помню, его с собою в Париж брал Наполеон! Мальчиком! Уже он был в Париже!
– Этот эпизод мы вырезали, – продюсеру напомнил режиссер, – и вклеили другой: в Париж с Наполеоном отправился младенец, внебрачный сын вельможи Яковлева и Серафимы Штерич-старшей!
Имя Герцена все еще было под запретом.
– В кружевах? – Ханжонков вспомнил.
– В кружевах и прошивках! – Немирович-Данченко уточнил.
На съемочной площадке центавр Грибоедов похищал девственную Анну Керн, и Пушкин, в петушиных перьях, юлюлюкая, гнался за ними, потрясая копьем. Шекспир!
Легко, упруго, мощно центавр мчался с девственницею на плече на фоне нарисованных деревьев, и настоящие гусеницы падали им на головы.
На борзом коне им навстречу несся Чехов.
Вот на мгновение они поравнялись.
Голые амурчики с лицами бритых мужчин закричали женскими голосами – поползень, который окарачь ходит, высунул из кустов голову.
Тот, кто успел, ахнул: Чехов подхватил Анну! Снял со спины центавра! Пересадил, впереди себя, на своего коня.
Снято!
– Это и была тайна Чехова? Его отношения с Анной Керн? Кто, конкретно, был Анною Керн? – несколько позже, когда почти все улеглось, тамбовские пытали биографа, но тот, не зная и сам, отсылал их то к Марксу, то к Ленину.
Несколько позже, когда почерневшие от копоти машинист и кочегар, в красных колпаках, при маузерах, пришли с обыском на дачу в село Спасское – в полуразрушенном павильоне, в саду за домом, они обнаружили гроб, вскрыли и извлекли пулемет.
Новейшей конструкции с вращающимся по кругу стволом, он был замаскирован под вентилятор, да так искусно, что, пока они его не включили и десяток пришедших с ними солдат не полегли от веером разлетевшихся пуль, и в голову никому ничего не пришло.
Потом, тоже случайно, кочегар запустил восковой валик, и с фонографа в уши им прозвучал демонический смех.
Они пригласили священника, расстреляли его и положили в гроб.
После чего Евдокия Исааковна Коновицер, тоже с маузером, в красной косынке всем дала напиться свежего морковного чаю.
Дородность делала ее движения медленными.
Вокруг ее шеи поднималась тюлевая рюшь.
Ее прелестные глаза были глубоки, сини и пусты, как небо.
Утро обещало прекрасный день.
Отдельные слова бессмысленно подчеркивались и звенели, переливаясь в пустых звуках.


Глава двадцатая. ХОРОШЕНЬКИЙ  ВЕЛИКАН

Возвращаясь по Европейскому мосту, после всего произошедшего с ним, Скарятин отчетливо понимал, что теперь ему не осталось ничего другого, кроме как убить карлика Римейко.
Скарятин посмотрел вниз: товарно-пассажирский поезд стоял среди рельсовых путей; Скарятин спустился по насыпи.
Собственною персоной Анна Керн стояла в сенях спального вагона, отпирая красный мешочек и доставая подушечку.
– Хорошенький великан, я не знала, что вы едете. Зачем вы едете? – свободно она сказала ему, как до него говорила Шатобриану, Альфреду де Виньи, Гюго, Пельменю, Баранту, Гизо, Виктору Кузену, Шарлю Дюпену, Сегюру, Рекамье, Кювье, Лафайету, Стендалю и Просперу Мериме.
Только что застрелившая Кальметта, Генриетта Кайо, у себя в купе, судорожно искривив лицо, держала кальметтову голову на коленях – глубоко между них!
В полумужском костюме баронесса Пфеффель подала Скарятину старинную саблю и указала пальцем.
Скарятин обнажил клинок, готовый взмахнуть им, как только откроется дверь сортира.




ЧАСТЬ  ВОСЬМАЯ


Глава первая. ТОЛОКА  НА  ВЫВОЗ

– Кто был тот новый человек на крыше? – когда все закончилось, я спросил у Гурскалина.
– Какой человек? – сделался он похожим на первого мужа Серафимы Штерич.
– На даче в Третьем Парголове. Загримированный под Ферзена. Когда неожиданно Станиславский возвратился в Москву?! – я напомнил.
– Так бы и говорили. Сразу! – Гурскалин стал походить на второго. – Сейчас не припомню, – не захотел он сказать правду.
Расхохочись я тогда – все бы пропало; насилу я сдержался: одним больше, двумя меньше – какая, в сущности, разница?
Врачи посоветовали мне брать покамест электрические ванны в Еленинской больнице – я предпочел солнечные в Мариинской – Гурскалину же солнечные ванны предписаны были напрямую после всего того, что произошло с ним – на двух соседних шезлонгах мы нежились под живительными лучами.
– Итак, в доме было тихо и чинно, – вернул я Петра Ивановича к тому месту повествования, с которого сам же и сбил.
– В доме было тихо и чинно, – плавно Гурскалин покатил. – Всякий сидел за каким-нибудь делом, а снаружи доносились только шум ветра да однообразные крики грачей. Случалось, обитатели вели общий, непринужденный и пошлый разговор, но чаще каждый из них твердил свое.
– Четыре года промчались незаметно, как блаженный сон! – говорила Инесса Федоровна.
– Согласно с Аристотелем и вопреки Аристофану! – говорил дядя Ваня.
– Влюбился с той безумной страстью, на которую способен только поляк! – говорил Грумм-Гржимайло.
– Поедемте к Палкину в отдельный кабинет! – говорил Птушкин.
– На меня точно порчу навели! – говорил Постельс.
– Я именно был слеп и глух и вновь прозрел и стал слышать! – говорил генерал Бардаков.
– Бывает толока и на вывоз назема, – говорил духоборец Веригин.
– Действительность превзошла ожидания, – говорила огородная девочка.
– Меня томят тысячи сомнений! – говорил прокурор Хованский.
– Кукушку свою, Владимира Ильича, ни на какого ястреба не променяю! – говорила Инесса Федоровна.
– Роман помогает провести время в вагоне или перед сном в постели, в опере встречаешь знакомых, а на картинной выставке рассеиваешься, – говорил Энгельгардт.
– Даргомыжский совсем от рук отбился. Холоден, сентябрем глядит, избегает меня. Что я ему сделал? За что он на меня сердится? – говорил Гриневич.
– Господа, переменимте разговор! Предстоит ог-ла-ше-ние! – восклицал почтовый чиновник.
Решительно ему не хотели внять.
У каждого в этой трагикомедии была своя собственная роль.


Глава вторая. ПОНЮХАТЬ  СТАТУЮ

Когда Александр Платонович Энгельгардт объявил, что репетиция закончилась и все свободны, никто до поры не стал уезжать из Третьего Парголова – разве что небольшая группа участников буквально на день отлучилась с места  действия в Тихвин на старое кладбище Александро-Невской лавры.
С надгробных камней там говорили набожность, суета, гордость, искреннее горе и пустая риторика.
Какой-то шутник надел на голову чугунному Даргомыжскому-отцу красный мешочек, и они сняли этот мешочек у него с головы, но прежде, войдя на кладбище так, чтобы пройти мимо женской могилы, они дали себе труд присесть и хорошенько почистить мраморную плиту с фамилией покойной (Алексей Кириллович Врон – с каким-то даже остервенением!); когда работа была закончена, все со значением переглянулись: не было больше никакой  АННЫ  КАРЕ – была  АННА  КЕРН.
– Поцелуйте могилу! – Алексей Кириллович предложил Ферзену.
Оба они поцеловали.
Когда же дошло до красного мешочка на голове Даргомыжского и его с нее стащили, не то чтобы все ахнули, но как-то притихли: никакой, по большому счету, это не был Даргомыжский. Великан двух аршин двенадцати вершков – да, но не Даргомыжский.
Лицо Александра Сергеевича было женским.
Приехавшие с псом, они дали обнюхать ему статую композитора, и умный Серко, взяв след, привел их к могиле Петухова.
– Домашний учитель моего сына и переводчик Гельмгольца, – тем, кто забыл, напомнила Серафима Ивановна.
– Фальсификатор Гельмгольца! – бывший при шпаге Алексей Кириллович Врон медленно обнажил ее и сильно вонзил в могильную землю.
Всем показалось, внутри кто-то вскрикнул.
Тотчас Серко принялся рыть сильными лапами; комья полетели во все стороны.
Яма сделалась довольно глубокой – все наклонились.
И едва не упали: из-под земли прозвучал голос.
В оцепенении они слушали.
– Недоразумение, как туман, пало на нашу землю, – вещали снизу загробно, – заволокло правду вещей и предметов, скрыло меру и цвет, натворило серых призраков – все стало зыбко, нервно иль мнимо. Не-до-ра-зу-ме-ние – вот слово, которым может быть характеризовано нынешнее состояние умов в России!
Опомнившийся первым Алексей Кириллович Врон упал на землю, сунул руку в дыру, зацепил что–то, потащил на себя, наверх.
– Историческая память отшиблена, самые свежие предания забыты, язык исковеркан, простой, здоровый смысл вещей утрачен, родной народ стал terra incognita, которую потом, уже в ваше время, вы станете открывать как Америку! – с каждым словом голос становился слышнее.


Глава третья. ПРЕКРАТИТЬ  КОМЕДИЮ

Четыре человека уехали из дома в Третьем Парголове – один появился, облеченный известными полномочиями; было пригласивший его для допроса Энгельгардт, неожиданно для себя сам из расследователя превратился в допрашиваемого.
– Ваша фамилия и имя? – придвинув чистый лист бумаги и обмакнувши перо в чернильницу, Энгельгардт обратился к новенькому, едва того удалось снять с крыши.
– Зовите меня Рабкрин, этого достаточно! – развязно тот отвечал, загримированный под Ферзена, но много меньше ростом.
– Сотрите грим, – Энгельгардт протянул тряпицу, смоченную глицерином. – Мне надобно видеть ваше истинное лицо!
– Вы правы. Самое время! – Рабкрин потер, и Энгельгардт увидел человека, которого ранее не встречал, носатого и толстогубого.
– С какой целью проникли на закрытый объект?! – решил Энгельгардт взять круче.
– Пора прекратить комедию, – Рабкрин снял сапог и вытряхнул пахучую бумагу. – Вот мой мандат! – он предъявил полномочия.
Энгельгардт долго смотрел на подпись и печати.
– Готов служить, чем могу, – развел он руками, – но, если не секрет, объясните, почему появились вы именно у нас?
– У вас, – Рабкрин показал клыки, – я появился на завершающей стадии. После Дармштадта, Парижа, Лиона, Москвы...
– А грим почему под Ферзена? – решительно не мог Энгельгардт представить.
– Я к вам прямиком из Тамбова, – Рабкрин хохотнул. – Иначе там не умеют! Уж если загримируют – так только под Ферзена. Провинция!
– Красота есть добро! – все же решил следователь перепроверить.
– Злодей не всегда бывает преступником! – тут же Рабкрин дал отзыв.
Исчезли последние сомнения. Остались принципиальные вопросы.
– Человек? – в самом деле Энгельгардт не знал. – Что он?
– Должен, – Рабкрин разъяснил. – Подчиняться судьбе.
– Жизнь?
– Наклонная крыша! – не стал Рабкрин отвлекаться на Мопассана.
– Некоторые?
– Падают и проламывают себе затылок, – снова не стал он называть фамилии.
– Мудрые? – не стал называть и Энгельгардт.
– Скользят, но держатся за кровлю.
– Вы?
– Хороший кровельщик и не подвержен головокружению.
Здесь случилась небольшая оговорка, которой следователь не придал тогда особого значения: вместо «головокружению» вначале Рабкрин сказал «кораблекрушению» и только потом исправился.
Следователь все же проследил направление взгляда Рабкрина: маленький человечек смотрел в окно: меж вишневых деревьев был протянут трос и по нему, с шестом наперевес, шел Валентин Серов.


Глава четвертая. ПОМЕНЯЛИСЬ  РОЛЯМИ

Они поменялись местами – теперь Рабкрин придвинул к себе чистый лист бумаги и обмакнул перо в чернильницу.
– Кто занимается подготовкой Исполнителя? – не стал, впрочем, он ничего записывать.
– Серова готовит агент Сундукьянц, – следователь не раскрыл особой тайны. – Согласно инструкции.
– Вас разве не предупредили? – Рабкрин поднял брови и опустил уголки рта. – Тамбов больше не доверяет Серову. Исполнителем назначен Ферзен.
– Приставим к Ферзену вдохновителей. Думаю, за неделю управимся!
– За неделю вы научите его ходить по канату?!
– За неделю, – тонко Энгельгардт улыбнулся, – мы научим его метко стрелять из охотничьего ружья!
– Означает ли это, что объект не будет сброшен с крыши? – Рабкрин встал, посмотрел за дверью и возвратился.
– Важно, чтобы он упал с крыши или чтобы был ликвидирован?
– Важно, чтобы он был ликвидирован и чтобы это выглядело, как несчастный случай!
– Объект будет устранен, и со стороны это будет трагическая случайность! – Энгельгардт обещал. – Планируются другие изменения?
– Да, кое-что необходимо реорганизовать, – Рабкрин ответил. – Я повышаю Гриневича в чине – его надобно вывести из подчинения Даргомыжскому и самого сделать группенфюрером – пусть сплотит вокруг себя верных людей и ждет сигнала к выступлению!
– Еще?
– Дармштадт сокращает финансирование! – сердито вдруг Рабкрин закричал на Энгельгардта. – Мы больше не можем оплачивать кутежи сына Серафимы Штерич, содержать прокурора Хованского и приглашать из Москвы режиссеров!
– А что Лион? – нисколько Энгельгардт не стушевался.
– «Лионский кредит» нашел дополнительные возможности: теперь Миролюбов может перейти к промышленному производству искусственного глицерина и открыть фабрику. Часть денег отойдет черкесам и кабардинцам – в нужный момент они прискачут к нам на помощь!
– Ульянов-Ленин – продолжать с ним?
– Всенепременно! – Рабкрин замахал руками. – Бросить на него лучшие кадры, привить все замашки! Усилить питание! Герцена пусть читает! Готовьте к роли!
– В таком случае... Инесса Федоровна? – убрал следователь взгляд.
Все предыдущие вопросы он мог решить самостоятельно – этого нет.
Впервые здесь засомневался и Рабкрин.
– По этому вопросу нет единства, – он даже пожал плечами. – Берлин настаивает на ее устранении – Париж, напротив, всячески стремится продвинуть как можно выше... Давайте предоставим действие своему течению!


