Блескучее зекркальце

Альбина Верещагина
Мы переехали на Первомайскую с Ангары, где жили у бабушки. Теперь у нас был свой дом – две небольшие комнатки и крошечная кухонька. Мне казалось, что здесь ужасно темно – солнце заглядывало только на закате, но лучи его золотили окна, падали на пол и на душе становилось отрадно. А на берегу солнце и не замечали, как не замечают воздух. Бегай по шершавой и чуть кисловато пахнущей коре, ноги всегда мокрые – кора-то сырая, брёвна, отполированные чистыми водами, сияют желтоватой белизной, но таких мало, их, значит, носило по рекам, по Байкалу долгие-долгие годы. Галька, песок, студёная вода, свежий ветерок, просмоленные горячим варом лодки – всё это неотделимо от нас, так же естественно, как палец на ноге, цыпки на руках, как синь горизонта или широкое, как толстая баба, солнце на закате.
Но по весне, в половодье – остерегись, к берегу подойти страшно. Да что к берегу! Вода доверху заливает даже подполья. Бушует река, в ярости несёт не только громадные куски льда, брёвна – всё сметает, а уж тебя и подавно в миг утартает. Лодки к самым домам подтаскивают, на цепи сажают.
Однажды, ближе к обеду, бабушка сидела в светлой просторной комнате, которую почему-то называли горницей. Голый стол, венские стулья, две железных, с витыми спинками, кровати, швейная машинка с колесом да портреты писателей в узких рамках – больше там ничего не было, одни окна с цветами.
Подружки сами собой в избу набились, сидели, играли на выскобленном добела полу, и вдруг я заметила круглое блестящее колечко от крышки подполья. Ловко подхватилась и к нему. Зову девчонок: идите, мол, сюда.
Обступили мы крышку, я потянула на себя колечко, крышка поползла, и я быстренько вытащила её на пол. Смотрим – перед нами чёрное блескучее озерцо. Вода так и переливается, видно, свет на неё падает. Обсели мы нежданное это озерцо, смотримся в него, все притихли, аж страшно стало, как строчит, журчит ручейком бабушкина машинка.
Потом про водяного вспомнили, про домового, и пошли шёпотом наперебой про них говорить. И вдруг – хоп, я кувырком в подполье, в самую воду. Головёнка, лицо вниз, руки растопырены, а на дно не иду. Может, платье держало. Девчонки сидят и глазам не верят, в ужасе смотрят, как я попкой вверх из воды торчу. И тут – вроде лёгкие быстрые бабушкины шаги, будто летит она, не касаясь пола. Схватила за подол – и на свет божий вытащила. Видно, учуяла, как замерло всё на кухне, тем и спасла. Я не испугаться, ни воды нахлебаться не успела, но рёва и ругани было хоть отбавляй. Бабушка, старенькая моя, сильно испугалась, капли от сердца пила, а я что – с тех пор и близко к подполью не подходила, не разрешали, даже когда вода ушла. Но нет-нет да и вспомню то озерцо – как блескучее чёрное зеркальце в памяти моей зыблется, переливается.

СЕЗОН НАПОЛОВИНУ!
Синеглазой сестрёнке Светочке
БАРАК
Прощай, моя Ангара! Нету у меня теперь здесь дома. Мы переезжаем. Я буду долго горевать о тебе…
И вот эта Первомайская, свои комнатёнки, свой огородик. Мама не нарадуется, а я скоро привыкаю, тем более, что бабушка Пелагея Ивановна и дедушка Иван Николаевич – папины родители – тоже в этот дом переехали, только они с сыновьями весь верх занимают, а мы – часть низа.
Дедушка в мне души не чаял. Потом, когда от старости стал забываться и писать не туда, куда надо, сыновья заперли его в маленькой комнатушке, кинули в угол соломенный матрас, на пол соломы набросали и оставили в одной рубахе без подштанников. Мама им этого до смерти забыть не могла.
