Частный счёт, рассказ 1988

Сергей Чилингарян 3
Написано в декабре 1988-го.



ЧАСТНЫЙ СЧЁТ



"…то таинственное, безмолвное большинство человечества, которое терпеливо и серьезно исполняет свое существование…".

Андрей Платонов



В начале января 1989 года на Ярославском вокзале столицы к севиному приостановившемуся "Жигулёнку" подковылял парень на костылях.

 – У вас водки не найдется? – спросил он в предупредительно открывшееся окошко.

Сева, не спеша, как бы независимо, повел взглядом: так, привычная ночная стоянка, чуть поодаль – народ на такси, ни привокзальных сержантов, ни гаишника. И снежком слегка заметает…

– Один пузырь есть, – сдержанно сказал он. – Для себя держу.

– Пожалуйста, продайте!

Из-за толстых или опухших, а может, и озябших губ, речь парня была не очень внятной, "Пжалста, пдайте", – вышло у него.

– А цену знаешь? – Сева мельком оглядел провисшее между костылей щуплое тело в просторном ветхом пальто.

Парень с готовностью сунул руку в карман:

– Вот, двадцать у меня есть.

– Правильно. Сядь пока. – Сева приоткрыл дверцу.

– Хорошо, сейчас-сейчас, – парень замешкался, не сразу решив, что вперед: костыли или самому сесть. Он вяло отпрыгнул, положил костыли на заднее сиденье, а сам сел вперед, поочередно и с трудом перевалив через порог тяжелые ноги в высоких туго распертых ботинках.

Сева тронулся.

Водка у него всегда водилась и всегда – лишь одна бутылка. Так надежнее; в случае чего, верная мотивировка: да, единственная, для себя, мало ли, в гости попадешь, заночуешь; да, упросили продать, человека жаль; пожалуйста, проверяйте. Доходу с нее немного: рублей 80-100 в месяц – 8-10 бутылок, а в последнее время и того нет; зато доход – абсолютно чистый и абсолютно попутный. Ведь основной заработок шел с частного извоза: аккурат с 1-го июля 1987-го Сева имел при себе патент.

– Довезите, прошу вас, до Казанского; это же вот, напротив. Я отдельно рубль добавлю.

– Ладно, сиди пока, довезу.

Сева и без всяких просьб всегда отъезжал с того места, где сажал водочного клиента, – обычно до первого закоулка; там разворачивался и минуту-другую пережидал, мало ли, "хвоста". А на площади трех вокзалов просто переезжал с одного на другой. Страхующий маневр стал применять после того, как однажды в Тушино двое, остановив его и купив бутылку, тут же велели ехать до отделения милиции. Сами были в штатском, один даже в трико; махнули перед носом красными корочками, и Сева, с неопытности, раскололся: вернул им и деньги за бутылку, и ее саму им оставил, и доложил сверху четвертной – лишь бы чистеньким уйти, без протокола. Те, не колеблясь, взяли; видно, на дурной Севин четвертак и не рассчитывали, а просто выскочили с корочками на водочную халяву. А Сева, хоть и перестраховался – за что маленько себя и укорил, – зато подкорректировал процедуру на полную, теперь уж, надежность: сажал только одного и отъезжал до тихого закоулка.

– …Нет, не с детства, – услужливо ответил парень. – Уже вот скоро год. Пухнут, болят. Сюда приезжаем лечиться. Обещают – пройдет…

Пройдет, все пройдет… Вот и с инженерским поприщем Сева распрощался навсегда. Одиннадцать лет просидел в ожидании роста, на полторы ступеньки поднялся – на 70 рублей оклада, а в итоге все же махнул рукой; и Люська на семейном совете ратифицировала: бог с ним, с престижем, теперь уж она согласна, убедилась, – ушел на заработки, подержанного "Жигулёнка" вот за два года организовал-сгорбатил. И почти без долгов. Пять к одному – таков оказался эффект: инженеру-Севе за час работы шел рубль с небольшим, а на шабашке, а теперь на извозе – пять-шесть. Разница убедительная?

Берет он, разумеется, как и все леваки, с хвоста очереди; бывает, троих подберет в одну сторону или две пары, каждую с наценкой за срочность, – вот тебе и услуга людям, и Севе заработок.

– Чё ж тебе обезболивающего не дали?

– Дали какие-то таблетки – не помогает. Теперь только водка…

Водка – вот как… "Водка, водка – серенький козлик", – про себя напевает Сева, усмехается кисло, но и, ради внутреннего равновесия, мстительно. А то, видишь ли, только для государства больная тема! А для Севы, выходит что, нет? Почему же тогда, в 85-м, не подошли к нему и его мнения не испросили? Мол, так и так, Сева, имеется желание за зоны трезвости, за лимонадные свадьбы. "Где оно имеется? Чье оно?" – спросил бы Сева. …Ха! – от  злости  он  так  ярко  представлял  себе  механизм  массового опроса, что просто ежик допер бы! Ни тебе бумажек, никакого подсчета, – а разноцветные жетоны, ровно по грамму. За сухой закон – брось красный; за свободную продажу, но с драконовским спросом на производстве, чтобы каждый с вечера думал, сколько принять – зеленый. Чтобы таких, как Сева, умеренных, умеющих пить, уважить. Грамм – голос; даже считать не надо, только взвесить, вот и весь референдум. Разве бы тогда самогонная промышленность зачадила, – был уверен Сева за результат. А меньшинство – не вякай, подчинись; не дыши, Елдырин, на службе; какой ты работник – клещ перегарный, ко мне, к моему старанию присосался. Так Сева мыслит от имени здравого большинства.

