Часть шестая. Смурфы и таинство рынков

Анаста Толстова-Старк
 В ноябре участились туманы и наводнения. По утрам автобус, словно синяя лодка, плыл по мосту Свободы раздвигая бледными жёлтыми лучами фар серую вуаль сырости на два метра вперед.  Туман был таким густым и плотным, что его, казалось можно было отламывать руками, комкать, как влажный снег, - только вот кидаться было не в кого – собственная протянутая вперед рука в иные дни уже была не видна.  Итальянцы одеваются в синее, серое и коричневое – чем более неброское, тем более дорогое – яркий ширпотреб, купленный на рынке в базарный день был для эмигрантов и местных чудиков.  Я, не зная к кому себя отнести, порой заходила на местный городской базар – фрукты там были дешевле, хотя итальянские виртуозы халтуры порой умудрялись, как ты не пытался контролировать процесс, таки подсыпать гнилых черешен или зеленых помидорок. С фруктами все было ясно – плюс, я конфузилась, как обычно, опускала глаза долу, проходя мимо лавок, и все же покидала рынок со смешанным чувством удовлетворения, оттого что выгодно накупила кучу фруктов-овощей на копейки и теперь, как хорошая хозяйка, тащу домой непреподъемные мешки, и смутным ощущением того, что все же меня надули с качеством. По правде сказать, дома обнаруживалось довольно часто, что половина фруктов была переспелой и давленной, - разумеется, та половина, что была в середине упаковки, но зато другая была значительно лучше на вкус, чем то, что мы покупали в магазинах. Мы едим немного – поэтому все мои труды не вознаграждались, спелые фрукты не влезали в микроскопический холодильник и их нужно было тут же съесть. Я ела по шесть персиков в день – а потом год не могла на них смотреть. Муж ехидно молчал, глядя на мои жалкие попытки хозяйствовать. Поэтому походы на рынок совершались в основном из-за тряпок и заглядывания в бакалейную лавочку возле рынка и в художественный магазин в галерее в центре.
Тряпки на рынке были интереснейшие. Лавочки с барахлом делились на три категории. В первых заправляли китайцы, вьетнамцы и вообще всяческие выходцы с Востока.  Говаривали, что всё, что там продается, было продуктом подпольных фабрик в Европе, с практически неоплачиваемым рабским трудом по 20 часов в сутки. Итальянцы перешептывались, что «понаехавшие» китайцы живут по 20 человек в комнате, спят вповалку в одной кровати и плодятся, как кролики. Не знаю, насколько все это было достоверным, но вещи, купленные в китайских лавочках, не всегда были хорошего качества, и почти всегда пахли «бедностью” – прелым бельем, сыростью и плесенью. Из вредности и антиснобизма я ходила покупать барахло именно туда, затовариваться трусами по 20 евро за штуку мне претило.  У таких лавочек кучками стояли деловитые коротко стриженные молдаванки или румынки покупательницы – в Италии они часто работали нянями или сиделками у старых итальянцев -  они были придирчивы, как к качеству, так и к ценам, и на быстро-быстро обсуждали между собой что-то на своем языке, напоминавшем мне одновременно и русский, и итальянский.
Вторые виды лавочек представляли из себя что-то вроде магазинчиков, куда доставлялось все уцененное и нераспроданное из всяких модных магазинов. Около таких лавочек обычно копошились нахмуренные итальянки, пытаясь вытащить из глубины корзинок что-нибудь выдающееся. Однажды я там купила мини платье с мехом на воротнике. Мех был однозначно – если не мексиканский тушкан, то уж наверняка шанхайский барс. Платье провалялось у меня несколько лет, пока я его не выкинула. Я предполагала обтянуть им прохудившуюся лампу, но блескучая ткань оказалась слишком темной и создавала в комнате подозрительную обстановку любимой спальни графа Дракулы.