Мне так жалко дедушку – сердце замирает! Я часто ложусь перед дверью и стараюсь увидеть его. И он, чувствуя, что я рядом, тоже ложится на пол и мы смотрим друг на друга – благо щель большая. Слёзы катятся по его щекам, падают мокрыми пятнами на пол, и он повторяет одно и то же: «Алечка моя пришла, Алечка моя пришла»…
Прижавшись к косяку двери, я не раз видела, как старший сын Павел, подхватив дедушку под мышки, с силой обрушивал его на самодельный стульчак, под которым стоял горшок, и злобно матерился. Я не отводила глаз от покрасневшего Павлова лица. И то ли детского моего взгляда не выносил, то ли ещё чего, но немного погодя он искательно мне улыбался, делал вид, что ничего не случилось, и давал конфету в обёртке. Сняв обёртку, я втихаря совала конфету дедушке, а он берёг её для меня. Я очищала её от соломинок и она сладко истаивала во рту. Обёртки, по-нашему, фантики, я тщательно разглаживала ногтём и складывала в лёгкую летучую кучку. Взять фантики было неоткуда. В поисках их мы рыскали глазами по пыльным улицам, бежали наперегонки, хватали, хвастливо улыбались, показывали зажатый в кулаке кончик цветной бумажки. Как ни странно, в то скудное время мы находили множество фантиков. Значит люди ели конфеты. Но не мы. Мы только хвастались и любовались фантиками, менялись на разноцветные стеклышки или заворачивали в них землю и играли в «магазин». На ёлке у нас часто висели эти обманные конфеты.
Томка Сурина, моя новая подружка, жила в бараке напротив. Наша сторона улицы – один мир, бараковская – другой.
У нас свои дома с полосками огородов, дворами и заборами, у них не дом, а барак – тяжёлый, как колода, вытянутый, как пароход с трубами. Коридор – как туннель, по концам которого слабо светятся два немытых окна. Несколько тусклых лампочек свисают с потолка. Поднимаешься на две ступеньки, пройдёшь коротенькие сенцы и шагнёшь прямо в преисподнюю – в вечный мрак, где чадят керосинки, иссиня пламенеют головки примусов, громоздятся лари с прелой картошкой, пахнет жареным луком, собаками, горькой, обездоленной жизнью и сиротством. Собак здесь штук семь, лежат возле комнат и скалят зубы, чуя, как я трясусь от страха. Что им охранять, этим лохматым пустолайкам? Разлягутся поперёк коридора и ни с места, хоть плачь! А мне к Томке надо! Переступить эту, что ли? А что остаётся – назад не побежишь, ещё тяпнет. И откуда им знать, что я здесь не живу, а бываю? Бываю-то ведь каждый день! На своих же не рычат. Иногда кто-нибудь цыкнет, и они, лениво скаля зубы, переберутся к стене. Слава Богу, тётя Нюра, комендантша, вышла. Топнула ногой:
- У, будь ты неладна! А ну пошла во двор! Семь пастухов и ни одной овечки! Весь коридор запоганили! И что стеречь, самим жрать нечего!
Из комнаты выглянула и тут же вылетела, затараторила тётя Валя Бачурина:
- Ты чё, спятила чё ли? Ты чё несёшь-то? Ужели я тебя спрошу – держать мне Жучку али нет? Али ублажить нашу прынцессу и кота Ваську впридачу от дома отвадить? Кочерга в печи хозяка! Крыша текёт, угла индивеют, полы прогнили, а ей то собака, то куры мои в загородке мешают! Петух её спозаранку будит! Да тебя и гудок не подымет!
- Окороти язык, Валька! Шла бы на работу, чем языком молоть, да заплот подпирать. Мужика бы пожалела. Одна пчела много мёду не натаскат!
- Тебе видней – у тебя нос длинней! А я, может, с голоду подохну, да на воле живу. И мужик мой тебя не касается! Он при мне! А тебя твой, прости Господи, бросил. У меня, говорит, сердце запекло, как от её убег-спасся!
… Я прижалась к стенке и никак с места не сдвинусь. Вон какая из-за меня заваруха вышла. Из дверей головы выглядывают. И кому какое дело, что в твоём супе плавает? Нет, плохо в бараке жить. Темно, закопченные стены, помойные ведра возле стен, вечный гомон да скандалы – какое сердце не затоскует, какая душа не истомится в этой неволе? А тётя Валя и правда будто не в себе. Каждый день стоит с утра до ночи у разломанных бараковских ворот. Длинная, тощая, в калошах на босу ногу, мужнина рубаха не заправлена, волосы, собранные в узелок, выбиваются и висят космами вдоль впалых щёк, пустые глаза устремлены куда-то далеко. Что видит она там и где блуждает её душа?