Глава пятая. ОКОРОК  ИЗ  ПАПЬЕ-МАШЕ

Когда, возвращаясь со старого кладбища Александро-Невской лавры, в Тихвине они уселись в поезд, следовавший до Петербурга, никто из четверки и словом не обмолвился о том, что приключилось с ними всего лишь часом или полутора часами до того.
Какие-то татары, уродливые, наглые, торопливые и вместе внимательные и подобострастные, в необыкновенного цвета фуражках, липли, предполагая подслушать приватный разговор.
– Если прикажете, ваши сиятельства, отдельное купе сейчас опростается: барон Штенгель с дамой.
Действительно, тут же на носилках из купе вынесли бесчувственного барона – за ним сразу под густым вуалем вышла дама.
Серафима Ивановна, Ферзен, Мария Александровна Сундукьянц и Врон с собакой сели на пружинный испачканный, когда-то белый диван. И рядом с собою положили груз. Мешок, вздрогнув на пружинах, улегся.
Окно осветилось ярким вечерним солнцем, и ветерок заиграл занавеской: поезд тронулся, Мария Александровна достала сваренный в мадере окорок, хлеб, крутые яйца – татары тут же доставили чай в казенных оловянных подстаканниках.
Окорок был из папье-маше, остальное – настоящее и съедобное.
– Для того, чтобы окорок получился вестфальским, хорошо выкормленную свинью предварительно следует скинуть с крыши! – громко сказал Ферзен, и татары захихикали под дверью.
Врон поднял стакан, посмотрел цвет и поставил обратно.
– Персиков нет ли? – крикнул он в коридор, и татары захохотали в голос.
«Татары не смеются так громко – это кабардинцы, – поняли все. – Центавры!»
Недоставало только Толстого с добровольцами.
В коридоре громко что-то треснуло, Ферзен упал с дивана – Серафима Ивановна совершенно потерялась; она стала биться, как пойманная кобылица.
– Отдайте мешок, – кричали из-за двери, – и вам ничего не будет!
Мария Александровна Сундукьянц тем временем ногами пробивала стенку с соседним купе – в образовавшуюся дыру они запустили собаку, бросили мешок и по очереди вылезли сами, каждый прямо на стрекотавшую камеру и присевшего за нею старика Любке.
– Кто, – его взяли за горло, – поручил тебе заснять эту сцену?! – сжимали они пальцы.
– Огородная пугалка! Безобразов! Гриневич! Даргомыжский-отец! – хрипел старый немец.
– Не верим! Не верим! – сжимали они сильнее.
– Надежда Константиновна Крупская, – вполне убедительно оператор сказал...
Когда, наконец, они возвратились в Третье Парголово, из-за большого сиреневого куста навстречу им вышла Инесса Федоровна и на ходу, не подымая глаз, не повышая тона, просто и как бы в пространство произнесла несколько слов, которых они не разобрали.


Глава шестая. ЗАСТАЛА  ВРАСПЛОХ

Она сказала, уже среди обнявшей их со всех сторон ночи, что до того, как распрощаться и разойтись по комнатам, все постояльцы перед сном прослушали главу из «Ощущений» Гельмгольца, которую вслух прочитал Владимир Ильич, и там, в этой главе, переведенной на русский язык Петуховым, описывалось, как однажды автор взял в дом глухого карлика, который был ненормален психически, ел гусениц, жил в сундуке и сумел совратить прислуживающих по дому англичанку, экономку, приятельницу экономки, черную кухарку и кучера – Гельмгольц подробно не только описал свои ощущения от совместной в доме жизни с карликом, но, оказывается, и записал их на принципиально новый, только что к тому времени изобретенный им прибор – фонограф, украденный карликом накануне его бегства из дома в тихом провинциальном Дармштадте; Инесса Федоровна ожидала какого-нибудь ответа, но Серафима Ивановна, Ферзен, Мария Александровна и Врон с собакою лишь пожелали ей счастливых сновидений и тут же растворились в доме, сославшись на усталость. 
Отчасти все же сработало: она застала их врасплох – никто из возвратившейся четверки не сумел приготовить лицо к тому равнодушно-вежливому и усталому выражению, с которым им следовало принять ее рассказ, давая понять тем самым, что услышанное ни в коей степени никого из них не затрагивает; вместо того, чтобы деликатно позевывать в ладошку и переминаться на месте, Серафима Ивановна совершенно невольно вдруг улыбнулась хитрой и вместе глупой улыбкой ,и, глядя на нее, остальные трое улыбнулись так же хитро и глупо, выдавая себя с потрохами – было в рассказе Инессы Федоровны нечто, очень даже касавшееся их всех, и созвучное тому, что старательно они закрывали телами от взгляда Инессы Федоровны, закрывали, но закрыть не сумели: то был мешок, привезенный с кладбища, и не в мешке, самом, собственно, достало у Инессы Федоровны стойкости поиграть предлогами, а именно в мешке, внутри его, теперь стало очевидно, находилось то нечто, что в той или иной степени созвучно было ее рассказу, прозвучавшему в саду перед домом среди обнявшей их всех ночи.
Все в доме спали – все, да не все: стоило возвратившейся с кладбища четверке разойтись по комнатам и Инессе Федоровне Арманд, спустя некоторое время, уйти следом, как из кустов, подслушивавший, выбрал Энгельгардт – теперь доподлинно он знал, как ему следует поступить с этой женщиной: казнить или миловать и дать ей проявить себя во всем объеме личности – положительно склонялся он ко второму варианту, но не отбрасывал пока и первого; как только Энгельгардт ушел, с крыши, видевший все, в копну сена воровски спрыгнул Рабкрин: не до конца доверявший Энгельгардту, он должен был определить свое отношение к нему и сделать выводы, могущие в отношении к тому иметь последствия прямо противоположные; стоило исчезнуть Рабкрину, и из копны сена выбралась Надежда Константиновна Крупская, с самого момента появления Рабкрина в доме, не выпускавшая его из виду – легко она могла поймать его, прыгавшего на большой кухонный нож, с которым никогда не расставалась, но делать этого сейчас не стала – всегда успеется!


Глава седьмая. ПО  ВОРОБЬЯМ

В комнатах был некоторый беспорядок.
Окна стояли настежь.
Скончался прокурор Хованский – он умер внезапно, без сомнения, сожалеемый всеми.
Иссиня-белый он лежал на рогоже. Над ним торжествовал злой недуг.
Утро было превосходное, ароматичное, дышавшее запахом ландышей и фиалок.
Придвинув стулья, все уселись за длинный стол, стали накладывать себе на тарелки яичницу и простоквашу и тут только заметили, что за ночь огородная девочка из ребенка расцвела прекрасной девушкой, лицом хотя не красавицей, но стройной, увлекательной в каждом движении, прелестной, как непорочность, милой и добродушной, как ее лета.
Весело все смеялись над свежестью ее румянца.
– Причесать с тупеем! – кричала Мария Александровна Сундукьянц.
Серафима Ивановна Штерич смеялась глупо и принужденно, как смеются в отдельных кабинетах: она знала – девочка отдавалась своевольным шалостям, лукавой беготне, а потом тайным поцелуям и мимолетным ласкам. Она уже пользовалась славой несдержанной ветреницы, и приговаривали, что и девичество ее нарушено.
– Вот так бутон! – шамкали генерал Бардаков и призрак, потирая руки.
Светлое утро делалось все более и более солнечным.
Сад имел цветущий вид: вокруг задорились сочные ландыши, белые, словно восковые, колокольчики которых мелодически позванивали.
В шляпе из тончайшего касторового сукна восхитительного цвета фуксии Ядринцева Нина Ивановна сорвала ее с себя так, что густая волна белокурых кудрей прямо-таки побежала по ее спине.
Утро дышало особенной прелестью.
По огороду, обрытому канавой и обсаженному ветлами, вдоль грядок, прогуливались Лермантов и княжна Макулатурова. Лицо Геннадия Васильевича дышало энергией и силой. Платье княжны с одного бока от талии донизу было не зашито, а только слегка скреплено крест–накрест тройным зеленым шнурком, позволяя видеть, словно через решетку, стройную безволосую ногу.
За домом громко Ферзен стрелял по воробьям из охотничьего ружья.
Художник Валентин Серов покрасил бороду Гиршмана в синий цвет.
– Пришел твой последний час! – пугал Гиршман Любовь Орлову.
Морозов буквально валялся.
– Ты что же не женишься?! – показательно приставал к Энгельгардту дядя Ваня.
Он выспался после завтрака и имел помятый вид: сидя на скамье он поправлял свой щегольской галстук.
– Я, понимаешь ли, ставлю девство выше брака, – поддавшись общему настроению, Энгельгардт отшучивался.
На нем был темный, плотно облегающий костюм наездника, высокие сапоги с отворотами и длинные перчатки из датской кожи.


Глава восьмая. ЛОШАДЬ  СТРОНУЛАСЬ

Привели лошадь.
Жестом, похожим на мужицкий, Энгельгардт сдвинул набекрень шляпу.
Побывавший когда-то в ремонтерах, он видел: мухортая кобыла.
– Казаки скачут на уздечках, а кабардинцы – на мундштуках! – сказал Энгельгардт холодно, но с блестевшими глазами.
Мощно он вдохнул в себя запах резеды: случай давал обширное поле для рисовки: Валентин Серов углем схватил первые линии.
Когда-то на лошадях Александр Платонович совершал порядочные концы – больше в тарантасе.
В подпруге лошадь была необыкновенно широка – она прижала острое ухо и вытянула черную губу.
С деланно-испуганными глазами Безобразов и Иванов-немец смеялись поджигающим смехом.
– Самое оголовье кавалерийское так устроено, что не допускает езды на трензельке! – Энгельгардт храбрился.
Невостребованные гамаши для верховой езды лежали на длинном столе.
– Стрелять глухарей в Руенталь! Лисиц и рысей на Пороховых заводах! Волков в Токсово! Медведей в Бронницах! – не выдержали нервы у Ферзена.
Краска вступила Энгельгардту в лицо.
Спросивши стул, с него он перевалился в седло от Циммермана.
– Давайте ей выбирать, как она хочет, – сказал Врон Энгельгардту.
Все видели: лошадь оседлана дутно: седло было так подпружено, что Александр Платонович сидел, поджав ноги, с длинными поводьями почти на самом заду лошади.
Одиночные зрители стали перебегать с места на место, чтобы лучше видеть.
Ужасная величиной и жиром перепелка пролетела над головами – Ферзен, не задумываясь, снял ее выстрелом в глаз.
Раскрашенные деревянные головки ангелов из какой-то старинной церкви, прибитые к шестам на огороде, показалось всем, развернулись в сторону разворачивавшегося действия.
Миролюбов сделался до неприличия весел; дядя Ваня острекал себе руки крапивою.
Одной ногой Энгельгардт касался земли; крылья седла трепетали; лошадь подняла зад – Энгельгардт потянул за поводья.
Многие из зрителей пожелали прекратить сцену.
Все видели: седло сейчас свернется.
– Браво! – пробился чей-то один голос.
Сзади что-то стукнуло, перед глазами Энгельгардта мелькнули доски беседки.
Лошадь стронулась – графиня Блудова получила комок грязи в лицо.
Кругообразно Энгельгардт работал поводьями.
Победоносно он глядел.
Он веселился наивно, что лошадь шибко бежит!


Глава девятая. ВЪЕХАЛИ  В  КАМЫШИ

Когда Энгельгардт, наконец, упал и Ферзен пристрелил кобылу, Инесса Федоровна Арманд вышла из дамской беседки и, переглянувшись с Валентином Серовым, стоявшим подле, пошла вглубь сада, в то его место, где был вырыт небольшой, но глубокий пруд, в котором на глубине водились крутолобые голавли и откуда по ночам иногда слышались русалочный смех и возгласы.
«Как жаль, что нельзя умереть дважды!» – своими ушами иногда она слышала, там кричали. И еще, сдавленным голосом: «Шах и мат!»
Лодка была шатка на ходу – чтобы дать ей устой и ловче править веслом, Серов встал на одно колено перед Инессой Федоровной и сильным упором весла остановил качанье лодки. Она поплыла ровно и легко, как под парусом.
Они въехали в камыши.
– Валентин Александрович, – Арманд спросила, когда никто не мог их услышать, – кто именно привел лошадь?
Художническим взглядом Серов увидел внешние признаки.
Он открыл рот, чтобы сказать ей, что лошадь привели богомольные балерины, но невольно сказал совершенно другое.
– Лошадь привели участники экспедиции на Алтай, – сказал он ей вполне по-французски.
– Как однако мы все склонны к этим жестоким зрелищам, – она поболтала рукой в воде. – Вы едете в Москву?
Открытие всего еще не висело над ними, но что-то положительно нависало.
– В Москву едет Ферзен, – Серов сплюнул за борт, и голавль подхватил.
– Что ли он научился ходить по канату? Сумеет не хуже вас пройти между двумя крышами? Не сверзится? – Арманд говорила, что хотела.
– Ферзен наловчился стрелять из охотничьего ружья и этого станет! Ферзен заряжен на действие! – лицо Валентина Александровича вдруг приняло торжественную неподвижность мертвого.
– Всегда ли отличаете вы Ферзена от Рабкрина, загримированного под него?
Инесса Федоровна оценила мимику.
– В Москву поедет Рабкрин, Ферзен в гриме будет изображать Рабкрина здесь, и для всех – в Москву поедет Ферзен?! – Серов на лету подхватил мысль, еще не вникнув в ее суть.
Они продолжали плыть, уже молча и поминутно поднося к губам указательный палец.
Беззвучно Серов погружал весла в воду.
Руками Инесса Федоровна отстраняла стоявшие на пути камыши.
Они были у цели: крохотный островок отлично был замаскирован густыми зелеными зарослями.
Причаленная к нему, на легкой зыби покачивалась пустая лодка.
Ее пассажиры в количестве четырех сидели кружком на суше и были куда как знакомы незаметно подплывшим.