К Севиному возмущению, его еще и тряхнуло: миновали ленинградский угол: справа вокзал, прямо – гостиница, пешеходный светофор, рельсы, на которых всегда подпрыгиваешь, как их асфальтом ни обкладывай, – эх, славяне-халтурщики… На Каланчевке повернул налево, и мысли его честно повернули: а откуда это в нем самом-то педантичная рьянь? Ведь сам-то он, Сева Самолеев, весь почти и есть славянин. Видно, немецкая кровь прет – осьмушка: прадед его по женской линии был Отто Фрост. Уважение ко всякому счету, наверное, отсюда. Хотя, если верить семейной легенде, в севиных жилах должна течь толика еще одной крови – армянской. Мол, в прошлом веке, чуть ли не в пушкинское время, "младую славянку лобзал" проезжий Севин предок-торговец. Легенду Сева принимал благосклонно: было на кого списать вспыльчивые бзики характера; и, будучи еще студентом, проболтался о примесях родословной, за что приятели в шутку заклеймили его космополитским именем "Ашотто".

Как бы то ни было, немчина или древний армянский бзик, но Сева органически чует: что может быть эмоциональнее точной цифры?! – и вспоминает телевизор, Шереметьево, слезы возвращенцев с Запада. А то он, Сева, не знает, что при встрече с родиной людям свойственно плакать! Чем хотят Севу убедить… И в чем? Вы ему лучше подсчет: сколько уехало? Сколько хотело бы уехать? Сколько – вернуться? Цифры-проценты! Сколько наших? Сколько их?

Парень что-то говорил о седалищном нерве, о сухожилии, которое ему перешибло (или перешибли?), о том, что у них в городке не вылечили, ноги вот стали пухнуть, и теперь вся надежда на столицу-матушку. Но Сева, раззадоренный собственными проблемами, слушал невнимательно.

У Севы – свое. Дорожники вот нещадно соль сыпят – и в гололед, и в снег, и в любой мороз. А сколько при том гноят железа да резины, да обуви –  считали? А перед ним, перед участником движения, альтернативу ставили? – мол, выбирай как тебе, Сева, лучше: вот тебе все выкладки, затраты, варианты, а ты сам думай – может, захочешь платить увеличенный налог за колеса, а мы за это – минимальнейшую соль, с предупреждением и с гарантией, что только в гололед, в истинный, в природный, которого за зиму – раза четыре, ну, пять, а не постоянный – от размокаемого снега. Чтобы ты, Сева, в те редкие дни не выезжал.

Надо же так опохабить столицу! Кругом матушка зима, мороз, натуральным снежком посыпает, белые газоны; а тут, под колесами – соленая сырь. Сева физически ощущает, как эта грязная каша забивается во все поры его "Жигулёнка". Через три таких зимы весь запаршивеет ржавью. И что – на новый горбатиться?

"И-ди-о-ты! Раз-дол-баи!" – мысленно скандирует Сева на вымышленной же демонстрации. Кроме праздничных, как он считал, надо устраивать и суровые деловые шествия с требованиями, с конструктивными транспарантами. Представлял себе грандиозную народную ораторию на самой огромной площади – с площадным мегафонным матом. И название ей уже давно придумал – "Непрокричавшиеся", – глядя на уже прошедшие мимо трибун колонны, – как они разваливались на группки со своими заводилами, со шкодливыми выкриками: "Мяса – котам! Ура!", "Терпинтера – в космос! Ура-а-а!", "Х-хека серебристого – на-гора! Ура-ура-ура-а!" – и дурашливые плясовые с притопыванием, с блуждающими в обнимку шеренгами: "Караси да иваси – хошь ты ешь, а хошь соси!"

Выдуришься вот так, не без ностальгической теплоты вспоминает Сева, глотку втихаря деранешь и разгрузишься; а что тогда оставалось, как не в отходах демонстрации отходить?

Но теперь-то. Да устыдите вы Севу тем, что дайте ему участвовать! Не стыдят…

Долго не загорается налево стрелка под тот же путепровод, из-под которого только что выехали. Парнишка возбужден и озабочен.

– Через двадцать минут поезд. Мама у чемодана ждет. Вот хорошо-то теперь – а то всю ночь мучиться. Проклятые! – он стукнул своими чудовищными ботинками. – Сказали теперь: через месяц.

Сева что-то рассеянно переспросил, а его мысли, взявши разгон, неслись дальше. Но теперь-то, теперь; ведь перестройка! Даже мысленно не хочется произносить. Нет, чего грешить, он, Сева, справедлив: хуже с нее не стало. Что-то, может, и получшело; некрупно, но, вроде, есть. Но сколько можно трещать, как транспарантом на ветру! Зациклились. Да если дожили до таких дней, – так не дыши, Елдырин, отвернись и работай, пусть будет даже оно табу – раз двинулись… ну, революционно не революционно – это еще как сказать; но пусть со скрипом, с ржавью – стронулись. А то, прямо, залапали языками, как гулящую девку: перестройка-перестройка, перестройка-перестройка… И слово-то подобрали – самое трескучее.