Где блуждает душа желтолицего молодого мужчины с чёрными горящими глазами, которого сжигает чахотка, а он курит «Беломор», папиросу за папиросой? Выходит ранним утром в одной майке, становится по другую сторону раззявленных ворот, подставляет солнцу лицо, руки, грудь и стоит до золотого заката. Ему надо есть собачье сало, чтоб не помер. Я сама слышала, как дядя Лёша, отец моего троюродного брата Миньжи, говорил ему:
- Давай, паря, я тебе собачьего сала натоплю. Вона их сколько, дармоедов, развелось. Котора пожирней, кончим да натопим… Чистое, как аптекарско будет! Ишь, как тебя лихоманка-то обратала! Мой племянник Ленька в лагере только собачьим салом и спасся…
А он грустно так улыбнулся и ответил:
- Не, дядя Лёша, нехай живут. Я всё равно исть не стану. И в лагере-то брезгал. Противно. – Он вытащил свой «Беломор» и затянулся.
- А помирать мне не страшно. Не старый умирает, а поспелый…
- Ну мотри, паря. Противно зелье, да болеть-то хужее.
Дядя Лёша расстроился, махнул рукой и пошёл. А я тихонько стою возле. У него такая чудесная улыбка, как у моего папы. Сколько раз я вот так молча стояла рядом с ним. Он ласково улыбался мне и гладил по тоненьким коскам:
- К Томке играть пошла? – Я кивала.
- Хочешь от собак провожу?
- Не-е.
Потом он незаметно исчез куда-то…
Я не слышала, чтобы он умер. Может золотые лучи унесли его к солнцу, о котором он так тосковал…
И была там ещё одна странная пара – мать и сын, Тоскьа и Женька. Они поигрывали жуликоватыми глазами, как, допустим, поигрывают ножичком. Застывшие, будто замороженные лица, тёмные провалы глаз, но так вдруг глянет Женька, так заиграет влажными, некрупными, блудливыми глазами, что жуть берёт. Ходили они скользящей сторонней походочкой, жили, ни с кем почтаи не общаясь, а по улице позли слухи, что у них в комнате поночам людей в карты проигрывают… Таинственно и страшно. Ах, да чё всё пугаться! Вон Тоська, его мать, идёт – в одной и той же брезентовой куртке, в защитного цвета юбке, в белом платочке, ковшичком завязанном на коротко стриженной голове, да и он в одном и том же тёмно-зелёном пиджачишке годами ходит, но лучше, упаси Господь, не смотреть в их сторону, душа чурается…
И что мне за дело до того, как люди здесь живут? Я только повторяю, что дома от мамы слышу: на небо не улетишь, крыл нет. Одним живётся, как поётся, а другим, как можется. Но почему-то сердце сжимается, когда о бараковских думаю. У них даже маленького огородика нет, чтобы как моя мама, ходить между грядами, поливать их, мочить ноги росой и отходить душой. Может, поэтому и жили у них псы в изобилии. Выскочит Генка Бачурин, тёти Вали сын, из комнаты, где его пьяный отец отмутузил, прижмётся к хребтине своего пса, зароет лицо в шерсть, поплачет и утешится…
…Пройдя половину коридора, я стучалась к Томке. Дверь тут же распахивалась, и я оказывалась в светлом квадрате небольшой комнаты. Всё здесь было чисто и бело. Две кровати застелены голубенькими пикейными одеялками с белым подзором, на них – гора подушек, вышитых крупным крестиком, стол у окна, да кухонный столик, две-три табуретки – вот и всё, но кругом ни пылинки. Томка живо доставала кастрюлю  с вермишелевым супом, мы разжигали керосинку и грели суп. Потом съедали по тарелке и шли шататься по улицам. Счастливое время! У меня пока была одна маленькая синеглазая сестрёнка Светка, и я ещё не превратилась в няньку, в вечную няньку, как это стало потом, через довольно короткое время.
Итак, взявшись за руки, мы шли по мягкой пыльной улице, обсуждая большие и маленькие события нашей лёгкой бездумной жизни. Очень интересно было, например, узнать, оставалась ли Верка, Томкина соседка, на ночь у нашего соседа Тольки Щербакова, которого за невероятную худобу дразнили «статуэтским выродком». И если оставалась, чем это кончится? Не родится ли у неё ребёнок? А что, возьмёт да и родится! Ведь у  Веркиной матери вон как живот растёт, а Верка говорит, что это у неё от печени, мол, печень так распухла. Мы верили и не верили. А вдруг и вправду печень распухла?
