Тринадцатый апостол

Виктор Сбитнев
ВИКТОР СБИТГНЕВ




                ТРИНАДЦАТЫЙ АПОСТОЛ
               
                \ 
ГЛАВА ПЕРВАЯ
               

   ...Немецкие мины падали так густо, что Лёнька не мог поднять головы. Разрываемый ими январский воздух визжал и охал как стадо запечных домовых, согнанных нечистой силой на лютый крещенский мороз. При этом если все домовые визжали точь-в-точь одинаково, то охали они все по-разному...в зависимости от того, куда падала мина: в поле, в перелесок, в штабель с дровами...в человека. Лёнька кое-как повернул голову и позвал друга Мишу:
   - Палыч, кажись, хана нам. Не отпустят, суки. Или вымерзнем тута как тараканы, или из пулемётов, бл..., додолбают.
   - Терпи, Лёнька. Терпи, милай. У немцаф во всём орднунг должон  быть. Значат скора перерыв образуется. И мы с тобой стремгла вона к тому стожку переметнёмся. Утеплимся тама. Глядишь и не смерзнём. Ты тока башку не подымай. Терпи! - Михаил Павлович Бурганов, многоопытный сельский сапожник, отец трёх  дочек, пчеловод и помкомвзвода, умел успокаивать своих восемнадцатилетних пехотинцев,  призванных как и он, из  боль- шого приволжского села и многочисленных окрестных деревень и выселков. Но сегодня и ему успокоение сельской пацанвы давалось нелегко. Самого бы кто успокоил.  Но некому.  И ротного, и взводного разорвало минами. Остался один  младший политрук Жаворонков, присланный из  полка для поднятия  боевого духа. Но, похоже, дух его давно весь выдохся вместе с нашим наступлением под Москвой. Под Можайском драпанувшие  из предместий Москвы немцы опамятовались и встретили нашу молодую, плохо обученную пехоту плотным миномётным огнём. Артиллерия наша безнадёжно отстала, а немногочисленные танки и авиация работали по другим направлениям. И вот теперь сержант Бурганов как никто другой понимал, что жизни каждому из них   отпущено ровно столько, сколько нужно немцам для того, чтобы подогнать на позиции крупнокалиберные пулемёты. А если ещё и танки появятся, то их передавят на этом окровавленном снегу как влипших  в патоку мух. И Лёнька эту Палычеву тревогу почувствовал, нервно, почти конвульсивно заелозил по снегу ногами. Томительно захотелось жить и вольно, в рост гулять по этому  безымянному русскому полю, как гулял всего пару месяцев назад по своей,  тихой, убаюканной тыловыми ветрами Нижегородчине. Ломаная судорога прошла по  горлу и упёрлась в язык, в носу защипало, а в глазах намокло. Ленька, с усилием втягивая грудью сразу по несколько литров стылого воздуха, пытался подавить приступ рвущегося наружу рыдания.
   - Ой, мля, стыдно-то как перед Палычем, - думал он шёпотом в другую от своего авторитетного земляка сторону, ощущая в то же время, что пальцы на его ногах уже почти ничего не чуют. Даром, что на разбомблённом подмосковном складе интенданты наскоро успели переобуть их в валенки, только вот Лёньке не повезло. Он досадно замешкался в поисках вещевого аттестата, который, в конце концов, и не понадобился, - и ему достались чёсанки, которые обычно носили или по лёгкой зиме, или по весне - с резиновыми калошами. А тут такие морозы, что воробьи на лету застывают. Да и варежки на Лёньке были - дрянь, из шинельного сукна с отстроченным для стрельбы указательным пальцем. Сейчас бы шерстянки под них, но свои шерстянки он, расчувствовавшись, подарил случайной московской крале. Было это всего полмесяца назад, а словно годы минули. Лёнька вспомнил, как они с Палычем ходили к его дальним родственникам, в аккурат к Казанскому вокзалу. И здесь, прямо на перроне,  захмелевший после гостевания Лёнька познакомился с шустрой, бойкой на язык москвичкой. Она поразила его своим  столичным выговором и той непривычной для него, сельского лаптя, простотой общения, которой он доселе никогда не встречал. Через несколько минут после их   стихийного знакомства он уже остро ощущал сладкую истому в груди от  понимания, что эта девушка - её звали Даша - готова побыть с ним часок-другой  в своей комнате, через площадь, вот только мама  сейчас уйдёт. Нравы в Лёшкином селе царили суровые, и местные девки до свадьбы даже пощупать не давали. Поэтому Лёнька до  призыва разве что поцеловаться успел раза два с Надькой, что жила на Бутырках , над прудом. А когда,  разгорячась, полез  к ней под резинку трусов, то тут же получил в ухо. Звенело до самого Горького, где формировали маршевые роты. Тут надо заметить, что при всей своей деревенистости учился Лёнька замечательно. И особенно любил он два научных направления: литературу с историей и математику с физикой, твёрдо веруя в то, что они изначально связаны.И вот эта москвичка, эта столичная фифа эффектно достала с полки красивую, причудливо
  оформленную книгу и вдохновенно начала читать какие-то немыслимые по красоте стихи - «И идут без имени святого все двенадцать вдаль, ко всему готовы, ничего не жаль». Прочла и сказала, что ей   для уходящего на фронт солдата, как для святого апостола , тоже ничего не жаль. Оборона Родины от агрессора  святее всех революций, вместе взятых. И ещё сказала: «Ты знаешь, Лёня, эту гениальную поэму можно легко начертить, как геометрическую фигуру или физическое тело. А твоё тело...- ох, кто его знает, что с ним будет на передовой, - я хочу    приласкать его перед отправкой на фронт. Да тут не то что варежки, рубаху последнюю с себя скинешь! И Ленька скинул и рубашку, и кальсоны, и даже носки -
самовязы. За час он весь взмок, задохся, доведя Дашу до полного исступления(даже соседи несколько раз стучали в стенку), но сам облегчения так и не получил: то ли по неопытности, то ли от перевозбуждения. Почувствовав от этого в себе какую -то вину перед Дашей, он лихорадочно стал размышлять: что бы ей такое подарить, чем утешить? Ну не кальсоны же в самом деле? И тут увидел на стуле свои новые шерстяные варежки, Надькин подарок в дорогу. Не раздумывая, сграбастал их со спинки и  бережно опустил Даше между ног: «Чуешь, какое тепло? Теперь оно всегда с тобой будет...» И слёзы потекли у Лёньки из  глаз, солёные мальчишеские слёзы.
   И вот сейчас Ленькины руки лубенели на жёстком промёрзшем снегу, постепенно переставая гнуться и в суставах пальцев, и в самой кисти, становясь  бесчуственными, пугающими, чужими. Указательный на правой, выделенный,     как на перчатке, для стрельбы, кажется, совсем окоченел, поскольку стрелять было некуда, а неподвижность на морозе - верная гибель. Поначалу Ленька время от времени совал его в рот, но после того, как вынимал обратно, мокрый, он промерзал ещё больше.  Наконец, в голове шевельнулась кривая хитренькая мыслишка: а пусть его отмерзает, зато если выживу, на- верняка комиссуют из армии вчистую. И тут же вспомнилось, как забирали в селе на фронт, как голосила по нему больная мамка, словно по покойнику, как обречённо цеплялся за фуфайку немой брат-подросток, которого Лёнька кормил только что не с руки.   Никакой отсрочки ему, как единственному кормильцу, так и не дали. Да и никому не дали, вымели всех подчистую: от 17 до 40 лет. Даже вот Палыча, у которого жена, три малолетних девчонки, старая  хворая тёща, и того загребли в пехоту. И ведь забирали свои, сельские выходцы - те, кто обо всех  на селе всё досконально знал. Некоторые Лёнькины одногодки, не взирая на грозные предупреждения о неминуемом расстреле, кинулись от призыва в лес, на дальние заимки и в землянки, даже не успев прихватить с собой что-нибудь из съестного.  Но леса окрест были не такими уж большими и вовсе не дремучими. НКВДэшники взяли проводников и устроили сквозной прочёс. Попавшихся в лесу парней для начала ставили раком и заставляли спустить штаны. Заглядывая в задницу, ставили диагноз: если анальное отверстие было свежим  - до поры отпускали, поскольку это говорило о том, что задержанный  регулярно питается, а значит - не в бегах .Если же на нём имелась синеватая паутинка, то задержанного везли в район, поскольку раз он не ходил по большому - значит не питался, а стало быть, находится в бегах. Расстреливать? Нет, пацанов не расстреливали. А зачем, если из десяти призванных в возрасте 17-18 лет немцы убивали восемь человек уже в первые месяцы. Не успел Лёнька прослужить и двух  месяцев, а у него не осталось уже ни одного одноклассника.
   И всё же он явственно вспомнил сейчас, как шёл от села на Запад, оглядываясь и спотыкаясь  на каждой рытвине. Да и не шёл он, а здоровенный Палыч его тащил как на аркане, шепча в самое ухо: «Терпи, Лёнька, терпи, милый! Вот сядем в эшелон - легше будет.»  А в ушах всё стоял мамкин плач и неутешный братнин стон: «У- у - у!...»  И собака Тузик как взбесилась: сорвалась с цепи и бросалась на военкоматовских, как на воров племенного скота. Чуть её не пристрелили. Эшелонов в райцентре ждали долго: весь остаток дня и ещё целую ночь. Лишь через сутки подогнали на запасные пути деревянные выгоны с навозным запахом и, прицепив их к дореволюционному паровозу, двинули неторопко в сторону Арзамаса. Под Арзамасом немцы сбросили с самолёта на их состав несколько пустых бутылок, которые визжали при падении, как вот эти нынешние можайские мины.  Новобранцы повыскакивали из вагонов и все, как один, попадали под насыпью. Но взрывов не последовало... И  началось тогда такое безудержное веселье, что со стороны могло показаться: не иначе мужики паспорта получили и в Москву на заработки едут. Но Москва в эту пору была на осадном положении, и народ из неё бежал в аккурат на Муром и Арзамас, и южнее - на Касимов и Рязань. Но про это Лёнька узнал позднее, от сестричек со встречного медицинского поезда, из окон которого доносились то стоны, то хрипы, то плачь, то ругань. До Москвы они тогда так и не доехали, поскольку у маломощного паровозика на подъёме  надорвался  котёл. Их выгрузили в Черустях, где несколько суток они провели не то в каком-то общежитии, не то в казарме, не то в лагере...Кормили нерегулярно и из рук вон плохо. На вопросы и жалобы дородные, розовощёкие интенданты только что не плевали им в морды. У одного из них Лёнька обиженно спросил: « А как же мы, бля..., за Сталина пойдём с пустыми животами?» И получил исчерпывающий ответ: « А куда ты, чмо деревенское, денешься? Опять же, при пустом животе больше шансов выжить!»
   Когда, наконец, был найден паровоз, оказалось, что исчезли вагоны. Куда,  никто толком не знал, но шли упорные слухи, что ночью в них грузили какое-то дорогое имущество. Но нет худа без добра, - и скоро Лёньку и его земляков принял самый настоящий пассажирский состав, начальник которого уважительно называл всех «товарищами» или интеллигентно - «молодыми человеками». Палыч тогда проницательно заметил: «Не иначе - из бывших: или царский офицер, или инженер, или какой-нибудь земский чиновник.» Через час после посадки всем выдали вполне приличный сухой паёк, а на одном из  безымянных разъездов в вагоны загрузили мешки с крупной антоновкой. И это ничего, что яблоки местами промёрзли и потемнели. Окрест стоял знакомый до боли деревенский аромат, вдыхая который, призывники всё более отчётливо понимали: куда и зачем они едут и что расставание с близкими - это сегодня неизбежная, вынужденная плата вот за этот дух родного края, за его яблони и вишни, пчельники и сенокосы, речки, луга и сосущую даль горизонтов на все четыре стороны.
   И вот сейчас, вспоминая эти яблоки и это долго волнующее и поддерживающее его чувство, Лёнька вновь и вновь продолжал упрямо терпеть, как просил    о том его друг Палыч.  Кое-как перевернувшись на левый бок и получив при этом ещё один пук холода под кургузую шинельку, Лёнька вновь вспомнил Дашу и тот жуткий мороз, который драл его до самых печёнок, когда она, голая, дочитывала  ему эти смущающие душу стихи о «надвьюжной»  поступи Христа и о тех двенадцати, которые от его имени несут правду людям. Впрочем, какая сейчас может быть правда, кроме упрямого желания выжить.. Эти красноармейцы хотя бы в городе были, где окрест  дома с тёплыми клозетами, а тут... голое поле и мороз, и мины рвутся, и вот-вот ударят по снежной целине пулемёты. В это время что-то звучно треснуло в небе, а затем нудный выворачивающий нутро звук известил замерзающих бойцов о том, что замёрзнуть им всё-таки не придётся. Сразу несколько «мессеров» заходили на снежное поле с Запада. Когда вой первого из них стал нестерпим, Лёнька задрал лицо вверх и очень близко, почти у самой земли увидел глаза немецкого асса, которые снисходительно-нагло улыбались: дескать, ты ещё жив, курилка? Ну сейчас я это дело исправлю. Из-под брюха штурмовика выскользнула маленькая чёрная бомба и, со свистом рассекая промороженный воздух, стремительно понеслась к распростёртому Лёнькиному телу. Взрыва он почти не слышал, потому что его тут же оглушило и унесло к примеченному Палычем стогу. Впрочем, унесло Лёньку не всего, а только его верхнюю часть. Ноги остались на месте. Раненный в руку Палыч их потом прихватил вместе с чёсанками и доставил в штаб батальона, где его поначалу хотели пристрелить как «самострела». Но потом, обнаружив немецкие осколки ещё в ногах и спине, раздумали. Истекающего кровью Лёньку нашли в стогу, наскоро стянули остатки ног тугими жгутами, ввели тройную дозу морфия и, слава Богу, отправили с оказией в госпиталь на операцию. Здесь помог случай. В помощь погибающим пехотинцам из дивизии прислали три наших «КэВэшки», которые всего за несколько минут передавили все немецкие миномёты вместе с обслугой и уехали помогать соседним ротам.