Вот с первых же дней объявили: демокра-атия, демократиза-ация! – мол, будем двигаться. Ну и будем; что, Сева против? – да для него, для маленького человека… Ха, маленького! Тут Сева слегка разбавил серьез песенкой эмигранта: "Небоскре-ебы, небоскре-ебы, а я маленький такой", – которую он переиначил на свой лад: "Перестро-ойка, перестро-ойка – а я маленький такой". Хе! – если бы, действительно, маленький, в один собственный голос, в один брошенный по своему разумению жетон. А то ведь – никакой, ни-ка-кой. Ноль! Сухой Указ принимали без него, разгул кооперативных цен – без него; законы – один, другой, третий, полуработающий, едва работающий и бюрократами моментально задушенный, без него; конституции там, поправки… Хоть бы кто спросил: Сева, мол, родная твоя Конституция; вот тебе, мол, Сева, три варианта на каждую поправку – брось за лучший. А туалетную плату, что, разве с ним решали? Какая-никакая, все ж была своя подкупающая традиция: бесплатное уважение невинных надобностей. Так и ту херят – в ценность превратили… Мол, стимулирование труда. Хе! – понасадили суточных туа-надзирателей – и это стимулирование? Рыбки, мол, цветочки, благовонялки… Ага, для полноты счастья Севе теперь только рыбок подавай под мелодическое журчанье унитаза. Пусть он и не обеднеет на двугривенный, но из протеста к ним – из чистейшего протеста! – Сева теперь на аэродромах захаживает в ближайший лесок за дерево, в одностенный, из его же собственной спины состоящий "туалет". В первый раз со злости швырнул в кусты двугривенный – вот вам чистейший! – потом перестал: даже перед самим собою глупо. Но захаживал! "Где, где разжевывание, где подача проблемы на блюдечке", – яростно думал продуваемый ветром и с трех сторон просматриваемый Сева, чуя ноздрями, что не один он сюда захаживает по-малому "протестовать"; где, где варианты: или так, или сяк? А может, так, сяк и по-третьему? Где его, Севин, законный комплект, чтобы он, заранее обдумав, бросил свой цвет, свой грамм. "Без меня закон – неполон!" – одиноко буянит Сева и, стиснув зубы, праведно вздрагивает.

"Ре-фе-рен-дум! До-рос-ли!" – вот что он вам проскандирует на конструктивном шествии, – проскандирует людям на Мавзолее от имени масс и индивидуально добавит: "Разгрузите-ка себя от лишней ответственности, напряжение-то снимите. Дайте нам самим выбрать наше внутреннее взаиможитейство – то, в чем сами рубим-волокём и компетентны уже тем, что существуем.

Зато по этим поводам бочек на вас катить уж не будем. Сами ведь, большинством, решили – какая ж обида? Хоть и пристыженно, но замолкнем – сами, сами того захотели."

…А может, глас народный вам неприятен стал? Или же кто-то там среди вас по старинке разгулом демократии попугивает? – мол, слишком близко к себе подпущать нельзя; ты, мол, народ коли целоваться лезешь – так уж целуйся, согласно слову, целомудренно, аккуратно. Ха-ха, посмеивается Сева, в любви к народу верха стесняются большого дозволения… Мол, целоваться – целуйся, да не слюнявься. Это как же, хе-хе – по-пионерски? Раздразнили – сами же и робеют дальше. Этак, народовластие-то для народа опять нетроганной девкой останется. Мы ведь уже взрослый строй! Ну, так, даешь… Даешь референдум!

…Да пошли они! Поменьше надо читать газеты, а то мозги уже насквозь митинговые, надоело.

А то уже четвертый год – а к прямому голосованию Севу так еще и не пригласили. А парнишку, что рядом сидит, приглашали? И он – народ. А то – обсуждение, письма, плюрализм… Ха, из всякой кучи писем можно отобрать любую тенденцию; и это – "народ"? И что – от его имени можно теперь честить нечестивцев и мелких еретиков, вроде Севы, который бросил к чертям собачьим инженерство, устроился на суточную лежалую вахту и спокойно, без нервов, рулит себе, наруливает, сколько хочет, и водочкой приторговывает на радость жаждущим ночным людям. И что же теперь Сева – не народ?

И вот вы спрашиваете: корит ли себя Всеволод Самолеев за умеренную спекуляцию? И смеет ли теперь государство спрашивать за это, когда руки сполоснуть – двугривенный? А дверная ручка к "Жигулям" лежит-полеживает в автомагазине вдвое дороже прежней – якобы кооперативная. Ха! Даже ха-ха!! – сами, что ли, они ее, никелированную, отливают, кооперативщики эти розничные? А если и допустить бред – что все же сами, – так на кой черт нужен шаг назад в трудоемкости? На кой эта поштучная кустарщина, когда есть гигантский ВАЗ! Вот так доехали! – в соплях и спорах, мать вашу экономическую за ноги, за ручки, за колодки…

Ну, все – доехали. Замкнулся привычный круг – его, Севин, скоростной наезженный монолог.