Семья Веркина была в бараке самая бедная. Комната, где стояли казённая тумбочка и четыре узкие железные койки, заваленные каким-то тряпьём, жутко пропахла махоркой и поганым ведром. Курила Веркина мать и двое братьев. Воздух был всегда сизый от дыма – хоть топор вешай. Может, они столько курили, чтоб голод заглушить? Мать работала уборщицей, и ели они только хлеб. Лица землистые, на щеках пушок, глаза настороженные, голодные – и ни стона, ни жалобы. У Верки трахома – не только веки красные, воспалённые, но и круги под глазами красные. Молчаливая, скрытная, она была стоиком, наша Верка. Но тогда мы не знали этого слова.
Была у нас такая развесёлая игра: выйдешь за ворота с куском хлеба, тут же кричи: «Без сезона!». Иначе сразу «в плен берут». Скачут на одной ножке, толпятся вокруг тебя ребятишки и орут торжествующе: «Сезон наполовину! Сезон наполовину!» Ну да, я – растяпа, я, как всегда, забыла прокричать: «Без сезона! Без сезона!» Теперь делись! И делюсь, что поделаешь? Ровнёхенько разламываю кусок пополам и отдаю половину тому, кто крикнул первым. Потом делю вторую половину, ну и так дальше. Останется в руках кроха – и то хорошо. Но и тот, с кем я делилась, получив кусок, тоже должен успеть крикнуть: «Без сезона!», иначе не полакомиться тебе одному моим кусочком! Вот так-то, сплошное братство. И только одна Верка не кричала: «Сезон наполовину!», у неё никогда не было куска хлеба, чтобы поделиться с другими. Потому и отводила глаза, не просила.
Потом старшего Веркиного брата посадили за кражу, зато у матери родился маленький, которого Верка и вырастила в этом чаду, в застоявшемся прокуренном воздухе.
Но ребёнок родился позже, а пока мы с Томкой погружаем ноги в горячую июльскую пыль и бредём на Якутскую. Там, став в отдалении, смотрим, как тётка в белом фартуке продаёт мороженое. Каким уж образом мы знаем его вкус, непонятно, - не помню, чтобы когда-нибудь ели его, но божественный этот продукт нам знаком – может, кто-нибудь давал полизать? Постояв, поглазев, шагаем дальше, туда, где продают розовую, газированную воду. Её вкус нам известен куда лучше – как и всё в маратовском предместье, мы ходим в общую баню…

БАНЯ
Ах, эта баня, разве забудешь её когда-нибудь! Невысокая, кирпично-красная, вся какая-то замызганная, она вбирала в своё горячее нутро тьму народа. Баня далеко, почти в конце Марата, и мы тащимся туда минут сорок с большущей сеткой и тайной надеждой, что уж сегодня-то, в будний день, очереди нет. Но куда там! Чёрная очередь вьётся почти от входа. Когда-то она доползёт до второго этажа! На первом – мужское отделение, там народу почти нет: мужикам, этому ветреному племени, ни узлы, ни детей не таскать, не мыть, всё достаётся бабам. Стоим и маемся, подпирая зелёную облупленную стенку. Хоть бы книжку взяла, так нет, забыла! Столько бесполезных проклятий слышали эти стены! Они уж, наверное, живые – столько душ их обогрело, столько голов и спин к ним прислонилось!