Третий вид лавочек – и самый интересный – были лавочки старьёвщиков – там продавались уже б\у вещи. Торговали там всегда бывалые, с мудростью в глазах, пожилые итальянцы. Пугалами на плечиках под потолками палаток висели лисьи шубы по 100 евро, странные куртки из резинового материала металлик, по цвету и фактуре напоминающего сначала изрядно помятую, а затем разглаженную алюминиевую фольгу – бабушка так учила меня в детстве разглаживать фантики от шоколадных конфет – потом я использовали их в аппликациях. Особенно пугали пожелтевшие дамские выходные платья из шифона и крепдешина. Здесь целые персональные истории, целые жизни продавались по бросовой цене. Порой я видела, как зимой, погожими вечерами, когда не слишком заливало туманом, и сырой воздух вылетал изо рта облачком, как в книжках комиксов, которые так любили прежние поколения итальянских детей, по центру города осторожно ходили хрупкие старушки в кокетливых войлочных шляпках с бантиками на тулье, в тяжелых шубах – а из- под шуб выглядывали стройные еще ноги в чулках и в туфлях на шпильке. Это было как увидеть в коробке с фотографиями среди кричащих полароидных снимков драгоценную стеклянную фотопластинку, где в негативе проступали тонкие черты людей ушедшего уже века. Вслед за ними уходят и люди с мгновений полароида. Теперь мы ценим уже не сами фотографии, а процесс съемки – наши кадры длятся мгновения просмотра на холодном экране телефона или фотоаппарата, как бабочки-однодневки, они умирают в пестряди чужих лент и постов. Когда я только начинала фотографировать, - и Смену Символ заменила китайская мыльница, - отсняв очередную пленку я бежала со своей драгоценностью в кармане в знакомую лавочку фотопечати, где через три дня мне выдавали пачку мягкой матовой бумаги, и я прямо там, в переходе метро садилась на грязные ступеньки чтобы посмотреть, как получились неповторимые мгновения единичных событий моей жизни – лица друзей, золото сентябрьских листьев, таинственный блеск шаров на новогодней елке. Фотографии распихивались по альбомам с веселенькой расцветкой, а самые дорогие наклеивались на стену над столом или вставлялись за краешки стеклянных окошек книжных шкафов или буфетов. Ты проходил мимо таких шкафов – и вся жизнь счастливым воспоминанием вставала у тебя перед глазами. Приятно иметь фотоаппарат в кармане всегда и обладать возможностью снять любой момент – детскую улыбку, стадо гусей, что летят на юг, торжество особенного в своем великолепии заката – но приобретая, мы всегда что-то теряем. Доступность искусства неминуемо его обесценивает.
Были рынки и в Венеции. Когда я брела, после долгих часов занятий рисованием с натуры, глаза, как у крота, мигали от яркости серого искрящегося дня. Я доползала до небольшой площади в городе, где чайки соперничали и дрались из-за отбросов рыбной лавки. Там, в маленькой пиццерии на вынос, я покупала четвертинку пиццы и садилась либо на видавшую виды скамейку, либо на краешек закрытого колодца в центре площади – скамеек было мало и, частенько, места не доставало. Если голуби составляли птичье население Венеции, то чайки были ее военным составом. Нигде более я не видала таких подозрительных и суровых птиц. Они окружали рыбную пахучую лавку, что торговала свежими осьминогами и ракушками из лагуны, и прохаживались туда-сюда как адъютанты в белых мундирах, закладывая крылья за спину, и строго и надменно оглядывая всех, кто пытался подойти к охраняемому объекту. Итальянки придирчиво оглядывали товар, покупая ракушки и рыбу для пасты по-рыбацки. Чайки резко кричали. Остывавшую мгновенно пиццу вырывали из рук воробышки-нахалята. Продавец рыбной лавки наливал из краника на площади ведро воды и окатывал обнаглевших птиц. Те на мгновенье взлетали и вновь садились неподалеку от лавки с оскорблённым видом. По пути обратно, в прокуренное ателье, я проходила свою любимую лавочку – овощную палатку-лодку, что каждый день качалась на канале, а покупатели толпились в узком проходе между лодкой и крошечным магазином, где можно было оплатить товар и ждали, когда же им, наконец, почистят свежие артишоки и взвесят шпинат и помидоры «бычье сердце» Уже почищенные «сердца артишоков», как странные зеленые кувшинки, плавали в белом тазике на мостовой. Изредка – цены в лодке-лавочке кусались – после длинного дня в ателье я, по пути домой, на автобусную станцию, страдая от саднящего, высушенного сигаретами и запахами краски и терпентина горла, покупала в этой чудной лавочке маленькую корзинку ягод – ежевики или малины, и наскоро помыв их в фонтане из краника на площади, съедала по дороге на автобус. Тогда тошнотворное ощущение, что даже воздух и собственное дыханье отдает терпентином, отступало, хотя полностью его можно было вылечить лишь горячим чаем и качественной помывкой головы.