Парнишка зашебаршил деньгами – Казанский вокзал. Всего-то метров триста проехали. Однако, что-то нынче не в меру… Водочный клиент – это да; в связи с ним обычно и поигрывает отпор. Клиент уж больно необычный, сообразил Сева, – вон оно что… Оно и взыгралось – еле успел уложить их всех, тычущих. Сами-то! А с Севы – хотите? А у Севы-то, между прочим, есть и индивидуальное смягчение: больше двадцати за бутылку он никогда  не   запрашивает,   даже  с  дельцов,   даже  с  иностранных студентов: с них Сева берет без всяких зазрений и укрепляющих монологов. А один, свой, сел и говорит: выручай, брат, семнадцать, больше нет. Ну, семнадцать так семнадцать, согласился Сева, и тот его чуть в лепешку не расцеловал.

("Да и обвешивают в магазинах – не пугливее, чем в прошлую эпоху", – успел еще подумать Сева ради вящего уюта.)

– Вот, – парень протянул ему несколько купюр: десятку,  пятерку, трояк и три рублевки.

Сева взял их. Трояк с рублевками он сунул обратно парню:

– Хватит пятнадцати. Считай, что в кабаке купил, – небрежно сказал он и, подумав, что парень не оценит его уступки, добавил: – А кабаки сейчас везде закрыты.

Но парень и без того был ошеломлен.

– Ой, спасибо, – растерянно сказал он, взглянув на Севу, а потом с уважительной растроганностью, словно это была подаренная вещь, на его "сдачу".

Сева извлек из-под крышки ящика бутылку и нырковым кратким движением положил ее покупателю на колени.

Парень сунул "сдачу" в карман и, взглянув на этикетку "Пшеничной", повторил:

– Спасибо. Вот не ожидал…

– Ладно, не за что, – буднично обронил Сева.

– А то с меня только что, представляете, тридцатку запрашивали.

"Вот лютуют, шакалы, – молча возмутился Сева. – Днем ведь уже свободно продают!"

– Ну все, давай, – сдержанно поторопил он парня, хотя неприятно уже поигрывали нервы: будь на Ярославском мало-мальски внимательный сержант, он легко вычислил бы в мотающемся от водителя к водителю инвалиде водочного покупателя.

– Все-все, выхожу. Меня мама ждет. Надо уже в поезд садиться.

Парень приоткрыл дверь, но Сева предупредил его:

 – Водку-то спрячь…

– А, да, сейчас, понимаю, – парень стал поспешно засовывать бутылку в левый карман пальто; пытаясь поглубже схоронить ее, он беспомощно морщился.

– Возьми вот, – быстро порывшись в мелочевке, Сева отыскал пробку, – потом заткнешь.

– Вот хорошо, – обрадовался парень, – теперь остаток не выльется.

Севе он чем-то напомнил беспризорного 20-х годов – то ли из "Педагогической поэмы", то ли из "Республики ШКИД". Просторно-худосочное пальтецо, бурый оплывший свитер,  темный неухоженный чуб. Взгляд угнетенный, но со сметливыми искрами. Лет восемнадцать, наверное.

Чтобы ускорить высадку, Сева обошел машину, извлек и прислонил к ней костыли. Парень все маялся со своими ногами: не хватало силы перевалить их через порог.

– Пока сидел, затекли, проклятые, – говорил он, как о своих давних живых мучителях.

– Ну, что там?! Ну-ка, – Сева приподнял ногу парня, взявшись за брючину. Пожалуй, вся его одежда не стоит пятнадцати рублей, мельком подумал он, но эту мысль сразу же оттеснило запахом – застойно-кислым духом бича или же безногого калеки, тележечка которого, очевидно, служит ему и стульчаком.

И этому, кажется, нелегко с личной гигиеной… За вторую штанину Сева взялся невольно брезгливее, чем за первую. Однако, как бы она не треснула: уж очень жидкая ткань.

Стараясь помочь Севе, парень отклонился и спиною уперся в руль. Ступни его непослушно болтались, как тупоносые утюги; распухшие голени, словно придушенные внизу ботинками, были такой же толщины, что и бедра.

Наконец он с кряхтеньем вылез и, утвердившись на костылях, подоткнул под шапку прядь чуба. От боли он слегка морщился, и в то же время по его лицу пробегала все еще растерянная благодарность.

– Я за тебя, брат, завтра свечку в церкви поставлю, – сказал он, и лицо его как-то присмирело. – Не подумай чего – я ведь верующий.

Сева, обратно огибавший нос "Жигулёнка", на миг приостановился. …Ах, вон оно что – то-то он какой-то старомодный; все тихо бормотал, как бы замаливал, что нынче праздник и пить сегодня – грех; но бог простит, он все видит, значит, видит и его невыносимые ноги.

– Не стоит… – сказал Сева, одолев секундную заминку. Сев на сиденье, он энергично захлопнул дверь. Ну, бывай здоров, – и, подняв на прощанье руку, резко взял с места.

Парень судорожно, точно наспех, дернул рукой. Торопясь на зеленый, Сева поддал газу так, что всхлипнули клапана – скорее на светофоре вправо, под мост…

Приобщенный к наваристой торговле покупатель должен теперь раствориться, исчезнуть; он теперь не только маленький человек – он скорее должен стать никаким.

…Пожалуй, все на сегодня. Хоть и есть небольшая очередь, но на сегодня – шабаш. Поехали домой. Попутного пассажира не оказалось ни на Ярославском, ни на Ленинградском, и Сева поехал один, благо, не так уж и далеко он живет – на Большой Семеновской.

…Что ж, денек в целом удачный, жал-торопился Сева, сороковничек на пассажирах взял, водочных пять. Неплохо. На фоне иных "леваков" Сева был умеренно совестлив; а если учесть грабительский автосервис – то и скромен.