Глава десятая. НИЧЕГО  ПОДОЗРИТЕЛЬНОГО

Ничего подозрительного они не заметили.
Мария Александровна Сундукьянц развязывала мешок.
Алексей Кириллович Врон поровну разливал на четверых.
Отломанной веткой Серафима Штерич отгоняла комаров и мух.
Ферзен, разувшись и протянув ноги в воду, целился в голавлей из ружья.
– За нашу победу! – он перекрестился, все выпили и заели.
– Зачем оно нужно было кабардинцам? – Мария Александровна извлекла довольно громоздкое устройство с большим восковым валиком и длинною граммофонной трубою.
– Думаю, они не знали, что в мешке – фонограф, – Алексей Кириллович мелко порвал чью-то фотографическую карточку и пустил обрывки по воде. – Известно, они охотятся за шкатулкой Наполеона!
– Той, что ли, что была похищена из ячейки банка «Лионский кредит»? В свое время? – как бы невзначай Мария Александровна Сундукьянц подтолкнула племянницу.
– Эту шкатулку я встречала в своей прошлой жизни. В Москве, – не ожидавшая резкого толчка глупо Серафима Ивановна призналась. – Там внутри... – едва она не проговорилась, но с другой стороны ее подтолкнул Ферзен, и она прикусила язык.
Мария Александровна Сундукьянц подождала, но более ничего нового не услышала.
– Внутри находится то, что представляет огромную художественную и историческую ценность, – продолжил Врон о том, что все давно знали, – в особенности для России и Франции. Вот почему, – развил он далее, – шкатулку несколько раз похищали: похитят во Франции – переправят в Россию, похитят в России – переправят во Францию! Сейчас шкатулка в России, и охотятся за нею французы!
– Они наняли кабардинцев! – неузнаваемый, пылко вступил Ферзен. – Кабардинцы разнюхали, шкатулка спрятана на Тихвинском кладбище! А тут мы! Возвращаемся с кладбища! С мешком – вот этим! – он ткнул мешок босой ногой. – Центавры решили: шкатулка! А там – фонограф, прибор для записи и воспроизведения звука!
– Как звукозаписывающий и воспроизводящий звук прибор попал в могилу Петухова? – не знала Серафима Ивановна.
Этого не знал никто; все же к вопросу можно было оказаться ближе.
– Изобретенный Гельмгольцем, – преднамеренно подвела Мария Александровна Сундукьянц, – прибор был похищен карликом Римейко накануне его бегства из Дармштадта. А дальше – рассвирепевший ученый поручил своему исполнителю Петухову разобраться с горбатым и изъять последнее слово научной мысли. Неосторожно Петухов обратился за помощью к Даргомыжскому-сыну, а тот – к Серову-отцу. Все трое погибли.
– Что же такое здесь записано, из-за чего людей положили? – уже заудивлялся Врон.
– Думаю, – открыла рот Серафима Ивановна, – здесь наговорено, где спрятана шкатулка.


Глава одиннадцатая. ГРУБЫЙ  КОЗЕЛ

– В скульптуре дается только форма без окраски, в живописи – только цвета без формы, – Серов ухмылялся, гребя, на возвратном пути.
Его маленький рот и громадные подведенные глаза с длинными ресницами больше не вдохновляли ее.
– Со временем мы будем с вами злейшие враги на смерть... на ножи! – Арманд приглядывалась.
Будучи весь закидан грязью, сидевший в лодке видел: она находится в раскиданном состоянии духа.
– Польщен и тронут, – он шутовски поклонился. – Сегодня же возвращаюсь в Петербург.
– В вагоне с вами может случиться катастрофа, – она предупредила до гадости грубо. – Вы можете умереть или превратиться в калеку!
– Умереть, как Хованский, – ее угроза вызвала его на замечание, – или как Мопассан?
Он изменил тон – с прибрежной мели они выплыли на тоню.
– Вы – грубый козел! – с вывернутыми ноздрями Арманд бросала запальчиво.
Приготовишка трепещущая проплыла мимо на аспидной доске, более любопытствующая, чем испуганная; вдали под белым развернутым парусом прошли Лермантов с княжной Макулатуровой.
Из красного мешочка, все для себя решив, Инесса Федоровна извлекла надувную подушку.
– Что такое? Чего еще придумали? – заметно гребец занервничал.
Тем временем смелым жестом Арманд подняла платье.
Она сбросила с себя все и осталась голая в одних дешевых серых чулках с простыми подвязками.
– Но это же Бунин! – похожий на Серова прозрел. – Или Мопассан?
Он бросил грести и смотрел.
Арманд раскачивала лодку.
– Немедленно прекратите! – художник закричал не своим голосом. – Немедленно!
Отчаянно он зацарапал по деревянной обшивке огромными пушкинскими ногтями.
В лицо ему она плеснула воды – дешевый грим потек черным ручьем: Гриневич! Ей подменили Серова Гриневичем!
Она не знала, в какой момент, но – тем лучше!
Раскачивать – долго; стальным указательным пальцем Арманд пробила днище.
Вода хлынула, затопляя; Гриневич, обмочившись, кричал.
С надутой подушкой в руках белой лебедью красиво Инесса Федоровна перекинулась в волны.
Четырехвесельный елбот подобрал ее ближе к вечеру.
Морозов, Гиршман, Орлова деловито вынули ее из воды, растерли искусственным глицерином и облачили в сухое.


Глава двенадцатая. ЛЮБОВНИКИ  ПОСМЕЯЛИСЬ

Александр Платонович Энгельгардт лежал в хорошо проветренной светлой горнице на втором этаже – у него были сломаны три ребра и помяты щеки.
«Кто и зачем подменил лошадь?» – мучился он вопросом.
В окно видно было, как по тонкому, почти невидимому тросу туда и сюда на фоне безоблачного неба расхаживает Валентин Серов – ему было без разницы, трос это или канат.
«Канат вполне она могла перегрызть, – думал Энгельгардт о лошади,  – а вот трос – шиш ей!»
Ему не хотелось думать, что лошадь была кабардинская: кабардинцев наняли французы, а черкесов – немцы: княжна Макулатурова была наполовину черкешенкой, наполовину кабардинкой.
Огородная девушка, причесанная с тупеем, вошла, рдея румянцем.
– Действительность превзошла ожидания! – она сообщила.
Она, когда он был здоров, помогала ему провести время перед сном в постели.
– Подоспел отчет о кораблекрушении? – как мог справился Энгельгардт с головокружением. – Выплыл муж Серафимы Штерич? Иван Сергеевич Лутковский?! Утонувший в море по подложным документам?!
Любовники посмеялись.
– Выплыл – не выплыл, а приходит к ней по ночам регулярно! В виде призрака! – огородная девушка в зеркале оглядела тупей.
Снова они посмеялись.
Серов прошел по воздуху за окном – помахал рукою.
– Действительность, – Энгельгардт возвратился, – как же превзошла?
– Богомольные балерины, – завербованная им, она доложила, – справились решительно со всеми возложенными на них поручениями. Буквально им удалось всё!
– Полили крышу глицерином? – Энгельгардт ухмыльнулся, представив, как полетит с крыши главный соперник его.
– Крышу – ерунда! – девушка со значением подняла три пальца. – Они вдохновили Ферзена! – один палец она опустила. – Они засветили пленку старику Любке! – девушка опустила второй. – Они имитировали в поезде нападение кабардинцев-центавров! – она опустила последний.
– Чтобы придать значимость мешку, который сами же подложили в могилу Петухова! – Энгельгардт догадался.
– Чтобы никто не засомневался, что фонограф внутри – подлинный! – девушка уточнила.
– Разве же подменили и фонограф?! – глупо в этот момент лежавший себя выдал.
Тут же огородная девушка нырнула к нему под одеяло.
Абсолютно иной уд представился ей.
Это был не Энгельгардт!
Искусно загримированный под него в кровати лежал Постельс!


Глава тринадцатая. ВЫХВАТИЛ  И  ВЫСКОЧИЛ

           «Кто и зачем подложил Постельса на место Энгельгардта, и где сам Энгельгардт?» – решительно не понимали Серафима Штерич, Ферзен, Мария Александровна Сундукьянц и Алексей Кириллович Врон.
Возвратившиеся с островка на пруду после небольшого пикника на нем, они услышали крики, доносившиеся со второго этажа, и, поспешив туда, увидали в угольной комнате растерзанного и исцарапанного Постельса, в то время, как кто–то еще в холщевой блузе и парике с тупеем убегал прочь от них по тросу, протянутому из сада к дому.
– Серов? На вас напал Валентин Александрович? – Мария Александровна Сундукьянц спросила Постельса. – Один он может ходить по канату.
– Еще призрак, – заметив что-то на полу, Ферзен наклонился. – Он может передвигаться по воздуху и без каната.
– Я говорила, что на крышу нельзя сажать пассажиров, – невпопад, по-английски, брякнула Серафима Ивановна. – Решительно в доме все смешалось! Дети бросили шкатулку, представляющую поезд...
– Поезд? Товарный?! – Алексей Кириллович Врон взял из рук Ферзена предмет, который тот поднял с пола. – Это ваша шкатулка? – тут же спросил он Постельса.
– Первый раз вижу! – Постельс отвернул голову.
– Как вы попали в постель Энгельгардта? – Мария Александровна заглянула под кровать.
– Не знаю, – Постельс подумал. – Помню, натощак я съел персик и после этого ничего не помню.
– Кто вам его дал? Кто дал вам персик?! – Серафима Ивановна вздрогнула и после этого вздрогнула еще раз.
– Персик мне дал князь Хованский, – быстро Постельс ответил. – Их у него была целая куча – оставался последний... уже не мог он осилить.
– Вы были в близких отношениях с покойным? – Ферзен покраснел и рассердился на себя за то, что покраснел.
– Он приходил в мою комнату, – Постельс засвистал.
– Один? – Врон сделал вид, что хочет открыть шкатулку. – Князь прокурор Хованский ночью приходил к вам один?
– Он приходил по-разному, – Постельс придержал крышку. – Один. С Гриневичем. Гриневич мог прийти без него.
– Они гримировали... гримировали вас под Энгельгардта, и вы развлекались? – Мария Александровна Сундукьянц от отвращения сплюнула.
– А оглашение как же, ваше с Ядринцевой?! – Серафиму Ивановну затошнило.
– А после втроем вы пробирались в конюшню к кобыле? – Алексея Кирилловича Врона вырвало вестфальским окороком.
– Лучше все же употреблять кобылу, чем совратить девушку! – Постельс, изловчившись, выхватил из рук Врона шкатулку и, в чем был, выскочил за дверь.


Глава четырнадцатая. ЭРЗАЦ-ЛОШАДЬ

Теперь, выходило так, кобылу никто не подменял – ее совратили!
По размышлению Валентин Серов позвал Морозова, Гиршмана и Орлову.
– Нам следует извиниться перед кабардинцами, – он сказал, – пускай вернут Энгельгардта. Они считают, кобылу охлопотал он, виноват же Постельс, и судить надо его. Мы отдадим им Постельса в обмен на Энгельгардта!
– Мы знаем, как они поступили с Хованским и Гриневичем, – Морозов засомневался. – Они убьют Постельса.
– Вам хочется, чтобы они убили Энгельгардта? – Серов помнил о сложных отношениях члена его группы со столичным судебным следователем.
Однажды они встретились в опере. Потом на картинной выставке. Их третья встреча состоялась в вагоне поезда. Во всех трех случаях на запястьях Морозова оказывались стальные американские наручники, и Валентину Серову с каждым разом становилось сложнее вызволять натурщика из Дома предварительного заключения.
– Я думаю, – серыми умными глазами рассмеялся Гиршман, – жизнь уважаемого Александра Платоновича находится вне опасности!
– Когда? – невпопад спросил Серов.
– Милейший господин Энгельгардт, – одной ногой Гиршман постучал о другую, – талантливо нас разыграл: не было никакого похищения!
– Куда же тогда он делся? – с испугом, как будто ожидая удара, как будто защищаясь, Орлова подняла руки к лицу.
– Он ускакал! Александр Платонович Энгельгардт ускакал на лошади! – Гиршман зацокал языком.
– Па-а-азвольте! – Морозов, Орлова, Серов на него замахали. – Видели мы своими глазами: кобыла упала!
– Упала другая кобыла – таки ее подменили! Упала кобыла ночная, а не дневная, та, которую татары приводили после отбоя, – Гиршман изобразил крымчака. – Вернее даже она не упала, а присела. Перед Постельсом. Тот был в гриме, все приняли его за Энгельгардта, но лошадь-то знала, что это Постельс и потому присела, думая, что свидание любовное. С минуты на минуту Постельс мог быть разоблачен – картинно он изобразил несчастный случай, и первым подоспевший к месту Ферзен тут же сгоряча пристрелил эрзац-лошадь. Постельса, не разобравшись, принесли в комнату Энгельгардта, сам же Энгельгардт, обеспечив себе алиби, в суматохе ускакал на настоящей кабардинке – оба в настоящий момент благополучно здравствуют.
– Так значит, кабардинцы не похищали Энгельгардта – он сам прискакал к ним! – по пыли Серов стал рисовать виселицу.
Он понял все.
– Но вы-то как об этом узнали? – не поняли Морозов с Орловой.
Еврей, рассмеявшись, нагнулся – из принесенного мешка вынул старинную резную шкатулку, отвел руку Серова и, не поясняя пока ничего, поставил ее в пыль на виселицу.


Глава пятнадцатая. ДВЕ  МЫШИ

Жестом Гиршман показал Серову отпереть дверь, и Валентин Александрович подчинился.
Один за другим в комнату входили постояльцы; у каждого в руках была шкатулка; он или она ставили ее на стол, и Гиршман, чтобы не перепутать, присваивал всякой заранее приготовленный бумажный нумер.
Когда нумера вышли, Гиршман взял в руку первую шкатулку.
– Та, что вместе с Инессой Федоровной поэтапно переходила от Гельмгольца к Владимиру Ильичу! – легко он откинул крышку.
Две мыши тут же выбежали и юркнули по углам. Все в комнате рассмеялись, и Гиршман поклонился, как заправский фокусник.
– Жизнь есть приспособление внутренних отношений к внешним! – несмотря на ослабевший слух и невралгию в ушах, внятно произнес генерал Бардаков.
Гиршман взял вторую шкатулку.
– Та, что подложили Серафиме Ивановне в сундук, когда она приехала в белокаменную!
Знавший секрет изготовления, он открыл ее, вынул маленький гуттаперчевый резонатор и вставил генералу Бардакову в ухо.
– Я именно был слеп и глух, и вновь прозрел и стал слышать! – тотчас Бардаков закричал.
В комнате зааплодировали, и снова Гиршман поклонился.
– Шкатулка, которую Серафиме Ивановне для передачи господину Энгельгардту вручил московский следователь Барсов! – он высоко поднял следующую, и оттуда повалил густой белый дым.
Раскрыли окно, и когда прояснилось, Гиршман продолжил.
В шкатулке Григория Ефимовича Грумм-Гржимайло оказался малиновый полосатый халцедон величиною с кулак.
            Шкатулка Ферзена до краев была заполнена ружейными патронами.
Сразу в двух шкатулках, принадлежавших Нине Ядринцевой, лежали окорок из папье-маше, белая страусовая эгретка и оловянный  подстаканник.
Последней нераскрытой на столе оставалась шкатулка, которую сам Гиршман накануне принес в мешке.
Гиршман смотрел перед собой сияющим взглядом.
Среди постояльцев началось волнение, живость, быстрота мысли и речи – приближалось объяснение, оно могло оказаться фатальным, и его страшились.
Ферзен сделался злым, Ядринцева Нина Ивановна – фальшивой, Григорий Ефимович Грумм-Гржимайло – смешным, Серов – добрым, Инесса Федоровна – простой, а генерал Бардаков – величественным: все роли изменились.
Головы стали тяжелы, в головах стало путаться, волны моря бессознательной жизни стали сходиться над головами.
«Там – девочка! Новорожденная маленькая девочка!» – начал сходить с ума Морозов.
Мерно старый Любке стрекотал кинокамерой.