               


                ГЛАВА ВТОРАЯ

 
 Лёнька провалялся в госпиталях больше года. Сначала в Москве, потом в Горьком, а после и в Арзамасе. Ноги ему оторвало начисто: одну - по самое бедро, а вторую - до колена. Но особенно долго и болезненно военные эскулапы залечивали не ноги, а осколочные ранения в низ живота: в ягодицы и промежности, потому что мошонку ему срезало начисто. Словом, как ни старались хирурги и урологи, но потенция к Лёне так и не вернулась. И это было особенно досадно, потому что желания, влечения к женскому полу он не утратил. Просто не мог - и всё. И не исполнилось Лёне в эту пору ещё и двадцати. Палыч, выписавшийся полгодом раньше, дважды навещал Лёню в Арзамасе. И когда тот плакал, инвалид войны Бурганов увещевал инвалида Раменского: «Терпи, Ленька, терпи, милый! Христос терпел - и нам велел.»


... В тесной больничной палате Арзамасского военного госпиталя, где кроме Леньки лежало ещё одиннадцать израненных бедолаг, стояла та гнетущая атмосфера обманутых надежд и ожиданий, которая давила на душу круглые сутки: и днём, и ночью. У пятерых не было ног, у троих - рук, а у одного - сразу и того, и другого, а ещё двое лишились глаз.  «Ну ноги ладно, - размышлял Лёнька, - тем более что одна все же гнётся в колене. К ней протез сделают. Руками я кое-что могу, Ко мне всегда несли и машинки швейные, и часы, и трактора я чинил, и телеги, и ножницы точил, и серпы, и косы пробивал... Не пропадём, чай, с маманей. А вот жениться... Кто за неспособного пойдёт? Любой молодой бабе ласки хочется, детей... А от меня толку в этом деле, как от мерина выхолощенного: хоть и видит око, да зуб неймёт.» И всё чаще снилась и вспоминалась москвичка Даша, её распухшие от поцелуев губы, стройные плотные ноги, упругий втянутый живот, а чуть ниже - волнующий пушистый холмик, который Лёнька неустанно ласкал и коленями, и руками, и тогда ещё справным и твёрдым как сталь мужским своим достоинством. А теперь всё было у него между ног мягко и неопределённо, никакая, даже самая откровенная и постыдная мысль не отзывалась в низу живота приливом горячей вибрирующей волны хотения. Всё умерло и ушло вместе с выдранными из его плоти осколками. Эх, Дашенька ты моя, Дашенька! - вздыхал Лёнька. - С кем ты сейчас Блока читаешь?  Кому даёшь? Носишь ли мой подарок? Помнишь ли мои тёплые коленки? А ведь только ты и можешь их помнить, потому как, считай, нет их теперь...» С этой душещипательной мыслью Лёнька ухватил спинку кровати и, подтянув к краю тумбочки отяжелевшее от года лежаний тело, сел писать Даше письмо. Лёнька писал:
   «Милая Даша! Прости, что прежде не давал о себе весточек. Хотя что прости?...Может, ты и не ждала их от меня. Солдат через Москву прошло миллион! И все - парни что надо, кровь с молоком и мёд с орехами. А я, Даша, теперя ни на что не годный. Не раздевать мне тебя, не ласкать. А всё, немец проклятый. Кинул бомбу прямо мне под ноги. И оторвало мне, Дашенька не только ноги, но и всю мою мужскую сучность. Но от этого я только всё яснее и яснее помню каждую минуту, проведённую с тобой. Закрою глаза, и вижу твои синие глаза, чую твои волосы на своём лице, слышу твой волнительный высокий голос: «Гуляет ветер, порхает снег. Идут двенадцать человек. Винтовок чёрные ремни, кругом огни, огни, огни...». Знаешь, вот так мы и шли по Москве, сразу после Нового года, с винтовками наперевес. И я думал тогда, что всё у меня впереди, что мне ещё ходить - ни переходить по нашей земле  и что любить - ни перелюбить! Ты, Даша, и сама не понимаешь, какую ты во мне силу пробудила, какие мечты и желания во мне открыла. И от этого мне сегодня ещё горше. Не могу я теперь стать хотя бы тринадцатым в Христовом воинстве. . Если можешь, помоги хотя бы добрым словом. Таких, как я, в нашей палате ещё одиннадцать. Я им читал по памяти «Двенадцать», но с запинками. А ещё они удивлялись - почему такое совпадение: их двенадцать и нас двенадцать? Но их хоть Христос ведёт, а нас? И кем мы должны быть, Даша, чтобы он и нас повёл?  Целую крепко.
   . Твой Лёнька.»
     Написав всё это, Лёнька достал оставленный Палычем конверт и, обозначив на нём запомнившийся московский адрес, стал ждать санитарку Клаву, которая выносила за ним судна и утки. Только бы не уехала куда в эвакуацию или на фронт не напросилась бы, - с щемящей тоской в груди размышлял Лёнька. - Ещё убьют девку или искалечат как меня. А зачем? От неё столько радости, столько счастья мужикам! Разве её сравнишь с той же Надькой, у которой на уме ещё с восьмого класса только «уж замуж невтерпёж» да как бы цельность свою до замужества ненароком не потерять. Небось, не потеряет теперь, не с кем, всех мужиков сельских поубивали. Дура! Да и мамке надо весточку отправить. Может, о новостях каких-нето пропишет. Вроде, Сергей Давыдов живым вернулся, без пальцев. И Пашка Кабанин - без ноги. Но у этих с яйцами , наверное, всё в порядке. Женихи!
   Так думал про себя Лёнька, то улыбаясь чему-то, то плача, то нервно почёсывая то место, где должны были лежать сейчас его оторванные ноги, которые последним видел под Можайском изранный осколками друг Палыч.
   Вскоре, когда раны на заштопанных культях мало-помалу зарубцевались, Лёнька стал проворить насчёт протезов. Хлопотал он однако долго, больше месяца. Злило то, что раненные примерно таким же образом офицеры получали всё необходимое и положенное очень быстро и в палатах они лежали других и кормили их плотнее и разнообразнее, а солдат по-прежнему не уважали. Помогла военная хитрость. Лёнька нацепил на грудь две чужих «Красных звезды» и попросил
ходячих сержантов из соседней палаты отнести его к начальнику госпиталя. Маневр удался. На следующий день к нему прислали ортопеда, крупного румяного жизнелюба с усами и лапами Ивана Поддубного. Он вертел не такого уж и маленького Лёньку, как свинопас хворостинку. Охал, крякал, два раза принимался пить чай и даже подлил Лёньке из фляжки медицинского спирта(закусывали привезёнными Палычем лепёшками). Наконец, Иван Степаныч - так звали ортопеда - вынес вердикт:
   - Вот что, Лёня. Протезы мы тебе сделаем, конечно, два, но разных. Один под колено, полная имитация, с ботинком. А второй пока поносишь примитивный, так сказать - алюминиевую трубку с резиновым набалдашником. Иначе нельзя, ходить не получится. Ты пообвыкнесь пока так, приспособься к костылям. А потом, Бог даст, к клюшке или двум клюшкам привыкнешь. Вот тогда и будем кумекать со вторым протезом. Он ведь - от бедра, не гнущийся и очень тяжёлый. Так и порешили. Арзамас от Лёнькиного села недалеко, пригородный туда каждый день ходит. Словом, было бы желание, а уж Иван Степаныч своё дело знает и всегда готов помочь солдату - и в прямом и в переносном смысле - встать на ноги. С этого дня Лёнька томительно стал ждать протезов. Надоело бедолаге мять бока на больничной койке, всё сильнее тянуло в село, к мамке и брату, на родную завалинку, в прокопчённую баньку по-чёрному, под курчавые анисовые яблони и омут разросшегося по всему саду вишенника в плетёный ещё дедом, тоже инвалидом войны с проклятым немцем, стул. И в послеобеденный «мёртвый» час, и по ночам, если не спалось, Лёнька всё чаще и чаще мечтал о том, как он сделает себе передвижную коляску с мотором, как смастерит понравившееся ещё в горьковском госпитале кресло-качалку, как станет помогать мамке по хозяйству: мять поросёнку картошку, рубить в неё крапиву и перемешивать всё это с отрубями. Да и корову отчего ж не подоить? А ещё Лёнька размечтался о пчельнике. А что? Палыч ему пару роёв запросто подарит. И роёвня у него лишняя имеется, и ульи незанятые, а медогонку он завсегда на пару - тройку деньков одолжит, тут и говорить нечего. Пчёлы - это такая отрада! Они даже кусают как-то по - особенному: больно, но приятно. И яд у них целебный, и прополис, и молочко маточное, а мёд! ... С ним всё вкусно: любой хлеб, блины, лепёшки, чай, сбитень, а медовуха - за уши не оттащишь! Нет, пчельник - это совсем другая жизнь, это почти судьба.  И деньги, если разобраться, приносит немалые. В селе как кто заболеет, сразу к Палычу бегут, мёда по зиме «ради Христа» просят, сам слышал. Что от ангины, что от гриппа, что от иной простуды - первейшее средство. А прямо перед войной Верке Дементьевой Палыч ноги больные исцелил. Посадил её прямо перед ульем, снял несколько пчёл с летка  - и ей на опухшие икры. Ну, покусали
, её, поохала, сердешная, даже температура у неё два дня держалась, зато потом всю опухоль как рукой сняло! Нынче бегает как молодка, даже, говорят, замуж собралась. Интересно, за кого? Уж не за Сергея ли Давыдова - Безрукова? Тут необходимо пояснить, что в Лёнькином селе абсолютно все его жители, как родовитые дворяне, носили двойные и даже тройные фамилии. Собственно, были это даже не фамилии, а прозвища, данные односельчанами по тому или иному поводу. Вот, к примеру, Палычев дед хромал, а потому у него кроме Бурганов была ещё и фамилия Хромов, а также - Гунин, потому что прадед его ругался - «Чёртова Гуня». Что или кто такая Гуня, на селе никто не знал, а потому и дали старику ещё одну чудную фамилию. Но Палычу ещё крупно повезло, поскольку случались на селе и уж совсем неблагозвучные фамилии, сродни обидным прозвищам - например, Егор Колесов- Басран.  Жил он на Казанке, возле кладбища, исправно ходил по нужде в собственноручно сколоченную уборную, а потому почему Басран - обидно и непонятно. Впрочем,  говорили, что кто-то за баней случайно увидел его  сидящим на четвереньках... Когда Колесов поднял этот больной для него вопрос на сельском собрании в клубе, то Душка с Бутырок урезонила его словами, долетевшими даже до дальних выселков - Алексеевки и Казармы: «От нашего обчественного глазу ты, Басран, никуды не скроешься. Зля бани  надо ходить всем ростом, а не как лягуха. Сортир, пою мать, соорудил - вот и вали туды, а наши воздуси не отравляй!» Общество разноголосо загудело, но в конце концов с Душкой все согласились: в бане надо мыться, в пруду купаться, а в уборной - опорожнять живот. Ну, мужикам ещё поссать  можно возле забора или где на краю свово огорода, но не за ларьком и не в бочку с растительным маслом, как то учинил колхозный пастух Коля Жестков( случай и в самом деле вышел масштабный, можно даже сказать, - геополитический! Ведь надо же, размышлял Ленька, вокруг села земли - сотни квадратных километров, на которых, к слову сказать, нет ни одного маслобойного завода, а опростаться Коля почему-то вознамерился в долго ожидаемую земляками бочку с маслом. И ведь где? В магазине! И никто во время не заметил, не забил тревогу...). Словом, тянуло Раменского в село, как магнитом. Хоть и без ног, без любви к бабам, зато с любовью ко всем землякам, а главное - к месту родному, к мамке, братке, избе и своему проулку, на котором не то что зигзаги и повороты, но каждую штакетину в заборе помнишь,  как свои пять пальцев.
   Протезы принесли в понедельник, после обеда. Лёнька поспешно принялся их пристёгивать и на ту, и на другую ногу. А пристегнув, тут же попытался двинуться к двери палаты и... упал. Его даже подхватить не успели, хоть и пытались. Он сильно приложился затылком о косяк и растянул кисть правой руки. Тут же попытался встать, и вновь - неудача. Ощущение было как в детстве, когда впервые вставал на коньки: ноги не слушались, разъезжались, брызгали болью в местах стыка с культями. Кое-как Лёнька дополз до койки, прислонился к ней щекой, понимая, что до хождений ему  ещё ох как далеко! Надо учиться, падать, снова вставать, терпеть, как советовал Палыч, и пытаться, пытаться, пытаться... Иного просто не дано, так уж с ним получилось. Одноклассники вон вообще все полегли, и даже где их могилы - ни одна собака не знает. А тут всё же протезы, надежды, сад с пчельником, книжки со стихами про Иисуса, земляки со швейными машинками... Да мало ли?! Жизнь богата на неожиданности. Вот война скоро кончится - и станет всё проще и справедливее. Уж инвалидов-то точно не забудут, а придумают, как их утешить, как компенсировать потерю рук, ног, глаз - здоровья в общем. Впрочем, Лёнька, если говорить прямо, сам не слишком в это верил: уж больно на армейских начальников ему не везло. Попадались всё какие-то грубияны и недоумки. Вроде, и погоны большие на плечах, а мозгу - как у курей ... Всё чего-то требуют, пугают, ругаются, а зачем? Не понять нормальному человеку. Бывало, сами посылали на бессмысленную, глупую смерть сотню, а то и другую людей, - и ничего. Всё с них, как с гусей вода.


                ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 
  ...Лёнька привыкал к протезам больше года, падая и набивая шишки по всему телу. Впервые он взял клюшки вместо костылей в аккурат утром 9 мая, когда в село ворвалась радостная весть о Победе. Всё получилось на удивление просто: такое могучее чувство ликования наполнило грудь, что костыли отпали как-то сами собой. Лёнька шагнул раз, другой и, попеременно опираясь то на одну, то на другую клюшку, враскачку, словно усталый лыжник, отправился на сельскую площадь - к церкви и сельсовету. Здесь же, неподалёку, и клуб «расхлебянил» свои обшарпанные двери, из-за которых неслись бравурные марши и поздравления «всего советского народа». Лёньку тут же сграбастали дружки, стали угощать водкой и домашними пирогами с луком. Поначалу он, стесняясь, отказывался, но они продолжали настаивать - дескать, тебе, как герою, положено сегодня и выпить, и речь толкнуть. Лёнька бережно поправил на лацкане бумажного пиджака «За боевые заслуги», понадёжнее опёрся на левую клюшку, а правой рукой неуверенно принял первый в своей жизни полный стакан водки. Все уставились на него выжидательно и даже с какой-то надеждой. Жёсткая дешёвая водка лилась в желудок неохотно, словно предупреждая о своих дурных намерениях и непременном коварстве. Но обуянные долгожданной радостью и уже принятым на грудь дружки подзадоривали непривычного к питейному делу Раменского разными обидными подковырками - дескать, не приняв стакан для храбрости, как ты под юбку к девке полезешь. Поэтому через силу, через не хочу, но Лёнька выпил этот проклятый гранёный сталинский аршин, до самого дна. И уже минут через пять ему так шибануло по мозгам, что он даже запамятовал про свои клюшки, шагнув с довоенной прытью по ровной окружающей церковь лужайке. И, слава Богу, что она в этом году уже к 9 мая удалась густой и потому мягкой, иначе бы Лёнька расквасил себе нос и попортил лицо. Парни тут же с готовностью подхватили и его самого, и его клюшки и привычно (так они часто носили друг друга до дому) понесли к родному подворью, на Тяпину, ворчливо сетуя то на гадов фашистов, то на неумелых врачей, изготовивших для солдата-героя такие «хреновые протезы, на которых не только инвалиду, а и вёрткому циркачу не устоять.» А между тем, делали у нас качественные протезы, а ортопеды были!... Но вот вывелось-то об эту пору какое-то сучье семя, скептичное, циничное, а в общем - пофигичное. И вовлекло оно Лёньку в свой колооборот... В чём это выражалось?  Да водку эту, «сучок», прямо в глотку почти силком заливали. Появилось даже и словечко ихнее - « потерянное поколение». В общем получалось так. Наше особо продвинутое командующее  - Павлов там или Блюхер подставили наших парней и девушек под прямой удар обученных немецких дивизий. И вот теперь такие бедолаги, как Лёнька, страдать и отмываться должны  за всю страну.
    - Да как и чем я буду отмываться? - спросил  как-то Лёнька Порося, который не воевал «по глазу».
     - А ты больше пей, скандаль, позорь этих гондонов из свиты...ну того же Павлова, генерала Власова, этих старых пердунов... Ворошилова с Будёным.  Но, разумеется, осторожно.
    - А зачем хоть, Порось?
   - Зачем? Зачем? Скоко народу побили, гниды! А отвечать кому? Рядовому Раменскому, от которого в аккурат одна третья часть после войны осталась. Да и эта третья часть вся изодрана и изуродована.  Понимаешь, тебе ведь всё равно ничего не будет, ты любой базар толкать можешь. Это мне раз рот открыть - и  я уже там, «на сопках Манчжурии...». А я не хочу! И Докука с Шельмёнкиным не хотят. А ведь может начаться по новой...с Америкой вон. Поэтому пусть любыми мерами замиряются... 
   Утром, когда только что проснувшийся Лёнька, кое-как приподнявшись на койке, очумело вертел больной похмельной головой, в окно постучали его вчерашние угощатели и предложили снадобья от головной хвори и тошноты - только что нагнанного, ещё тёплого первача. И пошло - поехало... Одного Лёнька не мог понять никогда: ну, он выпивает от горя, от того, что бабы у него нет и никогда не будет, а вот они... Их-то что к стакану тянет? И руки-ноги у них целы, и девки их любят, и дети у них народятся, и работы - непочатый край! От чего пить-то? От какой такой боли душу заливать? Можно, конечно, после работы, с устатку, но ведь не до усрачки и не каждый день. Впрочем, первое время и сам Лёнька это гиблое занятие неоднократно пытался бросить, отвлекаясь то на выполнение разных ремонтов - часов, радиоприёмников, плугов, трофейных мотоциклов, то на хлопоты по хозяйству, то на воспитание и учёбу брата. Не раз он доставал с закопчённой полки присланную ему ещё в госпиталь книгу с поэмой «Двенадцать», всякий раз внимательно перечитывая дарственную надпись:

                «Милому Лёнечке!
   Читай Блока и помни свою незнакомку. Ведь память - самое дорогое и заветное из подаренного нам Христом и его апостолами. Она - сильнее любви.
                Твоя Даша.»
   
   Ещё и ещё раз пробегая пристальным взглядом эти строки, Лёнька пытался найти в них намёк на возможность будущей встречи. И не находил. Тогда он  перелистывал страницу-другую и начинал декламировать вслух:
                Вхожу я в тёмные храмы,
                Совершаю убогий обряд.
                Там жду я прекрасной дамы
                В мерцании красных лампад
.
   Стихи Блока звучали под закопчённым потолком сельской избы торжественно и нездешне, и мать, испуганно глядя на сына и истово крестясь, торопливо отступала на кухню, где тут же нарочито громко начинала греметь чугунами. Но говорить ему... нет, ничего не говорила, видимо, интуитивно, материнским сердцем ощущая всю его отстранённость от привычного ей самой и большинству остальных сельчан того хлопотного повседневного бытия, от общения с которым к вечеру так приятно гудят нахоженные за день ноги и натруженные мозолистые руки. А ещё раз, а иногда дважды в неделю она, таясь,  бегала по ночному проулку к соседскому амбару, где её поджидал пропахший отрубями мельник Ефим Докукин, давно не любивший свою сварливую, сухую, как штокетина, жену. Эх, бедный Лёнька! И зачем ему эти «тёмные храмы» в такие-то годы?!
   Порой Лёнька читал зараз десять, а иной раз и двадцать стихотворений, но завершал чтение неизменно «Двенадцатью». Они постоянно виделись ему в его недавнем прошлом, в метельной прифронтовой Москве. А иногда они столь явственно снились, что он, осознанно проснувшись, пытался удержать их выпуклые образы наяву, прямо здесь, возле себя, на улицах родного села. Но всякий раз Христос уводил их куда-то к центру, под купола большой деревянной церкви, поставленной ещё при Екатерине Второй. Надо будет попросить мамку как-нибудь сводить туда. Молиться не умею, так хоть на иконы погляжу. Может, и кого из них там обнаружу, - буднично мечтал Лёнька то за плетением корзин, то за промывкой мотоциклетного карбюратора. О заведении благоуханного яблоневого сада с пчельником отчего-то в последнее время не мечталось: то ли от периодического впадания в пьянку, то ли из-за критического отношения к этой затее дружков-собутыльников, которые разве что одного Сталина не критиковали - и то исключительно из-за боязни. Вон Палыча из председателей сапожной артели попёрли после того, как он не то что Сталина, а секретаря местной партъячейки Макарыча покритиковал. Пришили ему «связь с врагами народа». Ну,  какие могут быть враги народа в нашем насквозь народном селе, где каждый второй не вернулся с фронта? Ох, и придумают же, мать их...! Хотя вон Кузьму Ляпнёва прошлой ночью Чёрный ворон забрал прямо на дому. Вывезли его, сердешного, в одном исподнем за околицу, выкинули из машины и кричат: «Раз много лишнего болтаешь  - беги!» И прибежал он домой в мокрых кальсонах. А эти дураки туда же, всё по пьянке о какой-то правде и справедливости пекутся! А правда, она проста,  как здоровая дружная семья. Вон у Палыча сидишь за чаем - и обо всём худом забываешь, и домой уходить не охота. И жена его Нина вокруг так и ходит: и молочка подольёт, и сальца подложит, и про здоровье расcпросит, да так участливо, не нарочито. Хорошие люди, они везде хорошие: и на войне, и в миру. И ведь выпивает Палыч, и не по одной, а пьяным его, дурным никогда никто не видел, даже собственная жена. А всё потому, что дети, три дочки, одна другой краше, и все любимы и сами души не чают в своих родителях. А горя, его у Палыча тоже полный фартук: четверо младших братьев на фронте остались, младшему Коляне - и восемнадцати ещё, пади, не было... А у двоих, которые постарше, Ивана да Шурки, тоже дочки остались, осиротели. Ничего, пережил. Нынче ходит к ним, помогает, чем может, и они зовут его папой. И меня ни разу не совестил, что выпиваю, только смотрит на меня порой как-то грустно, даже виновато: может, ноги мои оторванные вспоминает, а может, винит себя, что не уберёг. Да...ещё и не известно, что лучше: выжить вот в таком состоянии, как я,  или остаться там, на Можайском поле.
   Неожиданно Лёнькины размышления были прерваны шаркающими звуками из сеней. Там явно кто-то очищал подошвы от налипшей уличной грязи. Лёнька недовольно крикнул через кухню:
   - Ну, кого там ещё принесла нелёгкая?!
   - Да я это, Лёня, я, отец Григорий. Прости, душа чистая, за беспокойство.
   Лёнька нервно дёрнулся на лавке, попытался встать, держась за край стола. Но крупный и квадратный, как немецкая самоходка, сельский священник уже вваливался на кухню, делая правой рукой успокоительные знаки - дескать, сиди, я сам подойду. А подойдя, просто, по-мужичьи,  протянул ручищу, чтобы «поздоровкаться». Лёнька с некоторым смущением протянул свою, тонкую, как у пианиста. Рукопожатие попа было крепким и приятным. Сразу чувствовалось, что батюшка не сидит сложа руки и не только молится да библию толкует, но и хозяйских дел не чурается. Лёнька не раз слышал, что он и дрова сам колет, и сено для коровы с бычком заготавливает, и на крыше его с пилой и молотком видели, и на огороде - с лопатой и навозными вилами.
   - Вот, шёл мимо, на Анду за прутьями для корзинки. Решил заглянуть. Всё ж таки война кончилась. Победа. А мы с тобой, вроде, кое-что для неё сделали. Мне, правда, повезло больше твово: пару раз контузило - и только.
   - Так вы, отец Григорий, на фонте были? - Не сумев скрыть удивления, спросил Лёнька.
   - А то... Монахам не впервой  военное дело править. Мы ещё на Куликовом поле отличились. Да, ты чай слышал?
   - Я читал у Блока в отдельном цикле про Куликово поле, - согласился Ленька.
   - Ну, вот, видишь, ты у Блока, я – в церковных хрониках, и «Задонщина» такая есь, тоже, кстати, священником написана. Не брали, конечно, поначалу, но ведь если надо, то всегда можно свово добиться.
   - А кому надо-то? Вы бы лучче Богу за нас молились.
   - А я и молился, только там, на передовой. Там моя молитва нужней была, хотя однажды меня за
это чуть не расстреляли, да кержаки, староверы сибирские, заступились. Ну, особист с них слово взял, что приглядывать за мной будут, да мешок омуля впридачу. Да не пришлось им, сердешным. Через неделю их никого в живых не осталось, а за мной уж врачи в госпитале приглядывали. Документов тогда при мне не нашли, ну и я от греха другую фамилию себе приписал и крестьянином назвался.
   - И поверили?
   - А что не верить-то? Ручищи, - отец Григорий предъявил их Лёньке, - суповую тарелку покрываю. Росту во мне без малого – два метра. Говорю я на «о», поскольку с Севера. Да и знаешь, Лёня, чистая ты моя душа, не верить то им некогда было. Немцы пёрли напрямки к госпиталю и нас всех наскоро в полуторки покидали - и окрайками да буераками - на Восток. По дороге несколько машин сгорело. Бомбёжки, суматоха. Да ты, чай, сам знаешь, как  оно в 41-ом да в 42-ом всё происходило: у него и самолёты, и танки, а у нас одна трёхлинейка на двоих.
   - А вернулись когда, отец Григорий?
   - В 1944-ом, после второй контузии комиссовали. Сначала думал не признаваться, что я - священник Григорий Погодин, а потом думаю: А, была - не была! Сходил и в военкомат, и в епархию, сказал, что память отшибло после первой контузии, а после второй - наоборот, вернуло. Ну, что тут поделаешь? Война... Зато выжил и теперь вот служу у вас. Сюда епархия направила. В вашем, то есть и в моём теперь селе, больше всех в районе полегло: двести с лишком мужиков. Вдов-то сколько и детишек-сирот? Вот я и стараюсь нонче их успокоить, пожалеть, обнадёжить, а главное, -  помочь им в себя поверить и в возможность счастливой жизни.
   - А в Бога поверить?
   - Лёня, я - фронтовик, а потому силком или хитростью какой в церкву не завлекаю. Это каждый решает сам, по совести своей и душевной необходимости. Ты вот тоже, слышал я, себя пока что не нашёл?.. Да и не легко, я чаю, вот так сразу к увечьям приспособиться. Только как иначе? Ты прости меня, чистая душа, что пожаловал я незванно, что вот назидаю тебя. Просто, лучше бы тебе пока фронтовиков держаться, а не мальцов этих несмышлёных. Они, Лёня, боли твоей не чуют. Не от чёрствости души, а от неопытности, от мальчишеского себялюбия. С них потом всё как с гусей вода, а ты, чистая душа, застрянешь в этой самогонке. Да не это я хотел тебе сказать. Мне с тобой, фронтовиком, юлить не резон. Ты бы заходил ко мне хоть иногда. Под иконами и при свечах всё иначе и видится, и слышится, а главное - истины не кажутся нудными поучениями, как в миру. Ведь большое знание рождает лишь печаль, а мудрость, душевный труд - никогда.
   - Отец Григорий, раз уж у нас такой разговор вышел, я вас про апостолов хотел спросить, - Лёнька достал из-за спины томик Блока, раскрыл  - где закладка, на первой странице «Двенадцати». - Вот они, - Раменский ткнул пальцем в двенадцать согнутых  студёным ветром фигурок, - что в мир несли: знания или душу?
   - Вопрос непростой. Я бы мог тебе сказать, что Блок ошибался, когда сравнил этих патрульных, этих безбожников с апостолами. Но не скажу. И даже не потому, что его за эту поэму невзлюбили и белые, и красные. А потому, что они поспешают не за кем-нибудь, не за комиссаром, а за Иисусом,  а, стало быть, придут туда, куда надо.
   - А кому надо?
   - Да, всем нам, кто живёт по совести и думает о душе, чувствует её в себе, как самое главное, как цель нашего пребывания на земле. А это и есть путь к Богу, к церкви... А к Вере через лишения и страдания приходили разные люди, в том числе и такие, как эти двенадцать голодных и промёрзших солдат.
   - Отец Григорий, вы только Макарычу такого не говорите, а то, не ровён час, посадят вас...
   - Да ему бесполезно, ибо там ни души, ни совести не проросло, только плоть греховная. Хотя были у нас на фронте политруки, которым казалось, что они атеисты, а на самом деле, верующие. Ведь на одной только вере мы немцев и одолели. Разве не так?
   -  Так, наверное, хотя я не то что поверить, понять ничего толком не успел. В первом же
 бою почти всю нашу роту положили. Я потом узнавал: и взвода от неё не осталось. И почти все раненные. Михал Палыч с Зайчихи, хоть и без руки остался, а,  считай, легче всех отделался.    
   - Хороший он мужик, хоть и молится не в церкви, а в лесу...
   - Надо же! Ни разу не замечал.
   - А он про себя. С деревьями, с пчелами говорит, а уж с лошадью и псом - это само собой. В церковь не ходит, но когда мимо идёт, всегда крестам кланяется, и ворон стыдит за то, что все купола обсидели. Я ведь и пришёл то, душа чистая, по его наущению, тока ты не говори ему, а то неловко как-то. Ну, так придёшь коли в церкву?
   - Приду. Только вы мне про апостолов расскажите...
   - Расскажу, только невесёлый это рассказ выйдет. Первых двоих Пётр и Павел зовут. Одного за Веру на кресте вниз головой распяли, а второго мечом усекли. Впрочем, тебе не привыкать. Сам вон с фронту как апостол пришёл.
   - Да куда мне? Я человек слабый и грешный...
   - Все мы - грешники. Главное - понимать это и каяться, душу свою совершенствовать, расти и просветляться. - С этими словами отец Григорий  легко поклонился и, вновь пожав Лёньке руку, вышел в сени и затем - в проулок.