Ах, этот сервис… Сева свернул с Краснопрудной на Нижнюю Красносельскую; диагональную, но забитую троллейбусами Новорязанскую, он не любил, предпочитая добираться к себе под прямыми углами. Он свернул и сплюнул: ох уж этот "сервис", это заимствованное дразнящее словечко. Упаси боже, понимать его буквально! Гвалту не оберешься! АвтоВАЗтехобслуга… Хе, обслуга; похерили, хе-хе, понятие – голая алчь осталась, пещерные повадки. Сева ненавидел ВАЗ, этого волжского отца-гиганта, упорно не желающего отчислять алименты-запчасти на своих монопольных деток. Кто, ну кто убедит здравомыслящего Севу, что сей гигант, в мирное время рожденный и без катаклизмов функционирующий, вот уже полтора десятка лет пожирает некая хвороба, напасть или же путает ему планы хроническая непогода, – а не наглая тут корысть сохранения дефицита на детали, снизу вверх, наверняка, подкармливаемая. Кто считал, сколько Сева колесит в поисках пустяка, сколько спускает в алчущую мошну автосервиса, так сказать, сверх? Там – сверх, тут – сверх; тому, сему – сверх; а раз Сева – сверх, значит, и Севе – сверх; и над Севой – сверх, и сбоку – сверх, и смежно, и параллельно. Наваристо, братья во труде, живем – барахтаемся в жирной экономической пене…

Вот и горбатый мостик – на нем подводим черту. Денек все же неплохой, средний вполне денек; да сверх того благодарность от парня. Правда, нравственный атавист шепнул Севе, что этому-то можно было отдать и за свою цену… Ну, уж! – вынужденно усмехнулся Сева с высоты эпохи над своей розовой юностью. Нет, все правильно, успеваем на зеленый, с глухого мостика, как с трамплина, с запасом; рельсы ушли влево, а вот лампочные часы новый день показывают, ноль с копейками; нет, все правильно, поддал Сева и успел на излете желтого через Ольховскую; и себе пятерка, и парню экономия.

А если… что, если тот днем в магазине купил бы? "Считай, что в магазине взял", – опять подсказал недобитый Севин атавист. Что ж, признал и сам Сева, так прозвучало бы сильнее. И случай-то… Все ж, хоть на пятерку, да нажился, – еще раз откровенно ковырнуло Севу. А, идите вы все! – уходя от неуютной подсказки, он еще наддал и, не притормаживая, приближался к перекрестку; только что на желтый переключило, успеваем; так, включаем поворот, все правильно, тут налево по Спартаковской. Но взгляд увело вправо – ах, вон что, церковь, никогда ее Сева особо не примечал, ну, разве что ориентир; а сегодня… Представилось, как тот парень за него, за его уступку – что, целую, или же, если честно, половину све…

Лихой скрип слева мгновенно вдавил уже притормаживающую Севину ступню в педаль. Туловище качнуло к рулю, и баранка упруго отдалась в руки, – не сломать бы, ч-черт, – стоит она полста – со школьного отсчета цен – новенький велосипед, – рывками метнулось в Севе одновременно с ощущением опасности.

Два красных прямоугольника брызнули на табло – проклятье! "Жигулёнок" застопорило, чуть развернуло, и, конвульсивно дернув карданом, он затих.

Длинный, наглый дорожный ЗИЛ, хоть и резко тормознул, но, промедли Сева еще миг, быть бы ему помятым. С ржавым скрипом протащились перед "Жигулёнком" отвал, кабина, угловато-ребристый бункер, и, пневматически ухнув, ЗИЛ встал. Но его хвостовая вертушка продолжала работать, и шуршащий дождь песка сек Севе лобовое стекло, радиаторную решетку, капот… Ах-х-ты! – эти соленые царапающие брызги окончательно разъярили Севу: ведь успевал он на желтый, успевал! Он буквально катапультировался и, непрерывно обсыпаемый, скользя и балансируя, обежал сзади ЗИЛ, рванулся к кабине и что есть силы загрохотал кулаком по темно-зеленой жести.

– Выключи, гниль дорожная, выключи! – заорал он.

Двигатель замолк, но в тишине грозно рявкнуло матом. Ах, так?! – лицо у Севы побелело. Ударом кулака он утопил запор и рванул на себя ручку.

Водитель ЗИЛа, как видно, крепенький, но мелкий мужик, уже судорожно шарил под сиденьем. Праведно матерясь, Сева ухватил его за ворот бушлата и резко дернул на себя. Ошарашенный наскоком водитель, не удержавшись за руль, вылетел за Севой. Он, правда, басовито, поспешно сопротивлялся:

– Я те сделаю… Счас я те, гад… Ну, погоди…

– Что ты сделаешь, гнусь? – клокотал Сева, встряхивая мужичка за грудки: тот оказался на голову ниже и лет на десять старше. Тем не менее, болезненно пнул Севу по голени и попытался отбиться кулаком. Однако, поскользнувшись, завалился, увлекая за собой нападающего.

Хорошо, что шапка с мужика не слетела… И снегу уже насыпало сантиметров пять. Ведь и оказавшись, что называется, в партере, Сева не остановился; он схватил мужичонку за горло, за его пупырчатый твердый кадык и стал стукать затылком о припорошенный асфальт.