Глава шестнадцатая. РАЗНООБРАЗНЫЕ  ТОЛКИ

Все кончилось беспамятством.
Никто из приглашенных к Серову не помнил,   ч т о   произошло у художника в комнате и более того – никто не запомнил, что вообще куда-то там был приглашен явиться со шкатулкой: будто ничего и не было.
В правом ухе военного генерала Бардакова, правда, появился новенький гуттаперчевый резонатор, но почему непременно его следовало связать с тем небольшим провалом в памяти, который никому из ощущавших его не причинял вовсе никаких неудобств?!
Жизнь продолжалась, приятная летняя жизнь за городом, среди цветов и плодовых деревьев, в большом творческом коллективе, где каждый стремился как можно талантливей выполнить свою часть работы.
Что-то такое, правда, пробовала говорить Крупская, ножом вырезывая из конины натуральную котлету – экономку стыдили, одергивая:
– Перестаньте, Надежда Константиновна, всегда вы скажете глупость!
Орлова, существо без молодости, сидела в гамаке с Валентином Серовым; она трогала волосы его и плечи; ей можно было дать и тридцать, и шестьдесят, и девяносто лет.
Самому себе улыбаясь, Морозов глядел повыше голов собеседников.
Толки шли самые разнообразные.
Говорили о видах на урожай, о том, что кулику еще далеко до Петрова дня, о том, что Станиславский возненавидел театр и хочет теперь только жизни, а разбитые зеркала всегда оказываются венецианскими.
Плечами княжна Макулатурова задевала ветки акаций, и те осыпали ее крупными каплями.
«Какая она театральная все-таки!» – оценивал дядя Ваня.
Воспользовавшись многолюдием, однажды ко всем прочим снова присоединились Энгельгардт и Постельс.
На комнаты прокурора Хованского и Гриневича, правда, навешены были большие тяжелые замки, но мало ли по какой причине?!
Вечерами, надув брюшко, на пруду пели маленькие лягушки.
Владимир Ильич полон был умственных интересов – он был в вечной ажитации, говорил, что надобно сходиться, столковываться, стакаться.
Рабкрин формально отправлял обязанности его домового секретаря.
– Приятный застольный собеседник в обществе выше Шекспира и Христофора Коломба! – Ульянов диктовал, и Рабкрин записывал.
Нечувствительно первый сделался тенденциозен.
Вполне сознательно второй был учтив.
Третий постоянно вертелся под ногами, интуитивно фанатичный: Ферзен.
– Кому и за что отомстить? – потрясал он ружьем.
До поры его запирали в погребе.
– А! – иногда вдруг громко восклицала Инесса Федоровна помимо воли и сознания.


Глава семнадцатая. С  ЛОРНЕТКОЙ  В  РУКЕ

Она восклицала громко и неосознанно – так, словно бы кто ее толкнул, и она очнулась.
Несколько минут после этого она сидела без мысли, как бы ошеломленная ударом в голову, и все виделось ей по-иному.
Был дом, нелепо и неверно выстроенный в Третьем Парголове; был фруктовый сад; в саду был пруд и в нем – пруд пруди маленьких шумных лягушек.
Она была француженка, а они – лягушки.
– Ты – наша сестра! – кричали они ей.
Дети танцевали в голубых туниках под померанцевыми деревьями с руками, полными веток, плодов и листьев.
«Вполне съедобные ножки!» – Антихрист собственною персоной восседал в беседке с оторванными головами ангелов, и он, Антихрист, был женщиной в бархатном с кружевом платье, с пером, с золотой цепью на зашнурованной груди, с лорнеткой в руке и с презрительным видом, насмешливым вместе с надменным.
Мы ожидаем благоухания, приближаясь к розе, и отвратительной смерди, приближаясь к Антихристу, но – странное дело! – именно розы ей смердели, Антихрист же благоухал парижской косметикой.
Он был один на весь мир, Антихрист, и мог явиться лишь кучке избранных, Антихрист; припасть к нему жаждали многие, к Антихристу, но он выбирал лишь самых достойнейших, Антихрист!
Он был Антихрист, она – Арманд; он был Антихрист, она – лягушка!
– Ты – мой брат! – кричала она ему.
Он расправлял усы, такие роскошные, каким бы мог позавидовать любой кавалерист.
Его коньком, Арманд знала, был прогресс.
– Утишить как воспалительное, горячечное кровообращение дорог, телеграфов, пароходов, агрономических завоеваний, утилитарных путешествий и тому подобное?! – на грубом французском языке он седлал. – А средство одно, – выкидывал он руку вперед и пускал пену изо рта, – желать! Желать, чтобы  ПРОГРЕСС  продолжал скорее свое органическое развитие и чтобы воспаление перешло в нарыв, изъязвление или антонов огонь и смерть, прежде чем успеет болезнь привиться всем племенам земного шара! – слегка он позировал.
Инессу Федоровну лишь самую малость смущало его женское обличье – она знала, Антихрист – андрогин, и, слушая, помаленьку приготовлялась, высвобождаясь из-под одежды: обыкновенно она подгадывала к моменту окончания выступления – может статься, подгадывал он – но вот наступал момент, они сшибались, и его ужасный херр проникал в нее до основания.
– А! – громко Инесса Федоровна восклицала помимо воли и сознания. – Она восклицала громко и неосознанно, и несколько минут после этого лежала без мысли, как лягушка, ошеломленная ударом в голову.

Глава восемнадцатая. В  ЖЕЛТОЙ  ШЛЯПЕ

Почтовый чиновник, он же телеграфист, серьезно продвинулся по службе: теперь это был инспектор телеграфов, действительный статский советник Кормилев; более не смешиваясь с труппой, он стоял на отскоке и выделялся шитым, со звездами, мундиром среди поношенных штатских костюмов и маскарадных тряпок.
Сделавшись старшим, основательно он взялся за репертуар, предпочтя прочему классические трагедии: переодетые в тоги и сандалии, а некоторые перекрашенные в нубийцев, мужчины носили в паланкине с обнаженной грудью Инессу Федоровну, изображавшую Клеопатру или Антигону.
– Это выше моего понимания, как тихо несут! Мы тащимся словно черепахи! – она раздраженно подносила к губам пахитоску с опиумом.
Она повторяла чужие слова, но так переплетала их со своими, что они сходили за ее выдумку.
– Где единобрачие, там обязательно лупанарий! – хором отзывались носильщики.
Владимир Ильич только посмеивался.
Он сохранял обычную уверенность осанки.
Он был освобожден от участия в старых трагедиях; ему уготована была иная роль.
Уже играл он умозрительного революционера, хотя в делах житейских оставался консерватором и дворянином, если не барином и помещиком.
Уже сочинения Маркса держал он своею настольной книгою.
Уже трудно было сказать, какую роль он мог бы сыграть при новом повороте русской жизни.
Уже... впрочем, некоторые подробности я опускаю.
Он съездил в город, остригся, купил себе желтую шляпу, летнее красное пальто и вернулся решительным франтом.
– Кстати, Инесса, что за пакеты я видел сегодня в гостиной? – между прочим он задал вопрос.
Инесса Федоровна тихо сняла ботинки, чтобы не стучать – переменила измятое платье на белый фланелевый капотик.
Она долго глядела неподвижно и прямо из-под сдвинутых бровей – он не помнил за ней такого взгляда.

– Египтянка и итальянский дудочник, –
резким голосом вдруг запела она по-старофранцузски, –
Ожидали чего-то среди бледного рассвета.
Он был еще новичок в любви, сам-друг, сам-друг,
Неловок он был и до болезни конфузлив.
Способен он был молчать, как убитый – иди ты!
На поясе у нее трепыхался острый кинжальчик.
Как жаль, что дважды не может никто умереть!


Глава девятнадцатая. ВСЕ  ВИДЫ  ГЛУПОСТИ

Участники экспедиции на Алтай роптали: эстетика Кормилева не поднималась выше этуалей, расхаживавших по звездному небу.
– Роса мочит дерн! Роса мочит дерн! – приговаривали они на заднем плане.
Их голоса постепенно замирали и превращались в неясное бормотание.
Пропасть людей мелькало по дому.
Щегольские чемоданы заграничной складки обличали в доме присутствие ребенка.
Ждали: приедут антикварии левого берега Сены.
Женщины пудрили лица, прятались под вуалями и исчезали по черному ходу.
Немилосердно Постельс курил: худой и желтый, он казался надутым и обеспокоенным.
Вялый увалень с лунообразным лицом подменил слово «быть» словом «стать».
Советник Кормилев принял официальный тон, не располагавший к интимности.
Зальная люстра висела, сальные свечи; писарь и псарь сидели под нею.
Все чувствовали неловкость, стесненность, духоту – расслабление, вдруг поразившее все элементы общественного порядка, начиная со здравого смысла. Все знали, это была фальшь, но до сих пор еще не разъяснены окончательно все элементы этой фальши.
Сценическая неправда обживалась и разрослась до чудовищности.
Это было время так называемых ****унов, время всевозможных безобразий по части социализма, коммунизма, материализма, нигилизма, эмансипации, простиравшейся на все виды глупости и разврата, время поругания всего, чем дорожит народ, общество, человек – время невероятной терроризации, которая проводилась над целым обществом шайкой писак, захвативших в свои руки публичное слово; это было время позорного господства над умами г. Герцена и Ко., время, когда какая-то дама, имя которой теперь не припомню, мимически представляла перед публикой Клеопатру «Египетских ночей» Пушкина, и петербургское образованное общество чуть-чуть не готово было признать эту француженку за провозвестницу новых начал жизни и устроить для нее триумфальное шествие.
Это было возмутительное время, когда люди, не вовсе потерявшие смысл, хватали себя за голову, протирали глаза и не верили глазам, поневоле считая себя посреди громадного сумасшедшего дома терпимости. Никакого просвета не было видно, и можно было не шутя ожидать какого-нибудь катаклизма, который бы снес всю эту мерзость с лица земли...
Подбирая платье в наглухо запертой комнате, где ночник освещал еще беспорядок вчерашнего ужина, Арманд слышала за стеной звуки крупного разговора, заглушенного драпировками гостиной. Мужской голос, вначале серьезный, потом умоляющий, раскаты которого прерывались рыданиями и слезливым шепотом, чередовался другим, который она узнала не сразу, – жестоким и хриплым, полным ненависти и бранных слов, доносившихся к ней, как ругань женщины из пивной.
На отсечение Инесса Федоровна могла отдать руку: первый голос принадлежал Льву Толстому – что же касается до второго: это был голос Антихриста!


Глава двадцатая. БЕЛЫЕ  НОГИ  И  СИНИЕ ЖИЛКИ

Дни сжигали свою красоту.
Вечера были бы прелестны, если бы не дым от горевших в окрестностях лесов и торфа.
Ночами было трудно дышать.
В комнате становилось так душно, что Инесса Федоровна сбрасывала одежду и, прислушиваясь к каким-то неясным нашептываниям и нежным призывам, сквозь прищуренные веки рассматривала свои белые ноги, синие жилки на животе и высокую грудь.
Желания преследовали ее целыми днями, усиливаясь к вечеру и делаясь трудно переносимыми ночью. Владимир Ильич не имел возможности полностью удовлетворить всем.
С какой-то дикой страстью Инесса Федоровна упивалась своими собственными ласками.




ЧАСТЬ  ДЕВЯТАЯ


Глава первая. ПОПАСТЬ  ПОД  КОНКУ

С улицы что-то громко и тяжело стукнуло, точно бревном ударили об угол дома.
Бунин вбежал сморщенный, какой-то постаревший и, запыхаясь, прокричал:
– Толстого отлучили от литературы!
Антон Павлович выглянул на улицу: там стояли тишина и спокойствие.
– Давайте в таком случае выпьем шампанского! – он притянул соавтора к себе и поцеловал в губы.
Теперь его руки были развязаны, а участь Скарятина определена. Персонаж, прихотью Толстого введенный чуть не во все сценарии и постановки, должен был исчезнуть: умереть от случая! Попасть под конку! Или же  – драма на охоте!
Съежившись в низком кресле в позе внимательно слушающей женщины, Бунин думал.
Искусство, наука, любовь, вдохновение, будущее.
Слова, которыми человечество утешает или развлекает себя!
Стоит Чехову только к ним прикоснуться – и они блекнут, вянут и умирают.
Тому же Мопассану часто приходилось делать напряжения, чтобы справиться со своей жертвой.
От Мопассана сплошь и рядом жертва уходила помятой и изломанной, но по большей части живой.
В руках Чехова все умирает.
«Если бы Инесса Арманд тогда, в Париже, попала не к Мопассану, а к Чехову, лежать ей сейчас на кладбище отца Лашеза, – Иван Алексеевич думал. – А так – живая, хотя и помятая. В лонгшезе!»
– Я попрошу вас закончить эту сюжетную линию, – тем временем Чехов распорядился. – Подбросьте психологизма: мучительное преображение личности! Он: из Москвы выехал Барсов, в Спасское прибыл Скарятин!
– В поезде, – Иван Алексеевич не знал, – Скарятин, что ли, едет в одном вагоне с Ферзеном и ждет в сенях вагона, пока тот выйдет из сортира? Скарятин думает, в сортире засел карлик Римейко, Ферзен же опасается, что на выходе его встретит Постельс?!
– Не совсем так, – Чехов взял тоном ниже. – В поезде едет еще не Скарятин, а Барсов! Что же до Ферзена, то в сортире сидит именно он, но Барсов, следователь, принимает его за одного из тамбовских, загримированного под Ферзена, поскольку, как вы помните, в Тамбове ни под кого другого гримировать своих не научились!
Внесли шампанское, уже в двух бокалах, на серебряном подносе.
– В сюртуке от Айе он пил шампанское «Аи», – Чехов взял пополнее.
– Кто? – не понял или притворился Бунин.
– Пушкин! – Чехов ответил не то в шутку, не то всерьез.