 
                ГЛАВА      ЧЕТВЁРТАЯ

   
Неожиданный визит отца Григория сильно взволновал Лёньку. Нет, он не побежал сразу в церковь виниться и исповедоваться, но весь сосредоточился и напрягся, как там, на Можайском поле. Как ни странно, посетивший его священник чем-то неуловимым, но очень характерным напомнил Лёньке москвичку Дашу: отчасти выговором, отчасти манерами, но, кажется, более всего, той внутренней свободой, которой уже почти не наблюдалось здесь, в замордованном макарычами большом приволжском селе. Один только Палыч был свободен в своих действиях, как ветер, но и он с недавнего времени стал остерегаться и на людях  всё больше прибегал к туманным иносказаниям и аллегориям. Дошло до того, что его престарелая тёща взялась допытываться у его жены и своей дочери: «Нинка, а Михаил-то твой часом не того...не сшибаться?» Жена Палыча, критически окинув весь убогий облик давно утратившей былой авторитет матери, отвечала со встречной подначкой: « Не знаю я, кто из вас больше сшибаться... Мишу всё ж таки на войне недавно контузило. У него всё понемногу проходит.  А тебя... а ты... Слушаешь всякую дрянь зля магазина и потом ещё в дом несёшь.»  Нинина мать после таких ответов уходила в себя, а то и - к старшей дочери на пристроенный к селу Прогон, а иногда и на выселок Алексеевку, небольшую деревеньку, куда ещё в мировую уехала жить её племянница. Но добровольная ссылка длилась, как правило, недолго. Незлопамятный, огромный, как медведь, Палыч (они с отцом Григорием были как близнецы!) приезжал за тёщей либо на санках, если это случалось зимой, либо на велосипеде - летом. К велосипедной раме у него было приторочено сиденье, и тёща сидела на нём в обрамлении Палычевых ручищ, как в гондоле воздушного шара. И даже издали было заметно, что ей это приятно. Лёнька знал обо всех этих Палычевых приключениях досконально, потому что тот делился своими заботами и приключениями только с ним, великим страдальцем, своим фронтовым товарищем и самым надёжным другом.
   А приключения с Палычем случались регулярно. Например, прошлой осенью, когда его едва ни накрыли «за потраву» колхозной соломы. Во всём оказалась повинной его проворная жена Нинка. Дом у Палыча стоял на отшибе, как отдельный хуторок. Весь в садах и хозпостройках. А вокруг него - колхозное поле, до самого леса. Минувшим летом на нём колосилась рожь, а стало быть, поближе к осени - появились скирды соломы. Когда затрещали первые морозы, Нинке стало очень жаль свинью, которая в отличие от коровы и собаки, как известно, не располагала тёплой шкурой и с непривычки стала кашлять и томиться. И Нинка, не долго думая, взяла в сумерках верёвку и поспешила к ближайшей скирде, где не спеша надёргала вкусно пахнущей золотой соломы и, плотно утискав и связав её в беремя, вернулась восвояси. И так - раза три. Мужу она о том, порассуждав скептически о его «правильном» образе мыслей, благоразумно не сообщила. И всё бы ничего: рассеянный Палыч во век бы не обратил на эту натасканную свинье солому никакого мужичьего внимания, да за Нинкой след соломенный остался, на который и наткнулся проходивший полем по случаю сельский партсекретарь. Ему не составило большого труда дойти по этому следу до копны и обнаружить в ней характерное углубление. Затем он пошёл обратно и упёрся в аккурат в сарай, где довольно хрюкала и чавкала вареной свёклой шибко довольная Палычева свинья (остроумный Палыч назло Макарычу назвал её в честь жены немецкого министра пропаганды - Магдой, и Макарыч знал об этом). Возликовав, Макарыч кинулся в сельсовет, откуда тут же позвонил в райотдел милиции. Спасло Палыча чудо. Смышлёная старшая дочь Римма, случайно заметившая выписывающего кренделя вокруг их дома общеизвестного на селе доносчика, не мешкая, сообщила об этом отцу. Палыч достал привезённый с фронта бинокль и тут же обо всём догадался. Соломенный след, как только Макарыч убежал доносить, спешно ликвидировали всей семьёй, применяя грабли, вилы и корзинки. Всё это время всхлипывающая Нинка просила у Палыча прощенья. Труднее пришлось в сарае у свиньи. Магда отдала лишь часть, а остальную крепко подмяла под себя, смешав её с землёй и навозом. «Хрен с ней, - махнул рукой Палыч, - скажем, что с лета запасли. Нинка, сбегай к Онисье, она - колхозница. Пусть, если что, подтвердит, что у неё взяли, за мёд.» Воронок приехал часа через два. Из него лихо вывалился участковый старший лейтенант Дасмаев по кличке Хитрый мордвин и какой-то незнакомый сержант с «ТТэшником» на правой ляжке. Сначала оба подошли к сараю и долго о чём-то совещались, попеременно приникая к щелям в стене. Какое-то время инвалид войны Бурганов выжидательно сидел на крыльце. Потом это ему надоело и он недовольно окликнул участкового:
    - Эй, Иван Осипыч, ты никак свинку мою в чём-то заподозрил? Так это напрасно. Она дальше частокола николи и не ходила.
   - Михал Палыч, не без уважения в голосе откликнулся Дасмаев, тоже с нашивками за фронтовые ранения, - тут нам сигнал поступил, что вроде как ты соломку потаскиваешь из колхозных копён? Да будто на тебя это не похоже...
   - А зачем она мне? Я ей с лета запасся. Сам знаешь, пчёлы у меня. Их в зиму утеплять надо, а то перемёрзнут все подчистую, спаси Христос. Ну, а остатки вон свинье выкинули. Да не одни мы так в селе делам.
   Дасмаев почесал в стриженом затылке, зло сплюнул и, негромко процедив про себя «рябой вы****ок» (Макарыч в детстве переболел оспой), неторопливо направился к машине. Сержант двинулся следом.
   Вообще, в эти послевоенные дни и годы Лёнька очень  часто и подолгу размышлял о людях, благо времени у него на эти упражнения был целый вагон и маленькая тележка. С одной стороны, все они были разные, каждый в своём роде - уникум, а с другой все в сущности делились на две простые, как телеги в колхозе, категории: хорошие и плохие. Вот Макарыч, к примеру - гнида, как и председатель местного сельсовета Кабанов, хоть и воевал, - тоже гнида, поскольку пёр всё на свой двор, под шиферный верх своей необъятной, как ферма, избы. А Палыч - хороший, и не потому, что друг, не потому что фактически спас Лёньке жизнь, а потому что он в принципе друг всем добрым людям на этом свете, потому что похож на отца Григория, хоть и не религиозный. И любвеобильная и, быть может, даже порочная Даша тоже хорошая, потому что от неё так и исходит добро и сострадание. Небось, они не побегут доносить в райотдел о двух вязанках надранной из копны соломы, тем более, что всем на селе хорошо известно, что большая часть этой самой соломы всё равно сгниёт и в лучшем случае пойдёт на подстилку скоту. Да и Макарыч с Кабаном своего не упустят: машинами прут и себе, и многочисленным родственникам. И хоть бы хрен! Никто на них не доносит, потому что на хрен они кому нужны! Размышления эти, впрочем, всё чаще заканчивались для Лёньки чревато, потому что он, безногий и одинокий, никак не решался определённо отнести к какой-либо из категорий себя самого. Выходило, что сам он болтается где-то посерёдке. Не в раю и не в аду, а в этаком вечном чистилище, на железнодорожном разъезде, мимо которого все поезда пролетают не останавливаясь. Это его сильно тяготило и всё чаще на вырученные от подработок деньги он покупал самогону и напивался с молодыми справными дружками, которых в этом мире совершенно ничего не тяготило: выпивка есть - значит день уже не зря прожит. А там, может, ещё и Аринка вдовая за баней даст да в клубе «Чапаева» прокрутят, а потом и подраться с яснополянскими можно. Кстати, дрались попеременно: то на их территории, то на нашей. Нейтральную полосу отчего-то не любили и даже не чувствовали. На ней разве что ругались из-за того, чьему скоту здесь пастись, но и ругались то как-то вяло, больше для проформы. В общем, Лёньку все эти размышлизмы явно тяготили, он ведь как Диоген сидел в своей бочке - за верстаком - клепал кастрюли, налаживал овечьи ножницы, перебирал сбившиеся ходики и слушал лишь то, чем поделятся с ним так сказать его клиенты. Даже до клуба ему надо было добираться не меньше часа, а уж до нейтральных территорий, где мамка доила коров... если только на носилках! Культи начинали кровоточить даже просто так, от передвижений по избе. Так что Лёнка всё чаще и чаще вообще не надевал протезов, а просто ползал по полу, навздёвывая себе заноз и в ладони, которыми загребал по плохо обструганному полу, и в одну из кое-как оставшихся коленок. Напивался Раменский медленно, но верно. Дружки, зная об этом и видя такое дело, сразу как-то исчезали в деревенском пространстве, словно и не пили с калекой вовсе, не бередили его душу своими «бабскими» историями.
   И вот однажды, проснувшись поутру, Лёнька долго не мог понять: где он? Комната ходила ходуном, как болотная топь, а вся прежде привычная утварь имела столь нечёткие очертания, что он долго не мог натурально сообразить - где стол, а где печка, где буфет с посудой, а где койка, на которой он сам же и возлежит. Впрочем, последнее не мудрено, потому что лежал он поперёк и вся обстановка собственной избы просматривалась его плохо протрезвлённым взором совсем с иной, непривычной для глазу диспозиции. Для прояснения ситуации Раменский мотнул раза два головой, но это вызвало в черепной коробке такие обширные перемещающиеся боли, что он протяжно застонал, словно от полученной только что контузии. Однако сознание после этого заработало яснее и определённее. Постепенно стали проступать из похмельного тумана вчерашние кренделя и загогулины. «Господи, милостивый! - страдальчески всхлипнул Лёнька, - опять эти пустые самодовольные рожи, которых просил сторониться отец Григорий...И чо они ко мне, калеке безногому, пристали? Опять этот дурной самогон от Коли Докукина и пустопорожний трёп про войну, геройство и ... баб. И пустота потом. Мучительная и непреодолимая пустота. Ладно, что ещё ружья в доме нет, а то, наверное, бы и застрелился...»
   Лёнька попытался принять на койке надлежащее продольное положение. Это ему удалось лишь с третьей попытки. Сразу же, как только это у него получилось, он увидел внизу, под собой старый облупленный тазик, который наверняка выставил к его изголовью добрый предусмотрительный брат. И тут Лёньку сразу замутило, стало тошнотворно дёргать вдоль всего пищевода. Поначалу он крепился, глубоко дыша и сглатывая, но вскорости желудок не выдержал и пошёл крупными судорогами. Лёньку стало нещадно рвать. И в этот крайне неприятный и постыдный для него момент в горницу решительно постучали.
    Мать с братом были уже давно в колхозе, а потому Лёнька хриплым с перепою голосом рявкнул в обитую старыми одеялами дверь:
   - Щас! Вот тока протезы привяжу...
    При этом его вновь стало рвать, теперь уже одной желчью, потому что всё остальное уже успело покинуть его отравленное самогоном тело. Наконец, когда пришло кое-какое облегчение, Раменский уселся на краю своего всклокоченного ложа и достал протезы. Когда один из них глухо брякнул по полу, из-за двери донёсся знакомый успокоительный голос:
    - Лёня, да ты не надевай их оба-то. Обуза это, мученье голгофье. Я ведь поговорить зашёл
уж прости Господи, поутру, пока тебя не опохмелили, не обаяли, мозги тебе не кувырнули набекрень.
    - Отец Григорий! -  Лёня выкрикнул это почти с радостью, хотя мутило его по-прежнему, и потолок в который раз валился на правую стену, а пола, казалось, и не было вовсе. Но за дверью всё это, очевидно, уже давно поняли. Отец Григорий своим спокойным с характерной сипотцой  голосом обыденно проговорил:
   - Лёня, ты болешь нонче, а потому не ярись, не нервничай. Сиди себе на койке. А у меня отмычка имеется и ежели ты не возражашь, то я сам к тебе войду?
    - Входи, отец Григорий. Только грязновато у меня. Неудобно перед тобой, однако.
    - Ну, нашёл чем удивить! Это всё устранимо... Не печалуйся, брат. Уже через минуту защелка на избяной двери легко откинулась и огромный ботинок отца Георгия робко переступил порог Лёнькиной комнаты. 
   