– Падла дорожная, кто же на снег дристогон сыпет?! День-то – морозный! Подметать нужно, сразу же подметать – густыми щетками! А уплотнится – долбилками разрыхляй, резиновыми долбилками, долбилками! А вы все – соленый гравий, коросту, гниль!

Мужик густо рыкнул, захрипел: "Ах-хух-хяра! Гхад!" – как злостный зверек, которого тычут в норе палкой. И кадык его бился, как схваченная мышь. Но под сильными Севиными пальцами горло уже оседало, и он отчаянно засипел: "Пусти… Ну, псти… пти…" В затравленных глазках забрезжил нешуточный страх, ноги умоляюще заелозили. Сева оторвал от его горла правую, сжал ее в кулак и размахнулся. Из-под нахлобученной шапки мужик болезненно часто заморгал недоприкрытыми щелками:

– За что?! – надсадился его басовитый голос – Да ты что, ты что… за что…

И тут Сева опомнился. Вот, черт, – срыв, вспомнил он; в медицине это называется "нервный срыв". А может, уже психоз?

Освобожденный мужичок-водитель, зачумленно оглянувшись и уже не помышляя о мщении, поспешил в кабину. У ЗИЛа долго не включалась скорость, будто в коробке передач протяжно прочищали заклёкшее горло; но вот он крупно дернулся и, с бестолковой поспешностью пробуксовывая, юзя, медленно, как в страшном сне, поехал. Соленая вертушка была недвижна, мрачный бункер с решетчатой крышкой напомнил Севе гроб. "Как раз под "Жигули", – сплюнул он. Мерзкая тяжелая дрожь напала на его мокрые от снега колени.

"Спди-Исусе, побойсь – побойси бога, нелюдь", – тихо донеслось до Севы. Какие-то старушечьи тени, шепчущие голоса… Что они тут делают в такое время? Он сел за руль. Нервная дрожь все еще била в колени, словно оседая и скапливаясь там, а начинаясь где-то в груди. Надо чуть переждать. Сева взял вправо и медленно поехал вдоль церковной ограды, на углу – еще раз направо и еще раз. Впереди была та же Нижняя Красносельская, а тут – тихий проулок.

Сева вышел, разминая ноги, нерешительно прошелся до входа в храм. Немного поколебавшись, вошел в помещение. Хорошо, что шапку оставил в машине.

Богослужение его не привлекало, он был убежденный атеист: ни сугубых, ни пижонских потребностей обращаться к религии не испытывал. Ну, роспись, алтарь, иконы, уважительный ритуал – одно слово, церковь… Все правильно: колышутся-трещат стайки свечей, по углам массивных колонн – хоругви с золочеными висюльками; ага, подвесные лампады, – напрашивалось назвать их канделябрами. Богоприютный чертог: сухо, тепло, хор поет, поп мирно гнусавит. Народу было немного.

– Что это сегодня так поздно? – тихо спросил Сева ближайшую старуху в туго обтянувшем голову платке.

– Как же, рождество Христово, – укоризненно пропела старушка, шевеля живым деятельным подбородком.

Ах да, парень ведь говорил: сегодня какой-то праздник. Сева постоял немного, раздумывая, пройти ли ему ближе к алтарю, к певчим, или здесь остаться. А, чего он там не видел?! Вот постоит минут пять, умиротворится – и айда домой. Сегодня, пожалуй что, можно принять грамм сто – слегка расслабиться.

Надо ж, какие истовые старушки – домой ведь потом добираться. Деньгами-то на такси, видно, в два конца запаслись, – ночные цены матушки-Москвы, чай, уважают…

Отошел в безлюдный уголок. И там потрескивала стайка свечей. Каждая – за чью-то душу. "Надо ж, дожил, – вспомнил-усмехнулся Сева, – посторонний человек обещал свечку за меня поставить".

Он сунул руку в карман куртки, нащупал деньги – десятку и пятерку. Доносилось пение, затем приятно гнусавил поп, словно какой-то посвященной логикой переча хорам; и те брали другую тональность. Пятерка – она, кажется, сверху – не давала Севиной руке забыться. И он вынужден был отметить: впервые к нему за водкой клиент не на своих двоих пришел, а на костылях. Утюжки его пухлые чего стоят…

А мужичок этот, устрашительно-басовитый, меленький… Смех! А ведь главного-то ему и не сказал, только сейчас сообразил Сева, – главное-то: ехал он без желтой мигалки, – перегорела, что ли? – и пер, не дождавшись зеленого. А про густые щетки, "долбилки" наверняка ничего не понял. Да и что с него – ему в бункер хоть отраву наваливай – все рассыплет, люмпен-членовладелец… От досады на себя, на свою холостую трепку безответного мужичка у Севы затылок окатило жаром. Н-да, лажа, конечно, вышла! Пару старух только напугал… Ладонь, держащая пятерку, вспотела, а затылок, наоборот, стал стынуть. И тут его осенило: а не искупить ли грешок? "Вот возьму да потешу своего атеистического хмыря-спасителя. Надо хоть раз в себе раба прищемить, будь он… ну, проклят не проклят, помрет он только со мной, – будь он не столь практичен, стяжатель мелкокалиберный. Вот тебе!" – Сева извлек пятерку и поднес ее к ближайшей свечке.