Глава вторая. УМЕРЕТЬ  ДВАЖДЫ

Бунин, сделав усилие, неожиданно громко, твердо, внятно сказал:
– Всю жизнь я думал, что первый русский поэт – Пушкин. А теперь я знаю, что первый наш поэт – Лермонтов!
И он с каким-то почти чувственным наслаждением произнес последнюю строку из «Лиговской графини», действительно чудесную в звуковом отношении:
– КАК  ЖАЛЬ, ЧТО  НЕЛЬЗЯ  УМЕРЕТЬ  ДВАЖДЫ!
Чехов заметил:
– Не могу понять, как мог он, будучи почти мальчиком, сделать это!
Бунин пожал плечами.
– По-прежнему вы продолжаете верить в толстовскую версию: дескать, Пушкина убил Лермонтов?! Убил поэта, не спорю, но – человека?!
Антон Павлович тонко выгнул губы:
– Он убил его дважды: первый раз как поэта, и второй – как человека. Пушкин умер именно дважды: Лермонтов дважды убил его!
Бунин сел на диван и остался неподвижным.
– Из-за шкатулки? Лермонтов убил Пушкина-человека из–за шкатулки Наполеона?
Из соседней комнаты послышался смех.
Если бы Бунин не был Буниным, он бы верно закричал.
Досадуя, что некоторое обстоятельство придется раскрыть прежде времени, Чехов взял Бунина за руку, подвел к двери, откуда доносились уже звуки музыки, и распахнул ее.
Тут же ударило в нос, глаза, уши.
Был бал.
Играли вальс, пары кружились, тесно обнявшись, головы танцующих соприкасались, дыхание их смешивалось; полузавядшие цветы, всевозможные духи и испарения разгоряченных тел сгущали атмосферу, и бал, как всякий большой удавшийся бал, уже принял тот вакхический оттенок, который, в сущности, и составляет скрытую прелесть подобных собраний.
Положительно Иван Алексеевич чувствовал себя, как Овидий среди сармат.
Его толкали, ему наступали на ноги, его раскрутили вокруг собственной оси и запустили волчком.
Множество зажженных ламп лили потоки света: со своими шмарами танцевали тамбовские.
Обжорной жадностью плотоядных существ отдавало от этих верзильных и грубых людей.
Сплошь это были люди Садовника; ****уны, мастера по части всяческих безобразий, невероятные нигилисты и заплечных дел мастера.
Пинками, тычками, зуботычинами они гнали Ивана Алексеевича к определенному месту.
Вялый увалень с лунообразным лицом и крупными свинцовыми волосами стоял у колонны в патентованных ботинках и, посмеиваясь, с наслаждением нюхал крупный пунсовый тюльпан.


Глава третья. РАЗЫГРАЛИ  ГАМБИТ

Свободный от условностей, он спросил:
– Хотите?
Иван Алексеевич знал: гибрид тюльпана с опийным маком; собственно, это был опийный мак, выглядевший, как безобидный тюльпан.
– Да уж не откажусь! – Бунин откусил половину цветка, разжевал, чувствуя, как благодать проникает в нёбо, одобрительно поднял вверх два пальца.
Он понимал: Садовник пожаловал собственною персоной – значит, совсем скоро!
Два Ивана стояли друг против друга: Иван Алексеевич и Иван Владимирович.
Никому не доверявший Иван Владимирович привлек Ивана Алексеевича к себе и пальцами провел у того за ушами: не подменили?
Нет! Натуральный Бунин!
А Бунину вообще проверять было нечего: доподлинный Мичурин!
Им принесли стеклянный стол в клеточку, в точности как в Дармштадте, и маленькие графинчики, выполненные в виде шахматных фигур.
Разыграли гамбит Гельмгольца: Бунин, по своему обыкновению, пожертвовал качество, но не получил инициативы.
– Приведите сорок пять слов! – он предложил для начала.
– Извольте! – Мичурин осклабился: – Крыша, толока, оглашение, кладбище, пустая риторика, фальсификатор, Америка, злой, головокружение, кораблекрушение, трос, глицерин, черкесы, всенепременно, мешок, бутон, девство, датская кожа, седло, внешние признаки, камыши, шкатулка, фонограф, надувная подушка, товарный поезд, малиновый халцедон, новорожденная маленькая девочка, лягушки, прогресс, лупанарий, белый фланелевый капотик, роса мочит дерн, – самую малость в конце Мичурин замедлился.
– Еще! – Иван Алексеевич уцепился.
– Антихрист! – вынужден был Мичурин выложить то, что планировал до поры придержать, но не от Бунина же!
Садовник, Мичурин, всегда был в курсе последних петербургских и московских событий, имел свой интерес в Германии, был полным хозяином парижских дамских уборных-люкс. Их прежний владелец французский армянин Мопасян, неосторожно съевший фирменный мичуринский персик, очень торопился переписать бумаги на нового русского владельца заведения и получить такое желанное противоядие...
С некоторых пор в Париж из северного далекого Тамбова стали привозить цветы: на паровозе их доставляли вымазанные копотью кочегар и машинист; цветы по весу принимал Скарятин – он приносил их в дамские железнодорожные уборные-люкс и там поштучно продавал охочим до них посетительницам. Выручка в чемодане через ту же поездную бригаду доставлялась в Тамбов.
Налаженный механизм исправно действовал до определенного момента, когда Садовник, в очередной раз получив чемодан, открыл хитрый замок и там в резко пахнувшем нутре вместо денег обнаружил нечто иное...


Глава четвертая. ДЮЖИЕ  САНИТАРЫ

– Что же там было? – не утерпел Гурскалин.
На двух соседних шезлонгах мы брали солнечные ванны в Мариинской больнице.
– Прокламации, – я ответил. – Воззвания.
– Призывы к вооруженному восстанию? – Гурскалин перекатился с правого бока на левый. – Ориентированные на рабоче-крестьянские и солдатские массы?
Всем видом мой издатель давал понять, что знаком с приемами Герцена.
Однако, это было бы слишком просто.
– О массах пока не было речи и о восстании тоже, – с левого бока я перелег на правый. – Эти прокламации имели, каждая, свой конкретный адрес.
– Хотите вы сказать, – Гурскалин стащил панаму и ею вытер вспотевшее лицо, – воззвания носили строго индивидуальный характер? Конкретный адресат, имеете вы ввиду, должен был получить ему именно направленный призыв, принципиально отличный от призывов, адресованных всем прочим получателям?!
– Именно так.
– В таком случае, кому конкретно направлены были эти м... эти мессиджи?
– Ну, скажем, – я потянулся и пролистнул памятную книжку, – к примеру вот: Гиршман. Его призывали оставить свои еврейские фокусы. Григория Ефимовича Грумм-Гржимайло убеждали чище пользоваться сортиром, а Нину Ивановну Ядринцеву – не путаться с кабардинцами.
– Дядя Ваня, – хлопнул себя Гурскалин по потному лбу, – получил предписание подменить Энгельгардту кобылу! А огородная девочка – русалкою утопить Гриневича! Гриневич к тому времени задушил Хованского, и следовало спрятать концы в воду! Хитро заверчено! – хватко издатель вцепился в фактуру, и я едва успевал делать за ним пометки.
Дюжие санитары понесли нас в процедурную: хлынула вода: в ванне, кроме нас двоих, оказался третий: мы обменялись скользким рукопожатием. Это был вездесущий старик Любке с неизменно стрекочущим киноаппаратом.
– Мария Александровна Сундукьянц, – теперь перекрикивали мы друг друга, – призвана была незаметно подмочить фонограф, а Валентин Серов – написать декорации к пикнику на острове!
Отдельно мы рассмотрели призывы к Инессе Федоровне и Владимиру Ильичу.
Владимир Ильич, вероятно по какой-то ошибке, призывался жениться на дочери декабриста и уступить старшему брату весь доход с имения отца. Инессе Арманд продиктовано было определиться четче в ее отношениях с партнером: имел ли он право на то, чтобы потребовать, скажем, удовлетворения с оружием в руках или – могла ли она сжечь его корабли, и вообще, не лучше ли было бы для них обоих, если бы она оставила его и соединилась с кем-нибудь другим?!
Те же санитары вынули нас из ванны и растирали махровыми полотенцами: на левой ягодице Гурскалина я заметил характерную выжженную лилию: это был мессидж к следующему роману.
– Ну а Ферзен? – Гурскалин извивался в руках сармат.
– Ферзен призван был убить Скарятина, – пожал я плечами.


Глава пятая. МЕЖДУ  СОБАКОЙ  И  ВОЛКОМ

Целая пропасть отделяла сейчас Павла Карловича Ферзена от того Ферзена Павла Карловича, каким он был не так уж давно на старом кладбище Александро-Невской лавры в Тихвине, где и когда выпало ему познакомиться с женщиной, перевернувшей с ног на голову всю его жизнь!
Куда и подевалось его застенчивое, скромное изящество – теперь это был брутальный и верзильный малый, постоянно ищущий с кем-нибудь ссоры и не расстающийся с дробовиком Ричардсона.
– Вас, что же, нынче ничего не пугает? – допытывалась у новоиспеченного бретера Серафима Ивановна Штерич.
– Пугают люди ничтожные и недостойные, – он стукал оземь прикладом. – Пугает гниль и тля!
После обеда, когда началось смеркаться, во время, называемое между собакою и волком, он взял ее за руку и повел в свою комнату. Обнимая ее, лежавшую на кровати, хотел он уже брать с нее первую дань любви, однако не успел: вошел Кормилев с воззваниями.
Он выбрал нужные и протянул им.
– Сейчас я должна услышать голос возвращающегося сына, – Серафима Ивановна прочитала и навострила уши. – Действительно я слышу его: мой сын возвращается!
Порывисто она встала – Ферзен не обратил на нее ни малейшего внимания.
Искавший последнее время, кому и за что отомстить и донимавший руководство своим вопросом, теперь, еще не зная, за что – доподлинно он знал, кому!
Он должен был ехать в Москву! При мысли о том, что предстоит ему совершить, он злобно смеялся.
Он приказал кучеру везти себя скорее, хотя лошади и без того бежали отлично.
Стены купе были обиты волнистой шелковой материей белого цвета, отороченной сверху позолоченными карнизами. Над головой Ферзена висела широкая лента звонка с золотою, искусно обделанною ручкою; Павел Карлович дернул: вошли неулыбчивые татары: длинного разреза глаза с темными зрачками, сильно опушенные ресницами, недооткрывающиеся веки и черные брови, незаконченные у переносья. Они забрали дробовик Ричардсона и вместо него поставили винтовку мастера Лейе шестнадцатого калибра.
Хотелось ли ему жить – тому человеку в Москве: Ферзен достал фонарик и сломил его разрезным ножиком.
Далее была тряска с постукиваньем.
«Леди Мери ехала верхом за стаей и дразнила невестку! Леди Мери ехала верхом за стаей и дразнила невестку! Леди Мери!..» – слышалось в стуке колес.
Поднявшись, Павел Карлович вышел в сени вагона. Дверь сортира оказалась запертою; приготовившись, он ждал.
Когда дверь открылась, наружу вышла Мария Александровна Сундукьянц.
– Я не знал, что вы едете. Зачем вы едете? – сказал Ферзен, медленно опуская занесенную было руку.
– Я еду для того, чтобы быть там, где вы, – Мария Александровна ответила.


Глава шестая. В  ДАМСКИХ  УБОРНЫХ

Утром Скарятин дежурил в дамских уборных-люкс или прогуливался по Европейскому мосту – вечером неизменно оказывался на даче в Спасском, где пил водку, беседовал с дочерью Лермонтова, помогал ставить декорации и переносить тяжелые вещи.
Детский фильм был снят, Бунин привез новый сценарий, где сюрпризом оказалась роль для Скарятина – Скарятин прочел, ему понравилось, он выхлопотал себе отпуск по месту основной работы и увлеченно отдался творческой деятельности.
Ему предстояло сыграть роль судебного следователя по мотивам чеховской «Драмы на охоте», существенно, впрочем, переработанной для кинематографа.
Вкратце обстояло так:
Судебный следователь Барсов однажды замечает, что у него начали удлиняться конечности, он обращается к доктору, но тот уверяет, что Барсову это только кажется – на самом же деле его конечности даже укоротились. Судебный следователь не знает, верить ли ему собственным глазам или же словам доктора. Доктор влюблен в девушку, которая любит Барсова, Барсов же любит доктора и приезжает в келью к черному иеромонаху пить с ним водку. «Не думай ни о чем, – советует Барсову иеромонах. – Все образуется! Съезди-ка лучше на охоту!» В лесу, удивило Барсова, трещал крыжовник! Следователь посчитал, что монах таким способом дезинтегрирует время: крыжовник – из одного временного массива, а треск из другого, но зайцы, суслики и полевые мыши, буквально разорванные на куски и решительно попадающиеся на каждом шагу, заставляют судебного следователя пересмотреть первоначальную версию: в лесу идут испытания нового секретного оружия!
Девушку в красном играла дочь Лермонтова, доктора изобразил Коновицер, графа представлял барон Биндерлинг, поползня, который окарачь ходит – Смоленский, коммунистов – Игори Сикорский и Стравинский, немецкую шпионку – Маша Чибисова, черного иеромонаха вызвался сыграть Чехов, а вот на роль управляющего имением подходящего исполнителя не нашлось, и его пришлось выписать из столицы.
Конкретно кто должен был приехать, в Спасском не знали, но догадаться не представляло трудности: между деревьями натянут был стальной трос, там и сям прихотливо расставили мольберты, Немирович-Данченко учил челядь позировать: управляющий графским имением заявлен был в сценарии художником и эквилибристом.
Пока же он из Петербурга добирался до места, снимали сцены, в которых управляющий не участвовал.
– Но посмотрите, – судебный следователь Барсов призывал доктора, – я становлюсь великаном! Уже я выше вас на три головы!
– И вовсе вы не великан! – ему в ответ смеялся детским голоском Коновицер. – Зайдите с другой стороны, – просил он пациента, партнера и друга, – и наконец поймите: это я – карлик!


Глава седьмая. КТО  ГЛУПЕЕ ВСЕХ  НА  СВЕТЕ ?