         
ГЛАВА ПЯТАЯ


     По приходу отец Григорий, нимало не смущаясь, решительно взял тряпку и ведро и минут десять сосредоточенно драил пол. При этом он не издал ни единого вздоха, оха или какого иного междометия. Трудился молча и с видимым удовлетворением, а потому Лёнькино неудобство быстро улетучилось. Казалось, что всё так и должно быть: батюшка навестил болящего и исполняет свои монашеские обязанности.
   - Отец Григорий, Вы - целибат? - краснея, спросил с постели Лёнька.
   - Монашествующий я, душа чистая. - выкручивая тряпку до утробного хруста, отвечал священник. - Так уж получилось по жисти, хотя, если честно, в юности хотел обзавестись матушкой, своим хозяйством, детками малыми, скотинкой...ха-ха... каждой твари по паре. Да вот вишь война, да и гонения на нас какие велись. Этот, нехристь-то иудейскай, да как бишь его...Емельян Ярославский. Он ведь предлагал всех нас скопом, вместе  с семьями - на Соловки, для вбития советского коллективизма. Вот и не решился я на семейную жизнь, не захотел ещё чьи-то жизни обрекать на это самое «вбитие». Впрочем, я тогда больше о себе мыслил, о своих возможных страданиях, случись какие там аресты или высылки. Одному с этим справляться легче    - Отец Григорий, а какое может быть вбитие коллективизма, если всё ваше учение - сплошной коллективизм? Молятся купно, постятся купно, крестный ход, помню, куда как коллективней любой нашей демонстрации проходил... Нечестно всё это, не по-людски, а по-бесовски что ли...
    - Вот потому я к тебе, душа чистая, и пришёл. Не подумай, нет, не стану я тебя под кущи церковные, как это сегодня говорят, - вербовать. Но остеречь должен, потому что вижу, как они тебя губят, голубчики. А тебе людям добро надо нести, мир и благоденствие. Христос страдал, терпел и нам велел. А ты пока что, с их подачи, только дурной самогон терпишь. Лёня, ты прости меня, я ведь не с проповедью к тебе пришёл, а с советами. Не как священник и даже не как духовник, а просто как фронтовик к фронтовику ну и как более опытный и, извини уж, знающий            - А вот вы всё про «них» говорите, про «голубчиков»...Что дескать они меня  обаяют, голову набекрень сшибают...А как это?
 Отец Георгий виновато улыбнулся, бросил тряпку в ведро, подошел к настенному рукомойнику и, погромыхивая болтиком водофиксатора, стал медленно подбирать слова:
   - Понимаешь, душа чистая, вот все эти Калинкины, Докукины, Крайновы и иже с ними, они ведь не случайно вокруг тебя, вояки увечного, кружат. Спросишь почему? Охотно отвечу. Потому что за тобой фронт, защита Родины, страдания Христовы и как бы ты себя нынче  не вёл, люди наши тебя уважают. Да ты и сам это, должно быть, чувствуешь, когда к тебе на починку разные там штуковины приносят. Ведь так?
   - Так, отец Григорий. Чувствую, конечно.
   - А что за ними? Воевать - не воевали. Делать ничего не хотят да и не умеют. Страдать...Страдают, наверное, прости Господи, когда девки не дают или там ...от запора. Поэтому ты у них, душа чистая, как бельмо на глазу, ты им как упрёк господний. А отсюда и это заигрывание, это показушное расположение. Посмотришь, они прямо кураторство над тобой взяли, только вот чего ради? Только что результаты этого кураторства я у тебя с полу смывал. Погоди, дале ещё гаже будет. Опустишься - начнут унижать, бить, попрекать выпитым...Я всё это уже видывал, и не раз, душа чистая.
   - А почему вы их бесами кличите?
    - А потому что за ними одна пустота и неуёмное хотение всех туда опустить - особенно таких, как ты, настрадавшихся, навидавшихся - словом, таких, которым есть что сказать, есть кого простить, таких, которым люди привыкли внимать. Ты вон в тот раз возле клуба и всего-то две-три фразы сказал, а вокруг тебя уже полтора десятка народу собралось. А они вообще молчать не умеют, так и сыпят всё подряд, вперемешку: «У Маньки поросёнок сдох, Нинка-Аринка Витьке Манину за баней дала, Сергей Безрукай колхозну лошадь утопил, а Семёнов с Прогону в дыру  уборной провалился, весь в говне, а курит...» Я это тебе слово в слово передаю. И ведь всё это говорил один человек, а рядом другой мочился ему на спину. И все это видели и гоготали. Это, душа чистая, и есть бесовщина. И если не хочешь, чтобы завтра они мочились на твою постель, бросай ты это дело. Я даже не про выпивку, я про общение, про дружбу... Да и самогон, Лёня, для чего его пьют? Тем более, докукинский? С него же на стенку охота лезть. Он туды то ли помёту куриного кладёт, то ли белены - это чтобы значит память отшибало. Ну скоко ты его ещё одолеешь? Десять, сто, двести литров?  А зачем?
   - Что зачем?
   - Память себе отшибать, душа чистая. На памяти весь род людской держится. Беспамятных манкуртами звали, они и мать родную могли порешить и вообще сделать любую мерзость, которая бесам угодна.
   - Это уж точно... Я вон сегодня перед вашим приходом пол с потолком стал путать. А без ног, отец Григорий, вообще космос какой-то получается: ни верху - ни низу, ни права - ни лева, а голова и жопа, считай, одно и то же.
   - Лёня, душа чистая, я всё ж таки вижу, что худо тебе сейчас. Щека дергается, руки трясутся, да и говоришь ты с надрывом. Так ведь и до удара недалеко. Твому другу Палычу самому совестно было тебе подносить, так вот он через меня передал...Давай, душа чистая, мы с тобой на пару медовухи его помалеху распробуем...Вот держи яблочек анисовых, корзиночка вишни, а вот и соты в чашке. Появился перед глазами ошалевшего Лёньки и душистый, ещё теплый домашний хлеб, и здоровенный пласт сыра, и конечно груздочки с огурчиками. Дурманяще пахло укропом и петрушкой! А когда отец Григорий достал плошку мелко тёртой редьки, у Лёньки самопроизвольно хлынули слёзы. Он давно ничего этого не то что не ел, в глаза не видел. Выложив снедь на стол перед Лёнькой, отец Григорий ловко вывернул из-под рясы объёмистый жёлтый кувшин и тут же налил Лёньке и себе по сталинскому «аршину»(250граммов), да так быстро, напористо, что медовуха в стаканах запенилась пуще шампанского. И была она золотисто-прозрачна.
   Сначала Лёньке казалось, что от одного только запаха спиртного его опять начнёт рвать. Но поднеся напиток к губам, он не ощутил ни сивушных припахов, ни разного рода самогонных приправ и добавок, ни даже той традиционной спиртовой ауры, без которой не бывает ни вин марочных, ни коньяков, ни водок. Пахло воском и пчёлами, а ещё чуток - натруженными руками Палыча, как тогда под Можайском, когда Бурганов просил Раменского потерпеть, чтобы выжить:   - Терпи, Лёнька, терпи, милый! - умолял тогда Палыч замерзающего товарища и гладил его по лицу...вот этим блаженным запахом, сотканным из смолистых прополисных рамок, заправленного древесным грибом  дымаря, свёрнутой из бересты роёвни и пчелиных жал, во множестве получаемых Палычем(в руки) при каждом медосборе.
    Лёнька сделал первый робкий глоток, прислушался к послевкусию, затем второй и третий. Медовуха словно сама влилась в него подобно родниковой воде после изнурительной знойной дороги. При этом она и краешком не задела ни его завязанного в три узла желудка, ни давящего на виски мозга, ни всего его страдающего навзрыд существа. Он глянул на отца Григория с каким-то недоумённым упрямым вопросом:
    - Но ведь это тоже выпивка? Тоже от бесов?
    - Не сомлевайся, паря, это кагор божий, хоть и не красный, как кровь, а золотой, как наша Вера  И ничего, что не из винограду извлечён. Он из лип наших истёк, из Иван-Чая да Иван -да-Марьи, с земляничников и малинников собран, с медуниц  и клеверов, с васильков да глазок анютиных, а потом купно оказался в тёплых руках у твого друга сердечного. Мне осталось лишь освятить его, как божий напиток. Но и его хлестать стаканами не годится. Давай ещё по стакашке, да и остановимся. Пьётся то она как эликсир, а бьётся... Ну, сейчас сам почуешь. И действительно, после второго стакана золотого кагора Лёнька уже не чувствовал ни тошноты, ни головокружений, ни путаницы в пространстве. Всё в нём встало на место: и верх, и низ, и голова, и задница. Мир стал прост и приятен, а теплый хлеб с сотами буквально таял во рту. А потом пили липовый чай с сыром и уже умиротворённо, без видимой неприязни отец Григорий рассказывал Лёньке про бесов:
   - Понимашь, Лёня, бесы не любят, то есть не переносят, прежде всего, нашей истинной натуры,                то есть всего того, во что человек вложился. Вот пчельник, к примеру, - это абсолютное вложение, без изъянов. Сколько у Палыча ульев?
    - Четырнадцать, кажись?..
   - Во-о-о! И в каждом улье тысячи божьих пчёлок, которые нектар господень собирают. И не пьют его сами, хотя могли бы, а несут его в семью и кладут в соты, которые потом, по их наполнении, запечатывают. Палыч им за это обильно даёт сладкого сиропу, а рамки с мёдом прогоняет через медогонку. Пчёлок он зря не давит и даже дымарём работает аккуратно, не душит крылатых. Ты посмотри на пчелу на свет: она как будто только с иконы слетела. Поэтому и лечатся мёдом на селе ото всего: и от ревматизма, и от гриппа с ангиной, и от бесплодия, прости Господи...Десятки, сотни тысяч пчёл под рукой у доброго Палыча... Как ты полагашь, чистая душа, нравится это бесам, кои  несут в себе пустоту?
   - Да вряд ли? Уж пчёлам-то точно пустота не нравится. Взять хотя бы роёвню... Сколь их там! Дух захватывает. Да и ульи тоже все разные. В тех, где появляются пустоты, пчёлы быстро гибнут. Это факт.
   - Ты, душа чистая, землянику когда-нибудь собирал?
    - До войны - часто. Только комарья, блин... Жара стоит под 30, а мы, не поверите отец Григорий, идём  в валенках и толстенных пинжаках, а на головах-то - ушанки. Ну и собирать-то её  шибко трудоёмко: каждой мелкой ягодке - земной поклон. Пока бидончик-то наберёшь - спина-то уж ничего и не чует.
   - Зато какое варенье из неё? А?
   - Лучшего, отец Григорий, в мире нет и не будет. Да и с молоком её да с сахаром, - Лёнька блаженно зажмурился, - в общем, тоже пища божья. Я в этом теперя уверен.
   - И не сомлевайся, Лёня. Ты из божьих даров хоть какую пищу наделай, она никогда ни здоровью твому, ни рассудку не повредит. А мухоморов вон наешься, так...
   _- Помрёшь ведь?
     - В том-то и дело, что не помрёшь, а станешь ровно как с докукинской самогонки, только ещё гаже. Потому и прёт мухомор на всех буграх, и на глаза, гад, лезет: сорви меня, сорви меня... Я в молодости пробовал, шаман один на Севере научил. С тех пор не могу на них смотреть спокойно, как на бесовское проявление. Впрочем, они по-своему красивы. Я никогда их не сшибал, не бил, не мял. Хотя и мух ими не травил...
    Отец Григорий протяжно вздохнул, поднялся над Лёнькой во весь свой богатырский рост, легко поклонился, сказал весело:
    - Хорошо посидели, душа чистая. Указывать я тебе не могу да и не в моих это правилах. Я тебе всё обсказал, а дальше ты уж сам выбирай: что пить и с кем дружбу водить. И помни, что я всегда рядом, и Палыч рядом, и его Нина с дочками. Ты хоть и настрадался, но душою остался чист, душа чистая. Я это сразу заметил и оценил. Но надо тебе себя сберегать от ненужных дружб(и не дружб в общем, а так...) Я к тебе завтра мотоцикл приведу. Починишь?
   -  Приводите. Надо сначала посмотреть что с ним. Как говорили в госпитале, где я лежал, - « поставить диагноз».
   - Вот и ладно. Ну, выздоравливай. И чаю побольше с малиной и мёдом, чтобы с потом все эти остатки бесовства из тебя исходили, исходили и изошли.