А будет ли гореть? – дрогнула, остановившись, его рука: горящих денег он никогда не видел. Глупости! – разозлился он на свою нерешительность, – чего ж не гореть: бумага! Голубая пятерка нехотя, потом живее, стала исходить желтым огнем. Сева осмотрелся: вроде, никто не видит; на широкой лавке у стены, откинувшись головой в угол, дремлет одна из старушек; всласть, видать, намолилась, в райских кущах теперь, небось, изнемогает. Однако, вон другая, та же самая, в платочке тугом, повернула-высунула к нему голову. Ах ты, черепашка старенькая – увидала. Ее подбородок беззвучно заволновался: старуха словно жевала свою глубоко спрятанную за ввалившимися губами думу.

Вдруг она просеменила к застекленной иконе, – то был какой-то святой с нимбом, – деловито протерла тряпочкой стекло и, перекрестившись, дважды быстро приложилась к нему губами – напротив каждой босой ступни.

"Уж не ради ли меня старается? – занервничал Сева. – Ишь ты, снова перекрестилась… И сюда зыркнула. Ладно, будет, – он примирительно развеял пепел ладонью, – не старайся, мать, не шепчи, бесполезно, у меня свой суд, свой счетец ко времени, свой моральный закуток". Он сунул руку обратно в карман к своей законной десятке и деликатным полубоком двинулся к выходу.

–  С-спди…  с-суси,   с-пси нехристя,  –  прошелестело  ему вдогонку.

Ну вот, так-то лучше. У Севы полегчало в коленях, словно ощущение души переместилось именно туда. (А кто сказал, что он – Христь?)

Его "Жигулёнок" обсыпало мелким снежком. Место непроезжее, тихое, соли тут на снег не сыпали – экологически чистый зимне-городской уголок: свежо, сухо, бело, под ногами натурально похрумкивает. Сева поискал глазами табличку: а-а, Елоховский переулок – от него же и "мирское" название церкви, – пардон, Патриаршего храма Богоявления. Все же Сева был сугубым атеистом. Ну, свечечка подвернулась – какая разница, на чем сжечь. Он не курит, спичек у него нет. Все ж таки подчистились маленько, фиксацию в коленях восстановили; опять же, брюки подсохли.

Мужичка, выдернутого им из кабины, он старался не поминать. Нелепо получилось. Надо же, как ударило в голову: даже не сообразил задний ход дать; да хоть оббежать ЗИЛок с другой стороны; и сам уделался, и "Жигулёнка" солью накормил. Ах, сволкотура, обобщенно разгрузился Сева, мозги арматурные; рассыпалки бы ваши безостановочные переломать! Руки-ноги бы вам…

"Подгрубели, однако, Всеволод Андреич, маленько подзаскорузли, – шевельнулся в Севе прежний интеллигент. – И с чего это вас на просторечие потянуло? На грубятину-то выигрышную? Ах, среда, говорите, извозчичий социум? – мол, потолкаться среди них и не то еще услышишь? Так, значит, сама жизнь стала грубее? – даже грубже? А может, этак-то проще, не распутывая, отсечь проклятый узел? На широких-то лаптях простонародья – ступать, не погружаясь, по нравственным тенетам?.."

Эк, хватил, усмехнулся Сева над Всеволодом Андреичем, и, словно в попытке ускользнуть от его старомодно-прилипчивой критики, он точно бросил тело на мягкое сидение "Жигулёнка", в одно движение захлопнул за собой дверцу: вот так-то! Такова, брат, наша узко-уютная юдоль – неча расползаться вширь, коли никому это не интересно, коли уж за тебя говорят, за тебя решают. …А пишут-праведничают пусть пенсионеры – кто их считал-учитывал'? Да публицисты всяко умные, писатели – это их хлеб. Языками шлёп-хлеб – три-четыре – чтоб-хлёб! Это их игра в классики… Сева-то их почитывает – да только не Севу им надо убеждать. Сева-то их поймет – да только перечеркнет их праведность кривою ухмылкой. Надо ж внутри себя как-то в равновесии остаться, в уюте – в хотя бы правоте выжидающего пессимизма…

Сева включил зажигание; мотор тихо, тепло, умиротворяюще заурчал. До чего же четкая утроба; вот она, машинная верность. Взглянул напоследок вправо, на стену церкви. Обычное бодро-ехидненькое настроение возвращалось к нему. О, да у вас тут, братцы-богоявленцы, и лифт функционирует, хе-хе-с, прости господи; на хоры, значит, в божью канцелярию на электротяге подкатываем; и бренную плоть свою, стало быть, подымаем, и благодать пастве спущаем?.. Ай-яй-яй, на всю высоту лифтную клеть прилепили – без внутренней утайки. Спортили канонический силуэт-то, подосрамили… Как же, я ить вашим видением же и зрю – не более того, не менее. Эх-ма, чахнут фонтаны, жухнут традиции, обмозоливается трепетная душа… А что взамен?

Мотор набирал обороты; вот она, верная утроба. "Вера во всевышнее начинается там, – развлекло тут Севу простенькой мыслью, – где кончается вера в человека". С такой верой и дурак проживет. А вы вот попробуйте как Сева…

Он уже включил дворники, тронулся, но взгляд его, задержавшийся на остекленном колодце лифта, вдруг отвлекло катнувшимся блеском перед правым сиденьем. Что такое? Остановившись, Сева склонился к полику. Что за черт – бутылка! Как она тут? Чья? …Как чья? – его же это, одна-единственная "Пшеничная", парнишкой купленная. Вон оно что: выронил он, значит, когда высаживался. А почему сразу не заметил?