– Павел Карлович Ферзен –
Ты глупее всех на свете!
Ты  – случайность, ты – игрушка,
Приложимый к балерине
Рано утром на рассвете! –

пела Мария Александровна Сундукьянц.
Его голова лежала на ее коленях, стены купе обиты были шелком, с багажной полки, в чехле, свешивалась винтовка мастера Лейе; под ними тряслось и постукивало.
Глаза Ферзена были закрыты, он был маленьким – не в том смысле, что сделался Павел Карлович карликом, а в том, что сейчас он был ребенком совсем первого возраста, мальчиком в кружевах и прошивках; она же была нянюшкой и укачивала его в колыбели.
– В Коктебеле! – совсем старенькая и плохо слышавшая немилосердно Мария Александровна шамкала.
С чего-то пиписька у малыша вздувалась и проскакивала между прошивок и кружев – плохо видевшая няня принимала ее за свирель и наигрывала на ней нехитрую мелодию, под которую Павлик парил в небесах и видел там бессмертные души Наполеона, Пушкина, Лермонтова, Тютчева. Души были грудасты и широкозады.
– Что ли вы женского полу? – не верил Ферзен глазам.
– Женского, женского! – смеялись они. – Не веришь – можешь потрогать!
Он трогал: вагина Наполеона была влажною, Пушкина – тоже, Тютчев совсем растекся, и только Лермонтов оставался совершенно сух.
– Княжна Макулатурова ехала верхом за стаей и дразнила мартышку! – Лермонтов сдвинул колени.
Он был великан, на три головы выше Пушкина.
Неловким движением он зацепил столик, на котором стояла бутылка сельтерской воды и графин с коньяком, и чуть не столкнул его. Он хотел подхватить, уронил и с досады толкнул ногой стол.
Ферзен, хоть и маленький, углядел в эпизоде руку Толстого.
Лермонтов схватил Пушкина за ухо.
– Если хочешь служить у меня, – он покрутил, – то помни свое дело. Чтоб этого больше не было. Ты должен убрать.
Пушкин, чувствуя себя ни в чем не виноватым, хотел оправдываться, но взглянув на Лермонтова, понял по его лицу, что надо только молчать, и, поспешно извиваясь, опустился на облако и стал разбирать целые и разбитые рюмки и бутылки.
– Это не твое дело, пошли Тютчева убрать, – Михаил Юрьевич разжал пальцы, – и приготовь мне Пегаса.
В охапку он схватил Ферзена и сбросил с небес на землю.


Глава восьмая. СТАЛЬНАЯ  КОБЫЛА

– Правда, что вы убили карлика Римейко? – спрашивала иногда дочь Лермонтова.
Скарятин, смывший грим следователя и вышедший из образа Барсова, выпивал свою рюмку.
– Карлик Римейко подменил мичуринский чемодан и должен был понести наказание, – он делал отсекающий жест ладонью.
Закинув голову, дочь Лермонтова смеялась.
– Смотрите, там, в небе, – показывала она пальцем, – как будто крылатый конь!
– А на спине у него, похоже, всадник! – Скарятин выпрямлял ладонь козырьком. – А правда, вы убили дочь Пушкина?
– В Париже или в Коктебеле? – дочь Лермонтова нюхала цветка.
– Дочь Пушкина, что ли, умерла дважды? – чесал Скарятин ноги.
– У Александра Сергеевича было две дочери.
– Вы, стало быть, уложили обеих? – смеялся Скарятин и видел в небе силуэт Лермонтова. – Папаша вон на вас не нарадуется!
– Действительно, он! – дочь Лермонтова махала отцу. – А у коня не крылья вовсе, а пропеллер! Надо же: конь стальной!
– Кобыла! – Скарятина зрение было острее. – Стальная кобыла!.. За что убили вы дочерей Пушкина? Обеих бросили на рельсы?
– В Париже – да, старшую: ей, видите ли, смердели мои розы, – дочь Лермонтова сморщила нос. – А младшую я сбросила в пропасть – она обзывала меня мартышкой.
– В Петербурге, – Скарятин знал, – дочерью Лермонтова считают княжну Макулатурову. Михаил Юрьевич, получается, тоже оставил нам двух дочерей?
– В действительности княжна – дочь Тютчева, но так как у Федора Ивановича была только одна дочь и себя за нее уже выдает Инесса Федоровна Арманд, княжне Макулатуровой осталось выдать себя за вторую дочь Лермонтова, в действительности у которого были две дочери.
– Кто же в действительности вторая дочь Лермонтова и почему не заявляет она о правах наследственности?
– Сейчас не время называть ее имя, – старшая из сестер подтягивала спустившиеся рейтузы, – тем более, что на славу отца она не претендует.
– Но почему? – решительно не мог Скарятин взять в толк. – Такой шикарный отец!
– Она, моя сводная сестра, претендует на славу деда!
– Дед, вы хотите сказать, еще знаменитей отца?! – Скарятин выпучивал глаза и обмахивался шляпой.
Он знал только одного такого человека.
С каждой новой съемкой они достигали все большей убедительности.
Просматривая дубли, положительно Немирович-Данченко затруднялся в выборе лучших кадров.


Глава девятая. ТАНЦЫ  НА  ПРОВОЛОКЕ

– Едут! Едут! – закричали с дороги. – Идут!
Где-то пробили часы.
Откровенно ждали Серова – из Петербурга приехал Ферзен.
– Танцы на проволоке отменяются! – объявил Немирович-Данченко.
Развлечение, однако, не заставило себя долго ждать.
Ферзен оказался в рубашке сурового цвета, Мария Александровна Сундукьянц надела кофточку, затканную кошачьими лапками.
Не дожидаясь приглашения, Павел Карлович прошел в дом, сел на первый свободный стул и поставил ружье между колен. На губах у него была совершенно готовая дерзость.
Мария Александровна Сундукьянц держала обыкновенный, натуральный вид и тон.
– Поставил, представьте, на нем карту, не зная еще будет ли она дана или убита! – показывала она попеременно на Ферзена и Скарятина.
Все совершенно спасовали.
Ферзен, дрожа от радости, смотрел на Скарятина, стоявшего в нерешительности.
– Того, – Немировича-Данченко передернуло, – вы очень уж вошли в образ!
Ферзен, пригнувшись, подставил глаз, чтобы режиссер посмотрел, не попала ли соринка.
Такие глаза, Немирович знал, бывают у людей перед преступлением.
– Я состою по убою скота, – зачем-то Ферзен сказал.
Выступили в два часа пополудни. С собой захватили корзину с половиной окорока, четвертью телятины, десятком жареных рябчиков, дюжиной шампанского, запасом различных ликеров и напитков.
Бархатился луг.
День был убийственно жарок.
Пройдя сажен пятьдесят, расположились привалом на опушке.
– Мы заедаем чужой век! – Чехов обглодал гузку.
– И вас также! – Мария Александровна потянулась с ним чокнуться.
Сикорский Игорь назвал всех птиц из Бюфона, присовокупив стальную.
Ферзен раскопал червяка и смачно на него плюнул.
Скарятин вздрогнул, поднялся, зашел в лес.
Глаза Ферзена засияли молитвенным светом.
Он подал Марии Александровне руку и, подхватив ружье, побежал скоро, как ученик, вдруг получивший позволение прогуляться.
Размашисто Скарятин мочился на корень сосны.
В одно мгновение Ферзен вскинул приклад на плечо – грянул выстрел, прокатившийся наподобие грома.
Все на опушке повскакали с травы: гроза разражалась прямо над головами и, судя по сплошным беспросветным тучам, район ее действия обнимал громадное пространство над сушей.


Глава десятая. РОСА  МОЧИТ  ДЕРН

В самый что ни на есть момент, когда Скарятина вынесли из леса  и все присутствовавшие с криками окружили безжизненное окровавленное тело, еще одна фигура показалась из-за деревьев и все кинулись к ней, посчитав ее за убийцу и посчитав ошибочно: приехала из Петербурга Серафима Ивановна Штерич и, не застав никого в доме, пошла разыскать всех в лесу.
Сильно проголодавшаяся в дороге она доела телятину и допила ликер.
– У нас в Третьем Парголове, – ломала она хлеб, – представьте, объявилась внучка Наполеона! Собирается, не поверите, завоевать Москву!
– А мы тут, – отвечали ей москвичи, – полностью завершили подготовку к премьере!
– Я ж на нее и приехала! – Серафима Ивановна удивилась.
Так все думали: Серафима Ивановна удивляется. На самом же деле Штерич талантливо разыграла удивление: накануне она провела ночь с Толстым! Тайно приехавший в Петербург Лев Николаевич в наглухо запертой комнате дал ей самые подробные указания, коим неукоснительно она следовала: там, где было нужно удивляться, она удивлялась, а где нужно было удивлять – напротив, удивляла сама.
– Внучка Наполеона. Внучка! – настойчиво она повторяла, но москвичи не понимали, куда она гнет.
– Роса мочит дерн! Роса мочит дерн! – москвичи смотрели на нее, а потом друг на друга.
Стремительно вечерело: роса в самом деле уже пала и матово серебрилась на растительности, давая себя знать на всякой вещи, которую приходилось брать в руки – даже на усах была холодная отпоть.
Из леса тем временем вышел Ферзен – на боку у него висела сумка, в которой ворочался подстреленный кулик.
– Охота вышла неудачна! – он сказал.
Носы дам посинели. Священник завернул крест в епитрахиль. Через низкое французское окно все возвратились в дом.
Приехавшие с Серафимой Ивановной богомольные балерины скользили по комнатам как бы в танце, но делали это очень мягко и естественно.
Барон Бильдерлинг грациозно откинул левую ногу, чуть-чуть оперся на носок правой и весь, всем станом склонившись в сторону Серафимы Ивановны, сообщил себе такое выражение, как будто только что скушал или даже еще кушает что-то особо сладкое.
Ольга Леонардовна Книппер в пачках проделывала сложную гимнастику, в то время как старый господин со скрипкой отбивал ритм. Это был знаменитый балетмейстер Петипа.
Уже плохо различимый, на крыше, скромно плясал белобрысый мордвин в ситцевой рубахе навыпуск.
– По первому вашему знаку я уйду со сцены! – Немировичу-Данченко, становясь в балетную позу, говорил Смоленский.
Против ожидания ночь прошла довольно спокойно.


Глава одиннадцатая. РАЗВЯЗКА  БЛИЗКА

Нетрудно было предвидеть, что развязка близка.
Изображавшие великий лавроносный народ Колоколов, Ханжонков и Ледюк пели с хором тамбовских «Песню о бабушке»:

– Холодно и сыро
Нынче на пруду.
Умерла холерою
В двенадцатом году!

В фойе раненный при Бородино Киргенер уверял всех, что он убит при Бородине и что то, что теперь считают за него, есть лишь его тень, отражение прошлого.
Москва была переполнена.
Все испытывали какое-то особенное возбуждение, сознавая себя избранными свидетелями или участниками всемирного сценического представления. Ничто не напоминало будничной жизни. Все, что кипело на улицах, все это было нарядное, приезжее и прихожее, нарочитое, временное и ликующее.
Город перестал быть городом и сделался сплошной декорацией.
Грандиозная увертюра грянула: войско вышло: по облакам пыли видна была конница; штыки пехоты сверкали алмазными искрами; артиллерия, сопровождаемая глухим стуком колес, отсылала его в уши зрителей – огромное зарево опоясало Москву. Опрокинутые зарядные ящики, подбитые лафеты, трупы людей и лошадей валялись на каждом шагу. Солдаты, пританцовывая, строили биваки; другие тушили огонь всем, что было у них под руками.
Ложа первого яруса полна была цветов – открыв принесенную с собой шкатулку, Серафима Ивановна Штерич доставала и ела шоколадные конфеты от Эйнема.
Замечательный актер Художественного театра Л. М. Леонидов причесан был именно так, как причесывались православные в двенадцатом году.
Дочь генерала Пыжова – Пыжова Ольга Ивановна с изумительной легкостью выделывала самые трудные антраша и кариоли французской школы. Она танцевала, как было в моде при Наполеоне, беспрестанно и высоко подпрыгивая и весьма некрасиво развевая свои юбки.
Серебряные пауки пробегали по стенам.
Ольга Леонардовна Книппер – Говорящая Балерина – вышла на авансцену.
Она была бледна, как снег, и дрожала, как струна, по которой сильно ударили.
– Только что, – она объявила, – на Кузнецком мосту разгромлен мебельный магазин Кона и на заводе Цинделя убит директор Карл Зон, который стрелял в толпу!
Гул отвращения прошел по театру.
На сцене бросили танцевать.
Плотный мальчуган с несколько старообразной, но чрезвычайно знакомой физиономией промчался по рядам, разбрасывая листовки.
Демонстративно Александр С****иаров приколол к лацкану красный бант.
Кто-то вырубил свет.
Все побежали к выходу.




Глава двенадцатая. ДОГАДЛИВЫЕ  БАЛЕРИНЫ

Когда усталые, с запыленными ногами, Ферзен, Серафима Ивановна и богомольные балерины возвратились в Третье Парголово, дядя Ваня сообщил им, что в Петербурге была революция, возглавил которую Ленин, но революция эта продолжалась недолго, уже подавлена, Владимир Ильич схвачен, передан суду, лишен отличий и публично обезглавлен на Семеновском плацу.
Локомотив со своим тендером подошел к переднему вагону и, глухо ударившись о его буфера, остановился. Старший рабочий накинул цепь на крюк и тщательно завернул гайку дышла.
Все так и сели.
Дом, некогда заполненный до отказа самой разномастной публикой, решительно представал обезлюдевшим: стены изрешечены были пулями, мебель расколота, местами виднелись кучки свежих и засахарившихся экскрементов.
Ферзен принес несколько тетеревов, куропаток и кроликов, убитых им по дороге – на скорую руку они приготовили их.
Дупели зажарены были непотрошенные.
«Как жаль, что нельзя умереть дважды!» – Владимир Ильич произнес на эшафоте.
Серафима Ивановна бросилась плашмя на пол и в отчаянии билась о него головою? – Вовсе нет! Она делала страшные усилия, чтобы возбудить в себе печаль. Волосы ее спутались и некрасиво развившиеся пряди лежали на лбу.
Без всякой причины Ферзен оттолкнул от себя соседнее кресло. Согнув ноги и опустив головы, богомольные балерины смотрели на кучу навоза и почесывали затылки.
– Он видел в Петербурге такое, перед чем Пушкин сознательно или бессознательно закрывал глаза! – сказал дядя Ваня о Ленине, а, может статься, о Лермонтове.
– Она была так взволнована, что голос ее замирал и ноги подкашивались, – в свою очередь Серафима затронула об Ольге Леонардовне Книппер.
Зачем-то дядя Ваня записал в памятную книжку.
– «В тот день она была причесана небрежно, и на поясе у нее болтался небольшой кинжальчик!» – прочитал он оттуда.
«Инесса Арманд!» – сам собой явился ответ на вопрос: кто?
Рабочий паровоз разминулся с пассажирским локомотивом, только что вышедшим из депо.
– Ты, Ваня, давай, лучше расскажи все по порядку! – Ферзен разыскал в обломках непочатую бутыль домашнего ликера и наполнил рюмки. – Здесь никого нет, и можно говорить прямо – к тому же, нам больше не нужно никуда торопиться: у нас  нет никаких обязанностей, и мы давно никого не любим!
– Зачем говорить – я покажу! – Войницкий вышел.
Догадливые балерины гладко растянули белую простыню.
Дежурный помощник начальника станции с сигнальным фонарем в руках проверил сцепку вагонов.