                ГЛАВА ШЕСТАЯ


     Мотоцикл отец Григорий привёл через три дня, дав Лёньке время на выздоровление. Дважды за это время к Раменскому наведывались дружки, но пить с ними Лёнька не стал, ссылаясь на немочь и боли в желудке. «Мне ведь и желудок осколками продырявило, - соврал он, - а потому если сейчас выпью, то точно помру. Этот, как его, блять, перитонит  - и п....ц!». Дружки испугались, что могут оказаться невольной причиной смерти фронтовика ( «Дасмаев, курва, в киндейку посадит, станет жилы на хрен наматывать») и затихарились до поры. Мотоцикл был немецкий, с коляской и  цилиндрами в линию. Таких Лёнька ещё не видел. Но немцы есть немцы. Всё у них всегда добротно и внятно, любое повреждение на виду. Лёнька и разобрался с мотоциклом в три дня. Отец Григорий прямо-таки оторопел, когда его покрытый ещё вчера паутиной «экспонат» вдруг взвыл всею мощью своих двух цилиндров и понёс их с Лёнькой прямо на сельскую площадь. Здесь отец Григорий подвязал бороду, чтобы не вилась по ветру, аки у дьявола, и стал нарезать круги вокруг церкви, один на другой: крестный ход в общем! Наездились досыта. Лёнька и в коляске посидел, и на заднем сиденье, куда его отец Григорий словно перышко вознёс.
   - Ну что, душа чистая, поехали к Михал Палычу, хвастаться. Станем с ним соревнованье держать. Он «ИЖ-49» только что купил...
   Поехали к Палычу, но у того по поводу покупки уже гулеванили фронтовики. Нина хлопотала на кухне, жарила карасей, дочери резали хлеб-домовик, выхлопывая его из металлических форм, а сам Палыч щедро лил медовуху и Сергею Безрукову(без одной руки), и Диве  Ляпнёву(без основных пальцев на обеих руках), и Павлику Кабанину(без ноги), и Сёмке Дементьеву(без глаза и желчного пузыря), но появившийся вдруг Лёнька был среди них самым молодым и самым увечным. Палыч легко поднял Лёньку над сиденьем и посадил его на стул под яблоней. Когда сажал, два или три крупных плода стукнули Лёньку по голове. И поднялся от этого «стука» такой аромат, такой густой яблочный эликсир наполнил палисадник, что Лёнька попросил у Палыча - просто отвести его к улью. Земля в саду была рыхлой, прокатистой, и Палыч попросту сгрёб Раменского в охапку и принёс его прямо к летку. Был вечер. Пчёлы уже почти не летали, только дожидались возвращавшихся издалека   «разведчиков». Шум возле улья, конечно, был, но ровный, успокоительный. Лёнька сидел в метре от сотен пчёл и ничего не боялся. Они сонно ворчали и явно готовились ко сну, за день излётанные и усталые.
   - Палыч, - робко стал интересоваться Лёнька, - а ты как полагашь, а у меня с пчёлами получится? Я об этом ещё на фронте мечтал. Правда, когда при ногах был.
   Палыч не любил пустых обещаний ради утешения только, а потому наступило неловкое и тягостное для обоих молчание. Потом он кашлянул (с войны Бурганов принёс ещё и бронхиальную астму), с чувством сплюнул, медленно, но ровно заговорил:
   - Это, Лёня, как посмотреть. С одной стороны, у нас ведь вон Маресьев без ног на самолёте летал, а с другой - иные без головы страной управляют. Да ты, чай, помнишь наших командиров. У них тоже далеко не у всех головы на плечах имелись.
   - Ты это к чему, Палыч, клонишь? - Лёнька от этих бургановских аллегорий аж взопрел.
   - К чему? Не могу я, Лёнька, милай, сейчас сказать тебе ни да, ни нет. Дело это хлопотное, а главное - большая нагрузка на ноги. Тут ведь вечно полусидя, полустоя да внаклонку, а у тебя одной-то ноги вовсе нет. Труба-то ведь не гнётся. Если бы какой новый протез разработали с коленным суставом, пусть и механическим. Изловчиться, конечно, можно, но чего тебе это будет стоить!
    - Стоить... Скажешь тоже! Да мне теперь всё едино. Самую высокую цену я уже заплатил. Выше не бывает. Семьи нет. Детей не будет, а тут хоть пчёлы. Вон как они у тебя ворчат, уважают и даже кусают тебя только в руки. Никогда не видел у тебя распухшей рожи. Меня вон раз типнула - так я сразу на китайца стал похож. А Безрукова вон в ухо жиганула, и ухо у него стало, как у свиньи. Да ведь я не столько из-за мёда, Палыч, сколь из-за самого процесса. Пчельник - это как страна отдельная, остров сокровищ. Вот создам я этот остров и уплыву на него к е....  матери.
    - От себя не уплывёшь, Лёнька. Хотя здорово ты это определил. Остров сокровищ. Я это всегда чувствовал, только с языка как-то не слетало.
    - Это не я определил, а Стивенсон. Я его ещё до войны читал. Там, правда, не про пчёл, но тема та же. Огромное пространство и где-то там - золото. А ведь пчёлы тоже прилетают к тебе, Палыч, из этих самых пространств - и с золотом на лапках.
    - Я вот что придумал, Лёня, а давай начнём это дело с кондачка?
     - Да у Кондакова что за пчельник? Разве с твоим сравнишь? Не-е-е. Если жалеешь - так и скажи.
     - Да причём тут Кондаков? Пошёл он на хер. Летошный год маточник у меня брал, так и не вернул, курва. Да и вообще пчёлы у таких жлобов не держатся. То у него жук, то перемёрзнут все подчистую, то опоносятся, то роятся по пять раз на дню. Я, однако, один его рой пымал. Он вон во дворе на нашу ветлу приземлился. Ну я роёвню в зубы, дымарь быстреха развёл, стремянку и айда до ветлы. Двадцать минут делов - и он у меня в роёвне. Употел, правда.. . Жарища стояла да ещё эта сетка на роже. Липнет всё. А они, знашь, поту не любят. Штук пять херакнуло. Одна под резинку на штанах забралась и прямо в х...  Нинка моя ночью как нащупала и ржёт: «Ну, грит, Мишенька ты и возмужал!»
    - Слушай, Палыч, пусь и мне это дело закусают. Вдруг и я ещё на что-то сгожусь!
   Заржали оба так, что пчёлы угрожающе загудели, а две или три даже слетели с плашки.
     - Сейчас они тебя главным жеребцом села в момент сделают! - пригрозил Палыч, и опять оба засмеялись, только уже потише, поосторожней.
    Из-за стола между тем донёсся недовольный бас Безрукова:
   -  Эй, вы, воины, мать вашу! Вы чо там пчелей пужаете? Оне уклемкались за день-то. Небось часов с пяти утрева таскали. Мы чо тут без вас что ли морёнку (так в селе называли любую брагу, медовуху в том числе) одне пить должны?
    Палыч с Лёнькой опять загоготали. На сей раз им ответил со двора петух, а следом и лягухи на пруду запели, да так сладко, что твои соловьи. И курлыкали, и звенели, и булькали, и картавили - всё, только не квакали. Тут Лёнька встрепенулся, толкнул Палыча в плечо:
   - Ты что придумал-то, Миша? Или так...для поддержанья настроенья?
    - Да нет, придумал-придумал... Ты меня сбил с этим сучьим Кондаковым.
   - Он, кстати, на фронте-то был? Вроде здоровый как Терёхин козёл...
   - Хрен он там был. Сначала, когда всех гребли, в погребе сидел, сука. А потом в Сергаче патоку для фронту вырабатывал. Вот там харю-то и наел патокой. Потом, вроде, на птичник его перевели - яйца для фронта нести. Точнее, он из них, из яйцев, делал этот...как его
   - Яичный порошок?
   - Точно, порошок. А мы с тобой из этого сучьего порошка на фронте опять яйца делали.
   - Да, понаделали. Вот я без яиц-то и пришёл, - Лёнька тягостно вздохнул.
    - Так вот, Лёня, что я предлагаю. Тебе надо пожить у меня какое-то время, посмотреть, как я вожусь с пчёлами, и не тока посмотреть, а и поучаствовать, попрактиковаться в общем. А я буду смотреть на тебя, на твои возможности, наставлять тебя буду, наваживать. Потом устрою тебя экзамент. И уж не обессудь. Помнишь, Мересьеву тоже без ног танцевать пришлось. Ничего, справился.
    - Да ведь у Маресьева обе коленки были, а у меня только одна.
   - А на это у меня ещё одна мысля имецца. Ты ведь у нас рукодел, всем всё готов чуть ли не за спасибо собрать и починить. А что б тебе и о себе немного не попечься?
    - Это как?
    - А так. Коленка, говоришь, не гнется. А надо чтоб гнулась! Возле ульев без этого нельзя. Смекаешь?
    - Не совсем.
    - Да протез тебе нужен похитрее, а не сплошная труба. Надо сделать его складывающимся, с зажимом. В обычном режиме ты идёшь на прямой ноге, как сейчас. А как к ульям садишься, то раз, винт повернул - и он у тебя согнулся и тем самым перестал тебе мешать. Тогда и ложиться на землю не надо, и тянуться через ногу к тем же рамкам. Сиди себе на стуле и работай.
    - А-а - э -ы, - Лёнька тихо плакал, улыбаясь сквозь слёзы.
                ГЛАВА  СЕДЬМАЯ          .


     Лёнька приступил к изготовлению протеза уже на следующее утро, благо самогону он больше не пил, а Палычева медовуха никак на здоровье не сказывалась. Да и отец Григорий освящал трапезу исправно, фронтовики пили, ели и совсем не хмелели, только становились веселей и красноречивей. Ближе к ночи к Палычу подошло ещё несколько вояк со словами: «Прости, Палыч, за беспокойство. Слышали, ты «ИЖа» купил, а главное - карасём с твово хутора прёт на всё село. Ей Богу, все слюной извелись.»
    - Садитесь к столу. Хватит вам тута виниться. Ты Симон садись по центру, ты Матвей - справа, Филипп - вот слева местечко есть. Ну Иуды среди нас нет, а Яковов - двое, Антонов и Сатаев.
    - Это ты всё к чему, Палыч? - с некоторым испугом спросил пришедший со всеми Иван Чирков, - ты нас никак в апостолы записываешь? Дак ведь мы хрусьяне простые, мало кто и семь классов закончил....
    - Мы вам вот что, мужики, скажем. Отец Григорий...
     Отец Григорий окинул воинство добрым, мирящим взглядом, подумал с минуту, потом стал спокойно басить в тёплом вечернем воздухе:
     - Я - священник, но и фронтовик. Поэтому говорю с вами не как с паствой, а как с товарищами, со страдальцами военными. Если я ничего не путаю, то я середь вас - самый здоровый. Ну, пара осколков сидит в заднице - и всё. У Симона нет лёгкого, Матвей на мину наступил, у Филиппа в черепе - пластина титановая...Оба Якова у нас без ног: один - без левой, другой - без правой, а Ванька Чирков весь обгорел, как головешка. И если нас всех подсчитать сельских фронтовиков, то наберётся ровно двенадцать. Самый израненный у нас и искалеченный - это наш Лёня Раменский. Он тринадцатый. Скоко мы проживём с нашими ранами? Думаю, не шибко долго. Поэтому надо жить хорошо, поскольку люди на нас смотрят, доверяют нам, надеются. Вон Палыч одной рукой, считай, срубил домишки вдовам своих братьёв. Два дома - одной рукой! Лёнька Раменский никогда никому не отказывал: и ходики бабкам чинил, и колхозные телеги ставил на ход, и вот даже мне мотоцикл сделал, хотя я уж думал: хана ему... И я так думаю, что все мы в селе нашем, как апостолы, почтальоны божьей воли... Если не мы, то кто?
   В это время с веранды Палычевой избы вышла Нина, да так вышла, что все замерли, словно на Можайском морозе. Был на ней бархатный сарафан в крупную розу и красные туфли, которые Палыч тачал ей целую неделю. На вытянутых руках Нина держала большой поднос с пирожками, и из каждого пирожка на фронтовиков смотрели запечённые вишни. Аромат от Нины пошёл такой, что Иван Чирков, обтерев обожжённое лицо грязным позавчерашним платком, повернулся к Палычу и саданул напрямки:
   - Знашь, Мишка, а никого счастливей тебя в нашем селе и нету. Это я не из зависти, не из корысти. Ты, конечно, здоровый, сильнай, но не это главное... Нина у тебя, будто пёрышко голубиное. А как она тебя ждала, как на Запад смотрела! А ты оттуда пришел в прострелянной шинели да с прожженной противогазной сумкой. Я это запомнил. Меня позже забрали. Я тогда плакал, когда смотрел на неё да на твоих дочурок.
    Пирожки съели махом: кто под оставшуюся ещё медовуху, а отец Григорий и Лёнька - под чай. Гонок с «ИЖом» не получилось. Палыч сослался на всеобщее похмелье. «Нет, братцы, - сказал он,- так не годится. Перехерачим весь транспорт.  Да и, по правде сказать, в таком ослаблении никто никого не объелдыжит».
    Слава Богу, вечер закончился благостно и мирно, без дурацких гонок, хватаний за грудки, бесцельных споров - кто больше пуль схватил и без мордобоя. Даже дурной во хмелю обгоревший танкист Ванька Чирков - и тот был на удивление деликатен, разве что Нине хитро подмигивал, но Палыч положил свою полупудовую пятерню на его изрытую ожогами шею, и Ванька затих.
    