Порой было настолько тошнотно, что я заходила в куда-нибудь в кофейню подальше от академии и пила капучино. Вблизи от академии тоже было кафе, прямо на углу – но там обычно за вечерним аперитивом сидел наш профессор живописи и круг его приближенных. Стоит ли говорить, что в кругу были только девочки? Я, естественно, не попала в круг избранных, поскольку несколько лет назад потеряла умение с очаровательным интересом глядеть преподавателю в рот, какую бы ерунду он ни нес. Из первых же пространных лекций нашего профессора я инстинктивно почувствовала, что мне стоит пореже попадаться ему на глаза – и была права. Художники – странные люди – особенно неудавшиеся художники – подобно Честолюбцу из книги про Маленького Принца, им нужно перманентное восхваление и слепое обожание – без этого они хиреют, бледнеют и затухают, как свечи на ветру. К счастью для нашего профессора, половина курса девочек была готова его восхвалять. Или хотя бы обожать – тайно, но плохо скрывая свои чувства. Преподаватель окрылялся, впадал в легкое добродушно-меланхоличное состояние и часами мог вести пространные беседы на тему искусства вообще. От таких бесед я сперва впадала в ступор, а потом меня начинал разбирать идиотский смех, тот самый, который наползает не вовремя и душит, пока ты не взорвешься. Смеха наш преподаватель не признавал, особенно в свой адрес – боюсь даже предположить, какой была бы его реакция, поэтому я старалась поменьше следовать теории и побольше практиковаться – садясь в последних рядах, подальше от тех мест, где обычно прогуливался преподаватель. На рисование с натуры наш профессор обычно приходил часам к одиннадцати. Или к обеду. Рыжие длинные лохмы до плеч, расчесывались, казалось, не каждый день -  глаза были красны от недосыпа или по иной причине – мы боялись предполагать. С утра профессор был раздражителен, если не сказать, буен. Как-то раз мы писали с утра очередную позу с натуры – денек был чистый и прозрачный – один из славных декабрьских деньков, что пахнут дымом и хрустят на зубах, как свежий ревень. Мы уже прошли первый этап рисования простым карандашом, успешно одолели уголь и теперь уже вторую неделю практиковали цветные мелки. Внезапно модель ойкнула, в ателье ворвался поток холодного воздуха – хлопнула дверь и появился наш профессор, глаза, красные, как у ласки, смотрели недобро и, казалось, выискивали жертв. Он недовольно прошелся по рядам, сухо бросая ехидные комментарии. На одном листе грудь была вдвое больше головы, на втором - лицо, как у грилля с полей средневековых часословов, - кто-то – о, боги, -  слушал плеер. Моей подруге, флегматичной и спокойно-созерцательной белокурой худышке с недюжинным талантом, профессор в более спокойном тоне предложил нарисовать модели на рисунке голову ящерицы. Мы переглянулись через верхний край мольбертов – меня уже начинал разбирать смех, благо до меня еще не добрались. Но тут наш генератор гениальных идей дошел до еще одной нашей подруги – восторженной полненькой флейтистки, которая все свободное от академии и консерватории, где она училась по совместительству, посвящала рисованию мандалообразных узоров и ангелов. Она была влюблена во все – в академию в двор-колодец, в невыносимый сигаретный дым, в преподавателей, в нашу неболтливую блондинку-подругу – та закончила художественный лицей, и потому была на три шага впереди. На переменах между лекциями флейтистка щебетала, как птичка, то рассказывая о своей консерватории, то незлобиво отзываясь о том или ином профессоре академии. Восхищение и любопытство – это описывало ее характер, и вместе с тем она была жуткая трудяга, что следовало хотя бы из того, как божественно она играла на флейте.