Мало-помалу да движемся. Слава Богу, вот и раздевалка. Теснота жуткая! Одни ещё в польтах, в телогрейках, другие голые, только разделись, третьи уже из бани, рыскают глазами, ищут, где примоститься.  Кое-как пристроились и мы: тётки посмотрели на Светку у мамы на руках и подвинулись, дали сетку положить. Хорошо хоть Светка не ревёт: привычно сосёт два пальчика вместо соски и таращит синеньке глазки. Может, она, как и Верка, тоже всегда есть хотела? Она ведь и известку лизала – подойдёт к стенке и лижет, и лижет язычком, и печку ковыряла – глину ела. Чего-то да ей не хватало…
Гардеробщицы кидают и кидают в большие тёмно-зелёные ячейки здоровые, неуклюжие узлы, польта, куфайки. Взамен выдают тазы и бирки. Сюда тоже очередь. Народ трётся друг о друга. Ругается. Из бани вываливаются банщицы, то одна, то другая – передохнуть. Уморились, бедняги. Ходят в одних мокрых трусах. Распаренные, красные, целый день, с утра до ночи моют шайки, тазы, собирают грязь в мыльных потоках. В жару, в пару, в ругани. Чем они только выживали? И наверняка получали все те же сталинские триста, ну разве что с крошечной прибавкой за «горячий цех». Какое терпение здесь выковывалось! Да за те часы, что отстояли здесь в томлении тыщи людей, можно было бы сто бань построить, и не таких! А эту разнести бы по камешку, чтобы и памяти не осталось! Но русскому человеку и так ладно! По городу многоводная великая Ангара протекает, а дома ни горячей, ни холодной воды вволю, ни пара, ни веничка. А тело просит! Вот и мойся в казённой бане, наслаждайся, хлещись веником, шоркайся вехоткой, хоть кожу сотри. Утешай себя – баня – мать вторая…
Наконец-то, мы в бане. Я – глазастая, мигом замечаю почти пустую лавку и, юркая как вьюнок, проскальзываю меж тёток и сторожу её. Мама тревожно – не заняли бы! – и одобрительно улыбаясь, пробирается, держа одной рукой крошечную сестрёнку, другой – таз с вехоткой, биркой, мылом и прочей мелочью. Потом она по очереди шоркает нас пахнущей лыком новой большой вехоткой. Да так, что окатишься водой и, кажется, - кожа скрипит. В бане такая «духотишша», что и сейчас написать это слово по-другому не могу. Эх, заскочить бы в парную и хоть чуть-чуть постоять. Там грязь с тела катышками скатывается…
Кидаю вехотку и ныряю в парилку. О, Господи! За паром лиц не различишь. Горячий воздух обжигает нутро. Но не драпать же обратно! Сейчас только и париться – самый подходящий момент! Однажды крёстная, ещё не отошедшая от крестьянской жизни, не забывшая её, выскочила из парилки и, обливаясь ледяной водой, румяная, как яблочко, исхлёстанная веником, белозубо смеясь, пропела: «Игогонница поспела, ерохвоститься пора!»
И чего только русский народ не придумает! Какое радостное, звучное, весёлое «иго-го», «еро-хво»! Какая здоровая молодая сила в этом «ржании» - «иго-гонница» поспела, даже переводить на будний язык не хочется, но всё-таки означает оно, что баня готова, время париться!
С этим весёлым криком выскакиваю я из парной и лечу к крану с холодной водой. Какое счастье, что он свободен! Можно плескать и плескать в лицо, пить и пить эту блаженную прохладу, эту сладкую ангарскую воду. Тянет душу к прохладе…
Сидишь после парилки блаженно-усталая, пустая, таращишь глаза на тёток, отмывающих своих орущих деток, и какая только чепуха не лезет в голову. Ну почему все тётки такие толстые? Почему  у них такие большие животы и титьки? И руки, и кулачищи здоровые! И попы, как русские печки! Едят-то ведь не по-барски. Неужели и я, когда состарюсь, такая стану? Вот ведь какой ужас! Нетушки, я такой не буду…
И тут, когда ты тупо предаёшься этим глупым размышлениям, на голову вдруг падает крупная холодная капля. Она прожигает тебя, радостно будоражит нервы, ты встаёшь и поднимаешь лицо к далёкому потолку. Он весь в этих свисающих крупных каплях. Они то и дело срываются, но вот досада – не на одну тебя они попадают! Но я всё равно открываю рот – капля летит прямо на меня! Я приноравливаюсь, пытаюсь поймать её – бесполезно! Капля досталась кому-то другому. И не так уж близко она упала! Очень-очень редко удавалось поймать её ртом – и, уж поверьте, это было райское наслаждение: что-то мимолётное, круглое, холодящее и сладостное катилось прямо в горло. А может, радость от того, что ты такая ловкая, ты всё-таки исхитрилась поймать эту холодную каплю с банных небес. Надо же было как-то дотерпеть в этом влажном, душном мареве, среди шума и гама, здесь ведь человек сто или двести.
Под конец ты еле пиликаешь глазами, но мама снова берётся за твои бока. Зато отмывает так, что тело твоё невесомо, как душа. Потом мама окатывает прохладной водой – раз, другой, и третий, и ты только успеваешь поворачиваться и покрикивать от удовольствия. Если повезёт и сама выльешь на себя несколько тазов, осторожненько, чтобы не испугать, окатишь сестрёнку. И мамочка, которая, отмыв до румяного блеска своих небольших ещё дочерей, и мысли не допустит, что когда она будет умирать, рядом с ней из четверых её девок будет только одна, та самая синеглазая Светочка… Ах нет, это ведь никак не ложится сюда, в маленький пассаж о бане. Не будем же касаться того, что ещё невозможно тронуть.