Словом, на следующее утро Лёнька взялся за протез. Сначала, разумеется, он полез в амбар, где у него хранилась всякая-всячина из стали, железа, чугуна, алюминия, меди, латуни, резины, разных пластмасс и прочего, вплоть до вредоносной ртути, титана, свинца, олова и каких-то невиданной силы клеёв, от которых явно тянуло трупным запахом. Палыч однажды коснулся такого клея пальцем... Что случилось потом, он помнит с трудом. Палец моментально приклеился к пуговице на его кителе, да так, что пуговицу пришлось отрезать, а потом...Палыч ходил с пуговицей на пальце целую неделю. Только в бане, при плюс более ста градусов пуговицу кое-как удалось отделить от Палыча. Даже в сельской пивной знали об этом, потому что Палыч бывал там регулярно и этой странной пуговицей на пальце многие, конечно, интересовались. Бывшие Лёнькины дружки попробовали поднять Палыча на смех, но в пивную неожиданно вошёл отец Григорий. И стало тихо.
   - Михал Палыч, надо бы Лёньке с материалом помочь, - полушёпотом сказал вошедший допивавшему пиво Бурганову. - Чо-то он ни хрена найти не может...ну, подходящего. Говорит, хоть катюшу готов изготовить, а на протез этот , ну., ни одной хреновины не найти.
   - Видать, нам с тобой, отец Григорий, в Сергач, а то и в Арзамас придётся ехать. - раздумчиво выговорил Бурганов.
   - А чо нам, воинам, не поехать? - лихо отозвался священник. - У тебя - «ИЖ», у меня - «БМВ».  А кому и ехать,  как не нам?
    - Не, отец Григорий, на фиг нам бензин-то жечь попусту. Айда на одном, на твовом - он с коляской, в неё и материал упаковать можно...
    - Твоя правда, Михал Палыч, только мы с тобой оба дюже тяжёлые. Давай испытаем мово немца на подъёмность и выносливость?
   - Давай, Григорий... Только как?
   - Дык, вокруг церквы крестные ходы  понарежем - и сразу видно станет - на что он годён.
      Мужики неспешно завели мотоцикл: Палыч два раза лягнул ногой и цилиндры зафыркали.
   -Слышь, отец Григорий, а он по-другому  басит, чем мой «ИЖик». Вроде, два цилиндра, а урчит тише. 
   - Так и должно, Палыч, быть. У тебя один цилиндр весь напряг на себя берёт, а тут надвое всё делится. Вот и тише. А штуки четыре поставь - так в обще никакого громыханья не будет, только звук деталей... Ну, поехали. Мужики сделали три круга вокруг церкви, проверили мотоцикл на подъёме и на спуске. Тянул он классно, без напряга, не дымил и не кашлял.
    - Решено, - подытожил Палыч. - На твоём едем. Мой так не потянет.
   Поехали на заре. Солнце, слава Богу, било в затылок. Ехали ровно по той дороге, по которой когда-то их уводили на войну с немцами. И ведь ехали-то на трофейном немце! И это радовало. Когда выезжали за околицу, от крайней бани к палисаднику метнулся вездесущий Макарыч. Тень его, но она как дактилоскопия: один раз её увидишь - и уж потом ни разу не ошибешься.
    - Что-то опять, гнида, вынюхивает! - в сердцах процедил Палыч, а отец Григорий, что сидел сзади, только хмыкнул: дескать, а что ему ещё делать? Натура... До Сергача домчались за полчаса. Магазины ещё не работали. Решили взять по пиву. И тут как назло: гаишники с Дасмаевым вкупе.
       - Ваш мотоцикл? - Спросили грозно у отца Григория
       - Вообще-то, немецкий, - пытаясь отшутиться, отвечал двухметровый гигант двоим стошестидесятисантиметровым сержантам милиции и уже седому старлейту.
      - Ясно, трофейный. Но это дело не меняет. Почему пьёте пиво, если вам скоро садиться за руль? Вы что, правил не учили?
     - Да как ни учить, - лицо отца Григория пошло красными пятнами, - учил. И не раз, не два...
По мне с этого вот мотоцикла несколько раз сыпанули... девятимеллиметровыми. Две до сих пор в жопе сидят. Может, вам показать, как я учил? И с этими словами священник стал расстёгивать штаны.
    - Отец Григорий, отец Григорий , - вдруг затараторил Дасмаев, - не надо, не стоит . Я знаю. У самого одна такая сидит в ноге. Да и сан не позорьте, нельзя вам без штанов....
   - За сан мой боишься? А ты пиво это пробовал? Да в нём один только запах и больше ни хрена. Ты бы луче этих пивоваров за вымя загваздал!  Или  вон лучше Мишкиной медовки попробуй - вот тогда и претензии шей. Да и жарко нынче, пить охота, а у вас тут ни колодца, ни лимонаду...
   - Да ладно, будет, - примирительно заворковал старший лейтенант. - Вы чего это в Сергач-то намылились? Хлеб, вроде, в село вчера привозили...
    - Да мы по технической нужде, - отставив кружку с недопитым пойлом сказал Палыч.- Хотим Лёньке протезы усовершенствовать. Так вот, надо жёсткие трубы и зажим, чтобы колено у протеза сгибалось...
    Дасмаев понятливо улыбнулся, качнул головой, потёр ладони, потом вскинулся и махнул рукой в сторону пригородного посёлка Гусево:
   - Вам,  мужики, туда надо. Там сразу несколько техмагазинов, а главное - баз. Ну, на крайняк,  поставьте им поллитру- другую, так они вам и трубы, и зажимы, и прочую фигню  притянут. А, впрочем, я сейчас на вокзал схожу и там из линейного отдела позвоню. Всё вам дадут, я отвечаю.
   Поблагодарив Дасмаева, Михаил Павлович и отец Григорий двинулись в сторону сельхозтехники. А на базе  в это время в аккурат грузили на новенький «Газ-21» резиновые   шланги разных диаметров: то ли для полива, то ли для распыления, то ли для обычного сообщения между фермами... Тут, надо сказать, два двухметровых гиганта на немецком «БМВ» произвели на погрузочную бригаду сильное впечатление. На некоторое время работа даже приостановилась, грузчики набычились и стали как будто чего-то ожидать. Тогда отец Григорий подошёл к бригадиру и, деликатно взяв его за плечико, отвёл в сторону:
   - Наш командир потерял на войне ноги. Мы обязались помочь ему с протезом. Надо... И дальше священник перечислил примерно всё то, что, по его мнению, необходимо для изготовления «гнущегося» протеза. Бригадир, сам вчерашний фронтовик, понял священника с полуслова. Тут, как оказалось, даже бы и дасмаевского звонка не понадобилось.  Крикнул сразу троих завскладами, все они были тоже - кто без ноги, кто без пальцев... Закипела беседа: что надо, что не надо... Наконец, завскладом №3, инженер по образованию составил списочек необходимого. И начали его «шкрёбать» по сусекам. Нашли, как ни странно, абсолютно всё.
      - Мужики, вам в коляске всё это не разместить. Придётся наш «Газик» с вами высылать.
     - Да мы, ребята, заплатим, я вот  только флягу мёда продам и всё у вас будет в ажуре, - забалагурил Благодарный Палыч.
     - Нет. - Сказал бугор, - от мёда мы и сами не откажемся. Но Лёньке вашему поможем так... считайте, что бесплатно.
         .

    


                ГЛАВА ВОСЬМАЯ


          Привезённое шумно сгружали возле Лёнькиного амбара. Сам Лёнька, однако,  молчал, словно продумывая уже схемы своих будущих действий. Дело предстояло нешуточное: изготовить оригинальный сгибающийся протез в кустарных условиях частной сельской мастерской.
     - Знате, мужики, - сказал обгорелый танкист Иван, - я в нашем Лёньке на сумлеваюсь ни на грамм, но уж больно эта курва вокруг семенит, Макарыч. Ведь что-нибудь пришьёт, а? Какой - нето уклон. ****во!  Сам со своим туберкулёзом в тылу просидел. Да ещё и оспа эта. Мухомор. Не человек. У него и понятия не наши, не человеческие, не фронтовые тем паче.
     - А может, покончим с ним , а? - спросил испуганно  один из Яковов. - Я думаю, Дасмаев только обрадуется, что такую тварь сдуло на х...!
   Но тварь,  она на то и  тварь, чтоб пакостить зараннее, чтоб заблаговременно ставить на платформу своей корысти иные судьбы и людские интерес. Словом, полетелела  в политотдел телега - дескать пригрели в селе фронтовики-пьяницы змею. Идеологического врага отца Григория, которого хотят использовать в своей мутной игре. Бумагу увёз он сам, секретарь парткома Макарычев. Оставалось ждать реакции. Ждали. Но Макарыч не вернулся ни через день, ни через неделю... Пошли слухи. Наконец, из района приехали люди, желающие узнать всенародное мнение. .Собрание собрали в клубе. Долго думали. Долго пытали, - а куда та курва Макарычев канула, раз её нигде на селе нету? Но районные чекисты объяснили -. Что в связи мол с крупными разоблачениями в райцентре  товарищ Макарычев временно кооптирован в районную парторганизацию. Допрашивает врагов народа.  Между тем, спор в селе разгорался нешуточный, почти фронтовой...
   - А чо тут кумекать, Палыч, - херакнуть ему ломом поперёк шеи  и в Анду вон. Или давай на Пьяну увезём и сами,  как следоват,  допросим. Ну ведь, гнида же. Скоко народу сгубил, деток сиротами оставил. А Ради чего? Да я бы их всех! Оне тока мешали нам с немцем бороться. Мы вон все инвалиды - без рук, без ног, без легких, без глаз, а эти нами командуют, и мы почему-то должны их бояться, уважать. Да не уважаю я всю их ****скую орду! - вскинулся Сергей Безрукий.
     - Не, робяты, бросайте вы эти нападки,- авторитетно сказал Палыч.- Нам надо работать чисто, мы - фронтовики, нам бояться некого. Ещё какой-то курвой  Макарычем  руки марать! Унесло его пока -  и хрен с ним.  А время пройдёт - он и сам загаснет.
     В это время кашлянуло радио. Потом полилась из него какая-то грустная мелодия. А потом все услышали, что товарищ Сталин умер. В небе как-то потемнело, даже птахи перестали петь.
               

                ГЛАВА  ДЕВЯТАЯ


           - Ну что, Хозяина не стало - подытожил Палыч, - теперь и Макарычу ходу не будет, никуда. Другое время настаёт, мужики. Лёнька, чо у тебя тама с деталями?
   - Всё вроде бы есть. Сейчас у верстака разгребусь.
     А в это время отец Григорий перевернул Лёнькин верстак кверху ногами и посыпалась из него разная непотребная мелочь: гвозди, скрепки, болты, кнопки, шайбы, гайки, зажимы, шкурки наждачной бумаги, огрызки карандашей, кусочки фольги  и алюминия, несколько намалёванных барышень и  даже голая Венера, изготовленная Лёнькой из белой пластмассы.
   - Во даёт наш скоромник, отец Григорий, а ты ещё с ём чилимкашься, а он тута, вишь, целый цех  хахальных  услуг организовал! - Гоготнул Безрукий.
    Отец Григорий на людях говорил немного и всегда по делу. Он подошёл к Безрукову молча, взял его поперёк туловища и безропотного отнёс к другому краю забора.
    -Не пыряй словом - здоровее будешь!» - Сказал отец Григорий. - Сам-то я священник, но Палычу накажу. Он тия за одну ногу возьмёт, а другую оттянет - чо выдет,а? Не бреши, понял?
     - Да понял я всё. Прости, отче, бес попутал! - Безрукий уже плакал в голос.
 