С рисованием у нее было хуже, изображать она умела лишь ангелов, а вот со светотенью и передачей объема на рисунке с натуры возникали проблемы. Мы учили ее на переменах – давали нехитрые советы по материалам и приемам. Надо сказать, что все обучение происходило примерно так – ты либо сам читал соответствующую литературу и работал дома над техникой, либо подсматривал приемы у соседей по мольберту, либо был гением от живописи и рисунка – попадались и такие, у которых все получалось само собой, по наитию, - либо выпадал из обоймы. Спрашивать у профессора или его ассистента было чревато, ассистент – тот самый утробистый «Марк Аврелий» с экзамена, - либо пускался в пространные дискуссии на тему, как хорошо бы было делать краски самим, как в Возрождение, но люди не те, и потому -то искусство и обеднело, либо был очень занят тем, что рассматривал в своем модном ноутбуке девушек из интернета. У профессора было спрашивать еще рискованней – можно было нарваться на выговор «ты студент академии, как ты смеешь этого не уметь», или, что еще хуже – на истерику, если день был неудачным. Так что спасение утопающих – было делом рук сугубо утопающих – и мы утопали, но потихоньку учились выплывать в мутной водичке и барахтаться на поверхности. Но не все.
В тот день флейтистка, вдохновленная нашими понуканиями, решила попробовать себя в цвете, взяла пастель и нежными цветами рисовала лежащую на боку модель. Светлые места она нарисовала бордовым – а темные –нежно-голубым – получилось очень занятно. Но наш профессор не оценил работу. Его визг заставил всех подпрыгнуть, даже самых меланхоличных мальчиков, которые разобрали вопли через наушники плееров. «Что это ты изобразила – почему она голубая? Что это за вздор? Ты что же это, рисуешь Смурфов?» Повторив фразу про Смурфов еще пару раз, для убедительности, профессор не выдержал накала страстей и жахнул об пол дышащей на ладан тумбочкой для хранения материалов. Тумбочка жалко крякнула, ее дверца на цепочке отвалилась и стукнулась о пол. После наступила гробовая тишина, прерываемая всхлипываниями флейтистки. Профессор, закуривая на ходу – курил он непрерывно, зажигая одну сигарету от другой, - пролетел мимо ошарашенной публики вихрем зеленого бархатного пиджака, рыжих волос и размотавшегося фуляра и снова хлопнул дверью, бормоча нелицеприятные вещи в наш общий адрес себе под нос. Что это было, никто так и не понял. Была ли то истерика в ответ на нашу полнейшую бесталанность, утренняя ломка, или что-то другое, - мы не решились углубляться в тему, но с тех пор стали еще старательнее избегать профессора и его круга избранных. Круг избранных собирался в разнообразных барах и кофейнях, как-то мы даже застукали их на полу, сидящих кружком скрестивши по-индейски ноги, с благоговением взирающих на свое божество. Как бы там ни было, - мы предпочитали учиться сами. Круг избранных шепотом на общих переменах говаривал, что рисунки нашего профессора божественны, что в цвете он сам Леонардо, а в рисунке – Микеланджело. Это осталось за кадром, ибо ни одного его произведения нам так и не удалось увидеть до конца курса. Наша флейтистка мало-помалу перестала ходить в Академию, поступила в оркестр при консерватории и начала ездить с выступлениями. Мы изредка встречались с ней выпить кофе и поболтать, о том, что у кого. Ее снова начали посещать ангелы – и она с радостью рисовала их, не нуждаясь в дальнейших советах и подсказках. Ангелы следовали своим путем – и им, в сущности, было все равно, как их обзывали – смурфами или еще как- нибудь. Одни из нас с их помощью держали кисть, другие – флейту и у каждого из нас время текло на свой собственный лад, отмерялось летящими, как листья, рисунками или щемящими нотами, взятыми на самом надрыве, но так нежно и умело, так, чтобы никто не догадался, как это на самом деле нелегко. А кто-то просто сидел в кофейне, дымил скверной сигаретой и пускал пыль в глаза тем, кто отчаянно в этом нуждался. Время было не властно лишь над Венецией – годы шли, а лодочка-лавка все так же торговала ежевикой возле узкого промостка, и чайки летели мимо нее, завидя новую порцию ракушек. Или осьминогов.