Глава тринадцатая. ПРИНЦИП  СОБОРНОСТИ

Вскоре дядя Ваня вернулся с небольшим проектором и коробкой пленки, зарядил и пустил стрекотать.
Пыльный луч протянулся в воздухе и расплющился о стену.
Владимир Ульянов в образе Ленина небрежно отвечал кому-то, закладывая палец за жилет.
«Поцелуй ребенка чист только тогда, когда за ним смотрит нянька!» – можно было прочесть по губам.
– Сейчас с начала поставлю! – дядя Ваня Войницкий перемотал и перезапустил.
Тяжелый локомотив товарно-пассажирского поезда неподвижно стоял среди рельсовых путей; его машинист и кочегар почернели от копоти. Зажмуря глаза и протянув обе руки перед собою, скользя ногой по траве прежде нежели ступить ею твердо, куда-то пробиралась княжна Макулатурова. Навстречу ей в сопровождении жандарма, держа в руках маленький зонтик, который служил ей более игрушкой, чем защитой от произвола, шла Ядринцева Нина Ивановна. Вдруг наперерез ей на пуантах выбежал демон в образе красивого юноши и трупом упал к ее ногам, загородив дорогу. «Мистика и анархия?!» – хохотал Владимир Ильич. – Да! Мистический сверхиндивидуализм перебрасывает мост от индивидуализма к принципу вселенской соборности, совпадая в общественном плане с формулой анархии, поскольку последняя, в ее чистой идее, представляет синтез безусловной индивидуальной свободы с началом соборного единения!
Ферзен, Серафима Ивановна и богомольные балерины смотрели, не отрываясь. Любопытство выразилось на их лицах. Ферзен, впрочем, протер глаза, прочистил уши, пошатываясь, вышел из комнаты, но тотчас возвратился.
Судебный следователь Энгельгардт стоял, видимо, в секрете, за кем-то наблюдая. Лицо его не выражало абсолютно ничего. Метался по саду, ероша волоса, Геннадий Васильевич Лермантов. В одних чулках, вся белая и легкая, как привидение, скользнула по лестнице огородная девочка. Душевно слепой и нищий духом Гриневич, евший холодный язык, взял хлеб с чужого куверта. Письмо выпало у него из кармана, и Антонина Блудова двинула бровью.
«ГЛУПАЯ  РАЗВРАТНАЯ  ДРЯНЬ!» – во весь экран засветилась надпись.
Отвратительный поползень, который окарачь ходит, напал на голого амурчика с сиреневыми крылышками и лицом бритого мужчины – Надежда Крупская с кухонным ножом наперевес бежала к месту схватки.
Чихачев, Роборовский, Певцов, Потанин, Бонвало и Бунге шли темным, все понижавшимся переходом, заканчивавшимся крутою лестницей. Лестница вела в какой-то погреб.
В лицо пахнуло удушливой сыростью.
Стало темно, хоть глаз выколи.
Богомольные балерины, Ферзен и Серафима Штерич молчали – слова не шли им на язык.


Глава четырнадцатая. ОРДЫ  ТАТАР

Изменчивые седые глаза мелькнули на мгновение и пропали.
Множество зажженных ламп лили потоки света.
Инесса Федоровна вошла, веселая, сияющая, вся в желто-розовом, с большою черною собакой на груди.
Сердце ее с живостью билось, пьянящий аромат исходил от корсажа.
Сейчас она была в одном из своих периодов опьяняющего счастья, который совсем скоро должен был смениться периодом острого страдания и душевной пустоты.
В ее глазах, в самом деле, уже загорался мрачный неврастенический огонек.
В глазах Владимира Ильича, напротив, блестели решимость и отвага. Он был весь сила и воля. Он полузакрыл глаза от острого, страшно сильного зрения, приближавшего к нему предметы и вызывавшего в режущей яркости их формы и цвета. Он на секунду закрыл руками уши, так как слишком ясно слышал свое дыхание и биение сердца. Его ноги непроизвольно отделились от пола.
«Мы сделаем с тобой то, чего ты себе и представить не можешь!» – по прямому кабелю говорил он с государем.
Рабкрин предвкушающе потирал руки.
Было несносно жарко.
Орды черкесов, кабардинцев, татар усеивали пространство за окнами до самого горизонта.
Алексей Кириллович Врон производил смотр сотням – томимый тоскою, он думал найти забвение на поле битвы.
«Получите столько, что не захотите быть министрами!» – обещал он всем.
К самому дому проложены были рельсы – тяжелый локомотив неподвижно стоял под окнами; его машинист и кочегар почернели от копоти: Тамбов на подмогу восставшим пригнал бронепоезд.
«ДАЕШЬ  САМОДЕРЖАВИЕ!» – размашисто, красной краской, выводил Серов на паровозе и вагонах.
Все ждали приказа.
Ободряюще Рабкрин кивнул – вертко Владимир Ильич заподнимался по лесенке.
«Вперед! Пошел! Ура!» – с крыши выкрикнул он в рупор.
Гулко все стронулось и исчезло.
Телеграфист Кормилев сел к аппарату, Крупская ушла на кухню, девочка – на огород, Валентин Серов – к мольберту.
Теперь оставалось только ждать.
Владимир Ильич продолжал стоять на крыше как отуманенный.
Инесса Федоровна ушла к себе.
Подходя к шкафу, за которым притаился старик, она старалась ступать тише, чтобы не спугнуть его.


Глава пятнадцатая. ИЗ  ОЗОРСТВА

Тайно прибывший в Петербург, он скрывался в ее комнате.
«Какой-нибудь меланхолик, – за несколько дней до того, обнаружив его у себя, тогда не поняла Инесса, пожимая плечами, – пришел помечтать о суете мира, ну и пусть себе мечтает. Лишь бы он не сделал так, как один двадцать лет назад, – пришел и застрелился!»
Она достала с ближайшего столика работу и спокойно принялась за нее.
Это была работа Владимира Ильича «Наполеон Бонапарт как зеркало Льва Толстого», в которой Инессе Федоровне предстояло выправить грамматические ошибки и описки.
Это взяло часа два – все это время старик сидел смирно и только под конец не выдержал.
Из озорства некоторые места нелепым голосом Арманд прочитывала вслух.
«Обитатели Ясной Поляны – самые искусные в мире очарователи, магнитезеры и престидижитаторы!»
«На завтрак в неизменной последовательности он съедает обыкновенно гуся под капустой, свиную голову под хреном, судака под галантином, щуку под яйцами, утку под рыжиками, телячью печенку под рубленным легким, порцию буженины под луком и мозгов под зеленым горошком».
«Однажды Толстой шел по Пречистенке, и на него вдруг неожиданно вскочила серая кошка и, пробежав по пальто, села ему на плечо».
Демонстративно она отворачивалась к окну, и в один из моментов старик попытался схватить исписанные листки, чтобы порвать их – шутливо и ласково Инесса Федоровна перехватила его руку, и скрывавшийся принужден был рассмеяться.
Она вытягивала его на себя, и он поддавался ей, выходя из убежища.
Старик был седой, огромного роста, сложения самого крепкого, с жилистыми, но красивыми руками, с важной и почти гордой осанкой; длинная белая борода покрывала всю грудь его, голова была почти полностью голая, брови – чрезвычайно густые и очень нависшие. Резкие морщины на лбу, загорелые от солнца щеки, кожа, загрубевшая от воздуха, ветра и непогоды – все это не сделало его лица простым и обыкновенным. В самой многолюдной толпе оно обратило бы на себя внимание и поразило бы своей красотой. Костюм ничем не отличал его от простого крестьянина: на ногах у него надеты были липовые лапти, на плечах – чистый армяк, подпоясанный мочалом; его жилистая шея окружена была чуть запылившейся оторочкой полотняной рубашки, а за поясом в красном мешочке оттопыривалось что-то прямоугольное и объемное.
Знакомые еще по Парижу, они обнялись.
«Я вас прождалась, – она сказала. – Научите же: как жить дальше?»
Озабоченный своим, он отвязал красный мешочек.
«Вот, спрячьте!»
Какой-то шум возник за дверью – тут же Толстой исчез.
Вошла высокая, уже с некоторой проседью, довольно красивая дама – за нею Постельс внес дорожные вещи.


Глава шестнадцатая. ЛЕНИН  РВАЛ

«Где он?! – она шумно шуршала шелковой юбкой и нервно двигала локтями; она держала себя высоко и победоносно усмехалась. – Он ушел, но я знаю, он здесь!»
На какое-то краткое мгновение черты ее лица сломались: просунулся вместо носа хищно загнутый клюв и набеленая кожа покрылась перьями – во всяком случае так показалось Инессе Федоровне.
«О ком это вы?» – Арманд потрясла головою.
Софья Андреевна Толстая опустила на пол чучело кошки, доставленное ей непосредственно из Гиз. Она передернула плечами, и из-под платья у нее посыпались всевозможные жучки, букашки, агатовые и сапфировые печатки, эмалированные фигурки и голубые кольцеобразные животные.
«Я спрашиваю вас, где Лев Николаевич, мой муж! – она с шипением стравила пар и лязгнула буферами, едва не задев Инессу объемистым тендером.
«Его здесь нет, – Инесса Федоровна не солгала. – А, впрочем, если хотите – ищите сами!»
Она вышла, оставив свой будуар незванной гостье.
Сжигая папиросу за папиросой и при малейшем шорохе оборачиваясь, Владимир Ильич нервно вышагивал по кабинету все более тревожными шагами.
Телеграфист Кормилев подносил ему ленты с отстуканными аппаратом сводками – прочитывая, Ленин рвал и бросал на пол.
Решительно революция не задавалась.
«Один муж, в угождение жене, был шесть лет немым; другой – десять лет выжил пустынником, возвратился с длинною седою бородой и пламенным романом; третий же, выполняя волю жены, взял и затеял государственный переворот!» – в очередной раз обернувшись, Владимир Ильич увидел Инессу Федоровну.
Она знала: он считает ее своей сестрой и видит в их любви преступное кровосмешение.
Египтянка и итальянский дудочник – они были ими сейчас.
Владимир Ильич захрипел, как перевозчик фортепиано.
По кабинету пробежали волны, смерч поднялся от пола до потолка, высокий черный столб ударился о письменный стол – Чехов в черной одежде, с седою головой и черными бровями, возникнув, соединил руки, протирая закоптевшие стекла пенснэ.
«Ты ведь мираж, – сказал он Владимиру Ильичу. – Зачем же ты здесь и ходишь туда-сюда? Это не вяжется с партийной линией!»
«Я существую в сознании масс, значит, я участвую в историческом процессе», – слабо Владимир Ильич возразил.
«Исторический процесс ведет вовсе не к диктатуре пролетариата, а к дифференциации, к абсолютному разделению Добра и Зла – разделению, которое завершится окончательной борьбой Христа и Антихриста!» – туловище Чехова расплылось, смешалось с письменным столом и распределилось по его ящикам.
Болезненно Владимир Ильич кривил губы.
Его одежда намокла, и резкий запах эктоплазмы распространился в воздухе.


Глава семнадцатая. К  ПРУДУ

Вещи и мебель из будуара Инессы Федоровны выставлены были в коридор.
Торопливо Постельс пробрался между шкафов и коробок.
Войдя без стука, он застал Софью Андреевну, по веревочке, строго в ряд, выравнивавшую стеклянные столы с фигурками.
«Фуй, как ты меня напугал!» – увлеченная занятием, не сразу она увидела его.
«Вас фуй напугаешь!» – раскрыл он старинную шкатулку, но не обнаружил в ней ничего, кроме шахмат.
«Сеанс одновременной игры: тематический: гамбит Гельмгольца, – Софья Андреевна объяснила. – На всех столах я начинаю и выигрываю. Участники скоро подъедут».
Причесанная по обыкновению высоко – так, чтобы спрятать острые рожки, на черно-белых полях она подровняла фигуры.
«Бросайте вашу ерунду! Я нашел его!»
Они выскочили из дома и побежали к пруду.
«Модистки в одной из наиболее модных улиц Парижа, какой является улица Сент-Оноре, всегда завалены работой: они делают, между прочим, куклы, одетые и причесанные по последней моде, и рассылают их во все города вместо модных карти-нок!» – Постельс, хохоча, кричал, захлебываясь словами.
Музыка дубасила во все тяжкие.
На бегу им встретилась группа людей: исправник с урядником, дворник, мещанин и крестьянин.
«Этот, что ли?» – с готовностью захватить Постельса, дворник растопырил ноги.
«Другой! – исправник взмахнул фотографией. – Этого мы позже!»
Продолжив путь, они вошли в дом, исправник сел на веранде, остальные отправились на поиски.
«Владимир! Ильич! Ульянов!» – понятые выкрикнули.
Владимир Ильич трухнул, вскочил с кровати, бросился к окну – его скрутили, заломили руки.
«Арестован!» – пристав, привстав, сощелкнул каблуки.
Это было как громовой удар среди ясного неба.
Обыск: забрали малиновый, полосатый халцедон, величиною с кулак.
Владимира Ильича увели.


Глава восемнадцатая. АНТИХРИСТ

Путаясь, они отвязали ялик – Софья Андреевна налегла на весла, Постельс отталкивался шестом.
Совсем скоро причалили к острову.
«Сюда!» – Постельс раздвигал ветви.
Они выбрались на поляну, и теперь захохотала Софья Андреевна.
Толстой, распятый на кресте, стоял над их головами.
Намоченной в уксусе губкой, на шесте, Софья Андреевна принялась тыкать в зубы мужу.
Стремительно к островку причалил елбот, полный людей.
«АНТИХРИСТ!» – Надежда Константиновна Крупская подскочила к Софье Андреевне. – Да я тебя голыми руками!»
Она бросила кухонный нож; сцепившиеся в смертельной схватке дамы кубарем покатились с откоса.
Льва Николаевича сняли, разместили на плащанице – его голову Инесса Федоровна положила к себе на колени.
«Он умер! – кричали все. – Он принял на себя все наши страдания!»
«Воскреснет! – Арманд отвечала. – Он обязательно воскреснет!»


Глава девятнадцатая. НЕ БЫТИЕ, А МЕЧТА

– Кажется, вы забыли, – Гурскалин перевернул страницу. – Эта шкатулка. Двенадцатая или тринадцатая. Принадлежавшая лично Наполеону. Что было в ней?
Вошел Валентин Серов.
Красный мешочек, в нем – прямоугольный контур.
Шкатулка.
Нажать здесь, здесь, потом палец вставить сюда.
С предосторожностями раскрыли.
Коротенькие юбочки.
Откинутая назад ножка.
Поднятые грациозно обнаженные руки.
Голова, воздух, синева – и ничего.
Иллюзия. Световой обман.
Не бытие, а мечта.
Балерины нет.