Невидяще глядя перед собой, Сева перебрал ситуацию. (Уж что есть, то есть: он – аналитик и себе-то уж врать не будет.) Вот он вынудил покупателя сунуть товар в карман незастегнутого пальто; вот помог ему перевалить ноги через порог, но левую взял брезгливо, щепоткой пальцев, так, что тому пришлось помочь помощнику, откинув туловище назад. Вот, как только покупатель утвердился на костылях, рванул с места – не делая исключения, не оглядываясь. А ведь тот ему, почувствовав, что карман не отягощен, возможно, вслед крикнул. Но продавцу надо с треском рвать когти – такова культура ночной торговли. И еще: перед высадкой парнишка расчувствовался и потерял бдительность. Витал, видно, в платонических сферах… Благодарность за уступку и отвлекла его.

И вот сейчас он едет: мать рядом, плацкартный наверняка вагон, стук, храп, опухшие ноги, пухлые покусанные губы, бессонница… Что он сейчас думает про него, про Севу?

Какой прокол! Брызнуть, что ли, ее, злосчастную, об угол? Тем более что она теперь чужая, ничья… Сева никогда не считал себя преступником, даже мелким, даже крошечным. За купленную, пусть и по двойной цене, водку ночные люди иногда благодарили его, и перед ними он не был виноват ни в чем. Водка не наркотик, и в карман он ни к кому не лез. И когда недавно умелым маневром избежал вернейшей тридцатки штрафа, ни секунды не корил себя за предприимчивость. Кто ему ГАИ? ГАИ – это "гос", а кто ж в наше время по поводу казны мается угрызениями? Кануло в юности…

Но нынче, обнаружив прикатившую обратно "Пшеничную", он почувствовал себя гадливо, будто чьи-то корявые пальцы вдруг схватили  его под микитки. Цели, оправдывающей его торговлю, бутылка не достигла… Растерянный, Сева даже подумал: а что, может быть, то же самое испытали и радетели Указа о трезвой жизни, когда тот, не достигнув цели, лишь вглубь закатился – подкожным денатуратом? Хотел тут Сева перекинуться на привычный отпор своим официозным журителям (мол, сами-то…), но – нет, внутри конфузливо стиснулось. Замерло, занемело, как в похмелье…

Он вышел из "Жигулей", поискал глазами удобный каменный выступ – садануть ее поскорее вдребезги. Но кто-то другой в нем, любитель порядка (черт, все же, видать, немчина поигрывает), подсказал, что здесь, на улице, будет стеклянный сор – режущая сухая слякоть. Раздраженно захлопнув дверцу, он прошелся вдоль своего "Жигулёнка", не зная, что делать. Нащупав в кармане десятку парня, на миг остановился – и двинулся к церковному входу.

Перед алтарем уже гасили свечи. Здесь, в тылах, потрескивали последние одиночные огоньки. Сева подошел к святому, ноги которого давеча целовала старушка, прочел надпись. Босой Иоанн Предтеча взирал на него сверху вниз. "Предтеча, так Предтеча, подумаешь…" – буркнуло в Севе, чтобы совсем уж богобоязненно не отмолчаться. Он поднес десятку к свече. Но тут перехватил взгляд старухи. Та же самая – с потрескавшимся, но шустрым подбородком. И все жует, как бы думает что-то ввалившимся ртом; а в упрямом уложении губ – будто само упрямство жизни. И глаза уже все изведавшие; только, мол, единственного не знают: неужто человек и красненькую сейчас сожжет?

С черепашьей неподвижностью старуха ждала у противоположной иконы. Лишь рука ее слегка дернулась, видно, изготавливаясь… Целая дружина святых в нимбах освещала ее слабым золотистым светом. Сева сложил десятку пополам и положил ее возле свечки. "На такси ей…" – объяснил он себе и зашагал вон из церкви.

Бутылка лежала на сиденье. Она теперь, наверное, моя, подумал Сева. Но его честный педантизм вновь невольно перенесся: а парнишке что? Безгрешная трезвость в рождественскую ночь, ясный взор в потолок, и – боль, и бессонница, и недоумение… Вот те на! – спохватился Сева, – ведь он мог подумать, что я бутылку сразу обнаружил, но не вернулся. Наверное, ждал, сколько мог, а матушка тревожилась у чемодана. Как ему теперь передать – что не сразу… И сможет ли он представить элементарное: когда "Жигулёнок" резко взял с места, бутылка, скорее всего – ну, конечно! – перевалилась за бортик резинового коврика и схоронилась там, под сиденьем. Но вот он перед ЗИЛом еще резче, как вкопанный, встал, – она, подлая, обратно и выкатилась.

"Что он теперь думает про меня? Ведь я ему уступил. Зачтет ли? Никогда о том уж не узнать!" Велика страна, и шансов вновь случайно свидеться никаких. Какой нелепостью ты обернулся к человеку – такова и память о тебе… Хоть ты потом лоб себе о паперть расшиби!

И как же взаимоуверить всех? С отчаянья этой думы Севу на миг как бы вынуло из его оболочки. И ему стало одиноко, неуютно… И даже зябко.

Он налил себе полный стакан. Где-то там валялась конфетка.

Домой сегодня идём пешком…