      - Давай сгружённым займемся, - Уже в другую сторону крикнул отец Григорий. - Лёнька
 вона маиться . Между тем, Лёнька совсем не маялся, а очень быстро отобрал себе несколько металлических пластин, латунных кранов и резиновых шлангов. Отец Григорий и Палыч снесли все железяки с мотоцикла и с грузовичка и уложили их плавно на траву, в аккурат напротив Лёнькиной киндейки: дескать,   « пусть его разбирается, мастеровитый...». Лёньку не тревожили дня два, да и он сам нигде не объявлялся. Курил махру, бил комаров, ковырялся в деталях и инструменте. Потом достал рулетку и позвал отца Григория с Палычем. Оба примчались, как на ученье. Стали Лёньку обмерять, крутили его как куклу, раздевали, одевали, накручивали на него какого-то тряпья, потом опять скручивали. Лёнька заметно повеселел, прошлая его угрюмая задумчивость сгинула в раз. На отцов - гигантов смотрел уже вихрастый  пацан, улыбающийся во всё своё волжское корыто!
    Средняя Палычева дочура щипнула отца за галифе: 
- Папа, а почему ему нельзя жениться? Он такой красивай, такой радостный! Ну подумашь, ноги немцы оторвали...У кого вона и руков нет, и обгоревшие есть, да не один, чай. Ты Коську с Тяпиной видал? Бороздова? На нем совсем лица нету, одна окалина. А как на тракторе ездит, какую пашню кладёт!
       Между тем, Лёнька уже всё разобрал по разделам. Трубки, шланги, крепёж, зажимы...По его расчётам, большую часть работы приходилось делать отцу Григорию и  Палычу, мужикам рукастым и дюже сметливым. Мужики, не долго думая, положили Лёньку на здоровенную холстину и... начали. Сначала они отвязали длинный Лёнькин протез, перекрестились, отец Григорий сотворил молитву, и началась работа. Визжала пила, хищно скрежетал напильник, деловито лязгали ножницы. Лёнька был весь в поту, но на Палыча смотрел с надеждой. Это он, Палыч, принёс его ноги с фронту, он не сделает плохого, а всё - как надо. Над выполненными Лёнькой чертежами кумекал отец Григорий, а у Палыча во рту шевелились то гвозди, то шурупы, то болты с гайками. Часа через три Лёньке стали прикручивать к бедру что-то совсем другое, лёгкое и гнущееся.
    _ Ну-ка, сядь, браток! - сказал отец Григорий. - да вентиль под коленкой подожми.
 Лёнька поджал вентиль и сел свободно  на стуле. На лице   его заиграла улыбка.
    -  А топеря встань-ка. Только вентель подкрути. Вот вишь, стоишь. И будешь ты теперь, улыба, стоять, и ходить будешь, а главное - сидеть сможешь. Зля ульёв или вон роёвню чистить, -Палыч деловито ощупал Лёнькины штаны, остался доволен. Сгибаются, сукины дети! А что и требовалось доказать. Топеря не забывай затворку ставить сзади, а  то  херакнешься ненароком.
             -  Понял, Михал Палыч.
- Значит, ходишь как раньше, прямиком, а как к пчёлкам - сгибай её...для удобства. Ну, пошли к ульям однако. Зля ульёв не рыпайся, не потей. Помни: оне твои родные созданья. Гладь и люби.
-Понял, я Палыч, понял....Не опозорю, чай, тебя...
      Как ни странно, как ни дивился Палыч, но пчёлы прижились к Лёньке сразу. Они ползали по его рукам и не кусали. Дальше-больше. Палыч даже перепугался. Едва ли не полроя сели Лёньке на грудь, а он только смеялся да приговаривал: «Пчёлки-пчёлки: жу-жу-жу... Я вам что-то покажу...» Так появилось у Лёньке в палисаднике два улья. Они тут же зароились. Палыч дал ещё два домика. А Это уже пчельник. И ранее дружившие Палыч с Лёнькой вскоре стали не разлей вода. А когда Лёнька накачал два бидона мёда, Палыч и вовсе расчувствовался.  И был этот мёд как у Палыча,  как будто с одних ульев качали. К Леньке потянулись покупатели. Мамка и брательник только успевали готовить банки. Сперва, по лету, отдавали дешево: « на винтаминты», а осенью деревня заболела, закашляла. Тут уж пришлось цены поднять. Впрочем, порой какая-нибудь Нинка_- Аринка орала на всё село, что все в доме от гриппу мрут: «Христа ради, Лёнька, выручай! С твого мёду - благодать господня...Выручай, милай!» Лёнька выручал. Мёд бил все болезни. Прошла зима. И Ленька Раменский стал самым уважаемым  целителем на селе. Нет. Палыч его не ревновал. Он твёрдо знал, что его мёд всё же лучше, ядрёнее, запашистее и целебнее, поскольку Палыч жил на отшибе, почти что в лесу. Вокруг - гречишное поле, а далее овраги с клевером, а ещё чуть-чуть поодаль - сплошные липняки. У Палыча был мёд всех консистенций: бурый -из гречи, белый - из липы, жёлтый - из клеверов да Иван - Чаю, золотой - из разнотравья.... Он выставлял его плошками пред случайными гостями - и те терялись, потому что не видывали такого от роду.




                ГЛАВА  ДЕВЯТАЯ


      
        Всё чаще они собирались за Лёнькиной бражкой, с яблоками, со сливами, а то с китайкой. Говорили всё больше про войну: никак она, курва, из памяти не лезла. Но случались и разговоры мирные. Здесь затевал их, по обычаю, отец Григорий:
      -От, все мы тринадцать воевали. У всех фронтовые ранения. А слыхал кто-нибудь от Лёньки о его самом страшном ранении?
       - И все двенадцать говорили: «Нет!»
       - То-то и оно. А ведь он у нас апостол! Он ведь как линию свою строит? Не навреди чужому своей болью. У кажнего боль своя. У тебя, Павел, чего нет? Ну, руки и еще там чего-то. А у тебя, Яков? Ноги... И у второго Якова - ноги. У всех у нас война по лоскуту оторвала, а взамен? А взамен, я вам скажу, - страдание, что очень многого стоит. А самый первый страдалец из нас - Лёнька. А засим мы ёго должны оберегать особо. Вот протез справили, теперь надо пасеку расширять. А что, осилим, воины?
- Да при твоём патронаже, Отче!
       - Вот только я вам что скажу, робяты. Об ентем нашем деле помалкивать надоть. Иначе сошлют на лесоповал. И тут тее ни ранения не помогут, ни увечья. Слово - не воробей.
А через месяц   в аккурат Юбилей Победы. Надо чо-то делать?
   - А чо, и слелам. Матрёхе вдовой вон крышу подправим,- Филипп кивнул в сторону Палыча:
   -У его свои три вдовихи. Поможем, братва. Возникло молчание. А потом  начались деловые предложения. Нинка Варанкина с Колотихи вон совсев дошла. Баба ещё молодая, а ходит как чучело. Здесь взял слово Яков без правой ноги:
   - У меня, однако, отрез шерстяной был. До сих пор сохранился. Пошьём Нинке костюм. Зелёного цвета. Ей  как раз пойдёт.
    - А у меня два ситцевых круга. Чем не для молодух Баранкиных? - А это предложение уже пришло от продавщицы Спицыной. Словом, страсти разразились не шуточные. Кого оденут, кого обуют, кого обстроят,  кому с ремонтом помогут... Вот только не просматривалась во всей этой самодеятельности партийная линия. Ну, начал, как всегда вернувшийся в село Макарыч.  Ядовито зацепил, вляпал анархию и бухаринство. У нас, говорит, плановое государство. И если мы всех тут начнём обшивать да обстраивать, то где же план? А что скажут товарищи из райкома, обкома, исполкома? Это что же получится? Нинка пойдёт по селу в зеленом костюме... А если у какой-нето глыбы из управления торговли такого нет? А-а! Это же конфуз... Но на людях-то Макарыч ещё более-менее смирен был и даже рассудителен, а вот когда его на партком вызвали, там он себя и показал. Пошли уклоны, изгибы, прогибы.... Короче, оказалось, что актив из тринадцати инвалидов войны уже завербован при пособничестве местного попа отца Григория. За ним приехали в полчаса - и в милицию.
       - Нехорошо свово товарища выдавать! - сказал Палыч. - Но ведь как защищать, какими аргументами? Но вдруг полетело слово, да такое, что всех оторопь взяла:
       - А вот я и есь ваш главный аргумент. - сказано оно было как-то устало, но оттого, может быть, и прозвучало солидней. Разумеется, это сказал Лёнька Раменский. Всего лишившись, он теперь уже ничего не боялся. - Ну что, я за отца Григория да за Палыча не токмо жизнь, душу свою русскую выложу. И пусть посмотрят её на цвет наши  партейцы!
      Начался конфуз. Партийные гнули своё, исполкомовские им поддакивали, а профсоюзы - тем паче. Но воины стояли на своём. Трясли пустыми рукавами, размахивали протезами, а обгоревший танкист Иван Чирков рванул на себе рубаху,  да так, что кожа его ошмётками полетела во все концы.
      Это уже начинало походить на бунт, то есть на открытое противостояние народа и власти. Чо же, мать их, мы своих земляков как людей хотим одеть , а эти с.... не хочут. В говне, говорят, вы лучче смотритесь. И не знаю, чем бы вся эта заваруха кончилась, но вновь вышел Лёня, высоко поднял руку, гортанно громыхнул на всю площадь:
    - Чо бодаемся, мля, словно из разных царств-государств? Я узнавал в СОБЕСе, что часть своей пенсии можно перечислять некоторым нашим колхозницам. Это законно! И вот здесь всё наше районное начальство, давайте и примем всё енто? Раздался вздох облегчения. Инвалид войны


 




первой группы без обеих ног и иных важных для жизни органов обязался платить часть своей пенсии  Нюрке с Колотихи с тем, чтобы она и её престарелые тётки смогли справить себе достойное платье, а потом - и подворье. И что сразу началось! Мужики рвали с себя дорогие стёганые поддёвки и дарили их более бедным землякам.
        А кончилась сия одиссея  так. По центральному прогону шли тринадцать человек. Все инвалиды. Двое передних  - отец Григорий и Михаил Павлович Бурганов несли на себе Лёню Раменского, легко несли, поскольку был он не тяжёл. За ними шли ещё десять человек : безногие Яковы,
Илья Безрукий, Сергей Безрукий, Кузьма Беспалый, обгорелый Иван Чирков - вообщем, все двенадцать апостолов. И вёл их тринадцатый. Как вёл? Опирался на их плечи.
И люди кругом стояли просветлённые, радостные, словно только что стали свидетелями самого
 яркого и прекрасного события в своей жизни.


                ГЛАВА  ДЕСЯТАЯ


     ...Прошли годы. Счастье у Палыча и Нины было не таким уж долгим. Палыча задушила прихваченная им под Можайском астма и отец Григорий отпевал его под высоким раскидистым клёном. Здесь он и лёг. А через 11 месяцев не выдержало сердце у Нины, тоже весной. С недорогого мраморного памятника смотрят они на мир почти одинаково невесело, с каким-то особым грустным знанием того, чему ещё вскоре предстоит состояться. Лёнька бывает здесь почти каждый день, по утру, когда на клёне щёлкает соловей и совсем не донимают комары. Иногда он выпивает «с Палычем» медовухи, а Нине всегда кладёт либо кисти земляники, либо яблочко, либо плошку липового мёду. Наверное, поэтому возле могилы всегда вьются шмели и осы. Лёнька так и не женился, хоть и нашлись в селе охотницы выйти за него, поскольку хозяин он был на зависть рукастый и домовитый. Схоронив старуху-мать, он все свои заботы посвятил больному брату, которого также научил ухаживать за пчёлами, подкармливать их сиропом в предзимье, снимать в жару рои, мыть медогонку, ставить в неё рамки и сливать во фляги густой душистый мёд. Обычно, когда это происходило, полдеревни приходили к Лёнькиной избе с банками и бидонами, кружками и чашками. И он никого не обижал.
     - Разговление мёдом к нам от Иисуса пришло. Ешьте, люди добрые, а я вам сейчас самовар разведу. Отец Григорий благословлял трапезу, но сам больше нажимал на медовуху. С неё он краснел и веселел несказанно. Иногда любил пошутить: например, развести дымарь на благовониях и овевать общество «святыми травами». Иногда сажал себе на руку пчёл и заставлял их «сдавать мёд». Укусов не чувствовал вовсе. Но гвоздём программы всегда были Лёнькины чтения. Читал он мастерски! И странно звучали здесь за теплым медовым столом холодные блоковские ямбы, сотканные изо льда, стали и необузданной людской воли... Люди буквально замирали за столом и смотрели на Раменского странно и восторженно:

                Кругом огни, огни, огни -
                Оплечь - ружейные ремни:
                Революционный держите шаг,
                Неугомонный не дремлет враг!

    Своих врагов уничтожили больше, чем немцев, но жизнь по-прежнему тянулась хмуро и буднично. Инвалиды войны, пуще чем враги, умирали один за другим. В селе оставались немолодые уже женщины и их дети, более всего склонные к тому, чтобы как можно раньше рвануть в город и приобщиться к «вражеской культуре». В последний раз Лёню Раменского видели на людях летом 1986-го. Он подъехал к сельскому пруду на своём велосипеде с мотором, разделся, отстегнул протезы и поплыл к плотине. Плыл на одних руках и пел какую-то странную песню,  про своих друзей, которые все «не вернулись из боя». Велосипед, протезы и костыли ещё двое суток лежали на берегу, но Лёньку так больше никто и никогда не увидел.