                июнь 2012, Мюнхен






СОДЕРЖАНИЕ
ПРОЛОГ

Часть первая
Глава первая. КОГДА  ЦЕЛУЮТСЯ  ТРОЕ
Глава вторая. МОРОЗ  ПО  КОЖЕ
Глава третья. КРАСНЫЙ  МЕШОЧЕК
Глава четвертая. ЛЕСНОЙ  ПОЖАР
Глава пятая. КИСЛЫЙ  ЗАПАХ
Глава шестая. ШАПОЧНОЕ  ЗНАКОМСТВО
Глава седьмая. ПРОЩАНИЕ  С  ПЕТУХОВЫМ
Глава восьмая. ГРОХОТ  ШАГАЮЩЕГО  МИРА
Глава девятая. ГОВОРЯЩАЯ  БАЛЕРИНА
Глава десятая. ДОБРОЕ  ДЕЛО
Глава одиннадцатая. СТУДЕНЬ  С  ХРЕНОМ
Глава двенадцатая. ВСЕ  СМЕШАЛОСЬ
Глава тринадцатая. НЕ  ТА  ТЕТКА
Глава четырнадцатая. ТУГО  НАТЯНУТЫЕ  ЧУЛКИ
Глава пятнадцатая. ЦЕЛЬ  ЧЕЛОВЕЧЕСТВА
Глава шестнадцатая. ЗАПОНКА  И  ПОДУШКА
Глава семнадцатая. НОЖ  ИЗ  КНИГИ
Глава восемнадцатая. ПЕРЕД  ДУЭЛЬЮ
Глава девятнадцатая. ВОЛЬНЫЕ  КРОВЕЛЬЩИКИ
Глава двадцатая. СТАКАН  ВОДЫ


Часть вторая
Глава первая. ЗЕЛЕНЫЙ  ТРУП
Глава вторая. ЯВИЛАСЬ  ВЕДЬМА
Глава третья. ЗОЛОТО  И  СЕРЕБРО
Глава четвертая. НЕВИДИМЫЕ  ПАЛЬЦЫ
Глава пятая. ЖЕНСКИЙ  ВИЗГ
Глава шестая. МОНОПОЛИЯ  НА  БОНАПАРТА
Глава седьмая. УПАЛ  С  КРЫШИ
Глава восьмая. ИСКАТЕЛЬ  НАСЛАЖДЕНИЙ
Глава девятая. НА  ВОСЬМОМ  МЕСЯЦЕ
Глава десятая. ЧАЙ  ДА  САХАР
Глава одиннадцатая. ЛИБРЕТТО  БАЛЕТА
Глава двенадцатая. ТЕНЬ  МЕРТВЕЦА
Глава тринадцатая. ЖИВАЯ  ИНТРИГА
Глава четырнадцатая. ДВЕ  ТЕЛЕГРАММЫ
Глава пятнадцатая. ЖЕЛАНИЕ  И  ЦЕЛЬ
Глава шестнадцатая. ДЛИННЫЙ  ПОЛОСАТЫЙ  КОВЕР
Глава семнадцатая. НЕВСТУПНО  ШЕСТНАДЦАТЬ
Глава восемнадцатая. СВОЕЙ  РУКОЙ
Глава девятнадцатая. КОМНАТЫ  АРМЯНИНА
Глава двадцатая. ПЕРЕД  ПРЕМЬЕРОЙ

Часть третья
Глава первая. СОСИСКИ  И  ПИВО
Глава вторая. КУСОК  ОТ  СЕБЯ
Глава третья. КУЧКА  ЛЮДЕЙ
Глава четвертая. ОТГОНЯЯ  СОБАКУ
Глава пятая. СТРАННАЯ  ИСТОРИЯ
Глава шестая. РАБОЧИЙ  С  ПУТИ
Глава седьмая. РОДИЛА  ОТ  ПОЛЯКА
Глава восьмая. ПОХОЖИЙ  НА  ПОПУГАЯ
Глава девятая. ДУРАКИ  НА  ПАРОВОЗАХ
Глава десятая. ОТВРАТИТЕЛЬНЫЙ  ПОПОЛЗЕНЬ
Глава одиннадцатая. ЗАПУТАТЬ  ИЩЕЕК
Глава двенадцатая. ОБЛИТЬ  ГЛИЦЕРИНОМ
Глава тринадцатая. СУНДУК  ИЗ  ТАМБОВА
Глава четырнадцатая. ПРОЯВЛЕНИЯ  МАГНЕТИЗМА
Глава пятнадцатая. ЗАРУБЛЕН  САБЛЕЙ
Глава шестнадцатая. ВРЕМЕН  РЕГЕНТСТВА
Глава семнадцатая. ВЛАСТЬ  УМА
Глава восемнадцатая. С  КУТУЗОВЫМ  ПОД  МОСКВОЮ
Глава девятнадцатая. ГЕНИЙ  ОДНОЙ  НОЧИ
Глава двадцатая. ПОРТПЛЕД  В  РУКАХ


Часть четвертая
Глава первая. НА  БОРОДИНСКОМ  ПОЛЕ
Глава вторая. ЗАПРОПАЛ  С  ПОЕЗДА
Глава третья. ЗОЛОТАЯ  ПУЛЯ
Глава четвертая. ГОРЯЩИЙ  ОБРУЧ
Глава пятая. ПОШЛЫЙ  ВНУТРИ
Глава шестая. ГОЛЫЕ  ПОЛОТЕРЫ
Глава седьмая. ВОЛОСКИ  ЛИЛЛИПУТОВ
Глава восьмая. ХОР  ВИСЕЛЬНИКОВ
Глава девятая. ПАРАЛЛЕЛЬНЫЙ  МИР
Глава десятая. ДВОЙНОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ
Глава одиннадцатая. СОБАЧЬЯ  МОРДА
Глава двенадцатая. ШУМ  ВРЕМЕНИ
Глава тринадцатая. ПАУКИ  НА  СТЕНАХ
Глава четырнадцатая. УТОНУВШИЙ  НА  БАЛТИКЕ
Глава пятнадцатая. ПОДЛЕЦЫ  И  НЕГОДЯИ
Глава шестнадцатая. ТРЕТЬЯ  ПАРА
Глава семнадцатая. ИЗВЕСТНОЕ  ВОЗБУЖДЕНИЕ
Глава восемнадцатая. ГОЛУБЫЕ  ЩЕКИ
Глава девятнадцатая. ЧТО  ДЕЛАЛ  СЛОН
Глава двадцатая. ВЫСТРЕЛ  ТОЛСТОГО

Часть пятая
Глава первая. СМЕСЬ  ДЬЯВОЛИЦЫ  И  СЕРАФИМА
Глава вторая. ГОРЯЧЕЕ  МАСЛО  НА  ЖИВОТ
Глава третья. ПУСТОЕ  МЕСТО
Глава четвертая. КОМПОТ  ИЗ  ПЕРСИКОВ
Глава пятая. КУНТУШ  И  ШИШАК
Глава шестая. МНОГО  ГРАЦИИ
Глава седьмая. МОДЫ  СЕЗОНА
Глава восьмая. КЛЮЧИ  И  АДРЕС
Глава девятая. ЗАЙЦЫ  В  ТОРОКАХ
Глава десятая. АНГЕЛЫ  В  СОВОКУПНОСТИ
Глава одиннадцатая. ДВОЕ  В  МАСКАХ
Глава двенадцатая. ПОДЗЕМНЫМ  ХОДОМ
Глава тринадцатая. НАЧАТЬ  НОВУЮ  ЖИЗНЬ
Глава четырнадцатая. СУХ  И  СТАР
Глава пятнадцатая. ДЕВОЧКА  НА  ПУАНТАХ
Глава шестнадцатая. ЧУГУННЫЕ  НОГИ
Глава семнадцатая. ЖИВАЯ  КАРТИНА
Глава восемнадцатая. ИСПАРИНА  И  СОНЛИВОСТЬ
Глава девятнадцатая. НЕ  ПЫЛИТ  ДОРОГА
Глава двадцатая. В  ЛИОНСКОМ  БАНКЕ

Часть шестая
Глава первая. ПРИЧУДЫ  И  ПРИЧУДНИКИ
Глава вторая. ДЕЗИНТЕГРАТОРЫ  ВРЕМЕНИ
Глава третья. БИЛЕТИК  НА  СЧАСТЬЕ
Глава четвертая. ТЕРТЫЕ  КАЛАЧИ
Глава пятая. ПЕРЬЯ  НЕВЕДОМЫХ  ПТИЦ
Глава шестая. ОСОБЫЙ  СЕКРЕТ
Глава седьмая. СОЛНЦЕ  В  ЛАДОНЯХ
Глава восьмая. ОКРУЖНОЙ  СУД
Глава девятая. ЗАПАХЛО  ДЫМОМ
Глава десятая. ЛЕГКОЕ  ВОЗБУЖДЕНИЕ
Глава одиннадцатая. КОСТЮМ  ИЗ  СЛЮДЫ
Глава двенадцатая. ТЕЛЕГРАММА  ОТ  ЧЕХОВА
Глава тринадцатая. ПОХОЖИЙ  НА  ЧЕРКЕСА
Глава четырнадцатая. МАЛЬЧИК  КУТИТ
Глава пятнадцатая. КИНЖАЛ  ИЗ  ГРУДИ
Глава шестнадцатая. КАРТОННЫЕ  ЧАЙКИ
Глава семнадцатая. НЕВИДИМЫЙ  ДЕМОН
Глава восемнадцатая. МОНАСТЫРЬ  ПРИНИМАЕТ
Глава девятнадцатая. ВЗОШЛА  ЛУНА
Глава двадцатая. ВОЗНИКЛИ  ТРУДНОСТИ

Часть седьмая
Глава первая. РЕБЕНОК  ДЛЯ  ОЛЬГИ
Глава вторая. СТАРАЯ  ШТУКА
Глава третья. ГЛИСАДЫ  НОГАМИ
Глава четвертая. КРАСНЫЕ  ДЕМОНЫ
Глава пятая. ЛЮБИМЧИК  НАПОЛЕОНА
Глава шестая. В  ЧЕРНОЙ  РЯСЕ
Глава седьмая. ТЯЖЕЛЫЕ  РОДЫ
Глава восьмая. БЕЗДЕЛЬНАЯ  РАНА
Глава девятая. НА  ЯЗЫКЕ  ТОЛСТОГО
Глава десятая. ГОРНИЧНАЯ  НА  КОЛЕНЯХ
Глава одиннадцатая. СВЕТ  ПО  БОКАМ
Глава двенадцатая. В  ПОЕЗДЕ  С  САБЛЕЙ
Глава тринадцатая. ДЕТСКИЙ  СПЕКТАКЛЬ
Глава четырнадцатая. ЛЕТАЮЩИЙ  ТРОЛЛЬ
Глава пятнадцатая. В  ПОЛОСАТЫХ  ЧУЛКАХ
Глава шестнадцатая. ФАНЕРНЫЙ  АНАЛОГ
Глава семнадцатая. ГРОБ  С  ГАЛУНАМИ
Глава восемнадцатая. ДЕНЬ  КРАСНОЙ  ГОРКИ
Глава девятнадцатая. НА  СПИНЕ  ЦЕНТАВРА
Глава двадцатая. ХОРОШЕНЬКИЙ  ВЕЛИКАН

Часть восьмая
Глава первая. ТОЛОКА  НА  ВЫВОЗ
Глава вторая. ПОНЮХАТЬ  СТАТУЮ
Глава третья. ПРЕКРАТИТЬ  КОМЕДИЮ
Глава четвертая. ПОМЕНЯЛИСЬ  РОЛЯМИ
Глава пятая. ОКОРОК  ИЗ  ПАПЬЕ-МАШЕ
Глава шестая. ЗАСТАЛА  ВРАСПЛОХ
Глава седьмая. ПО  ВОРОБЬЯМ
Глава восьмая. ЛОШАДЬ  СТРОНУЛАСЬ
Глава девятая. ВЪЕХАЛИ  В  КАМЫШИ
Глава десятая. НИЧЕГО  ПОДОЗРИТЕЛЬНОГО
Глава одиннадцатая. ГРУБЫЙ  КОЗЕЛ
Глава двенадцатая. ЛЮБОВНИКИ  ПОСМЕЯЛИСЬ
Глава тринадцатая. ВЫХВАТИЛ  И  ВЫСКОЧИЛ
Глава четырнадцатая. ЭРЗАЦ-ЛОШАДЬ
Глава пятнадцатая. ДВЕ  МЫШИ
Глава шестнадцатая. РАЗНООБРАЗНЫЕ  ТОЛКИ
Глава семнадцатая. С  ЛОРНЕТКОЙ  В  РУКЕ
Глава восемнадцатая. В  ЖЕЛТОЙ  ШЛЯПЕ
Глава девятнадцатая. ВСЕ  ВИДЫ  ГЛУПОСТИ
Глава двадцатая. БЕЛЫЕ  НОГИ  И  СИНИЕ ЖИЛКИ

Часть девятая
Глава первая. ПОПАСТЬ  ПОД  КОНКУ
Глава вторая. УМЕРЕТЬ  ДВАЖДЫ
Глава третья. РАЗЫГРАЛИ  ГАМБИТ
Глава четвертая. ДЮЖИЕ  САНИТАРЫ
Глава пятая. МЕЖДУ  СОБАКОЙ  И  ВОЛКОМ
Глава шестая. В  ДАМСКИХ  УБОРНЫХ
Глава седьмая. КТО  ГЛУПЕЕ  ВСЕХ  НА  СВЕТЕ ?
Глава восьмая. СТАЛЬНАЯ  КОБЫЛА
Глава девятая. ТАНЦЫ  НА  ПРОВОЛОКЕ
Глава десятая. РОСА  МОЧИТ  ДЕРН
Глава одиннадцатая. РАЗВЯЗКА  БЛИЗКА
Глава двенадцатая. ДОГАДЛИВЫЕ  БАЛЕРИНЫ
Глава тринадцатая. ПРИНЦИП  СОБОРНОСТИ
Глава четырнадцатая. ОРДЫ  ТАТАР
Глава пятнадцатая. ИЗ  ОЗОРСТВА
Глава шестнадцатая. ЛЕНИН  РВАЛ
Глава семнадцатая. К  ПРУДУ
Глава восемнадцатая. АНТИХРИСТ
Глава девятнадцатая. НЕ БЫТИЕ, А  МЕЧТА