Там внизу, мы займём очередь в одно заветное окошечко и, задрав головёнки в капорочках, косынках или платках – смотря по сезону – с нетерпением ждём нашу маму, которая неторопливо спускается с толстым узлом грязного бельишка, которое хорошо бы сегодня и простирнуть. Мама подходит к окошечку. Здесь тётка в белом фартуке продаёт газированную воду. Сладкая с пузырьками стоит три копейки, простая – копейку. Мама не скупится – покупает сладкую. Мы с наслаждением пьём, выпиваем до капельки и клянчим второй стакан, но хорошего помаленьку. Потом, года через три, мама сможет покупать по два стакана газировки.
И уже забыты часы томительного ожидания. Как легко несут тебя ноги, как свободно дышит тело, как радостно ликует душа! И мама, исподтишка улыбаясь, заходит в гастроном и покупает граммов двести «подушечек» - счастье продолжается. Потоки воды, кажется, унесли и саму тяжесть жизни. Дома мы сидим, разморённые, рядом с мамочкой, почти прижимаясь к  её теплым бокам, и пьём из блюдца чай с колким рафинадом и с конфетками – кто как хочет…

ЗОЛОТЫЕ НАШИ ДЕНЁЧКИ
Но всё это отступления, провалы в память, которая так же бездонна, как чёрная дыра, только всё в ней светло, живо, обратимо, время течёт вспять и вкус газировки заставляет глотать слюнки, пузырьки воздуха прокалывают небо, а плотная ладошка моей подружки влечёт меня назад по мягкой пыльной дороге.
И вот мы уже стоим с Томкой посреди нашей небольшой кухоньки. Томка вся беленькая, аккуратненькая – тугие соломенного цвета косички, ситцевое платье-татьянка. А я заплетаюсь раз в два-три дня, и волосы свисают космами. Для близира я причёсываю их гребёнкой. На мне выцветшие майка и трусы, босые ноги не только в пыли, но и в коровьих шевяках. Как я умудряюсь вляпаться, а она нет – загадка.
Мы стоим и внимательно рассматриваем содержимое маминого ридикюля. Маму наконец-то взяли на работу и она получила первые две-три зарплаты. В карманчике ридикюля лежат деньги. Я вытаскиваю их. Это всё трёшки – большие зелёные трёшки. Мы молча переглядываемся. Я осторожно вытягиваю из середины одну. Потом застегиваю редикюль и кладу на место – в комод. Мы знаем, что сделаем с этой трёшкой. Нам не надо это обсуждать. Взявшись за руки, мы мчимся на Якутскую. В голове у меня пусто и легко, ни одна мысль не обременят. И душа спокойна.
Слава Богу, тётка с металлическим ящиком ещё на месте. У неё есть металлический же маленький ковшичек с прямоугольным отверстием на конце. Крошечной лопаткой она набивает в него мороженое, граммов сто. Но сначала на  донышко этого ковшичка укладывается хрустящая, вкусно пахнущая вафля. Потом тётка каким-то образом вдвигает ручку ковшика внутрь и мороженое вылезает на свет Божий – этакий аккуратный белоснежный квадратик с двумя жёлтыми вафельными крышечками. Мы берём мороженое и начинаем бережно лизать его со всех сторон, чтобы капелька не подтаяла, не упала.
Ах, нет эквивалента тому счастью и быть не может! Ибо где же взять вафельную прокладочку – хрустящую, ломкую и всё же прочную, и такую же вафельку сверху – светлую, как солнышко, и желтоватую, как досочка, и эту снежно-белую массу, источающую нежнейший запах ванилина. Его добавлено чуть-чуть, в самую меру… И
где взять шипучий стакан густо-малиновой газировки? Где чистая радость того скудного бытия? И где она, моя беленькая, чем-то напоминающая соломенное чучелко, Томка Сурнина, молчаливая соучастница роскошного пиршества, ради которого я приняла грех на душу. Согрешила душа, сорвалась и полетела навстречу упоительному счастью. Будь что будет! И светло на душе при воспоминании о нём.

Белыми лебедями улетели в сверкающую небесную страну золотые наши денёчки…