Герман Гессе. Случай из детства

Куприянов Вячеслав
Слесарь Мор, отец Германа Мора, которого мы прозывали Морле, проживал в начале Бадгассе в старом, странном и несколько мрачном доме, к нему вел крутой, вымощенный подъем и потом еще несколько ступенек из красного песчаника. К воротам слесарной мастерской, где я ни разу не был внутри, прилегала сразу же за входной дверью крутая, узкая лестница, ведущая в квартиру, и по этой крутой лестнице через эту входную дверь один единственный раз я вошел в эту квартиру, было это давно. Ибо уже десятки лет прошли, как семья Моров покинула родной город моего отца и исчезла, и я сам уже десятки лет вдали от него, и все там для меня чужое, тамошние вещи, картины и события ушли в далекую древность моей юности и воспоминаний. За десятилетия мне довелось лишь несколько раз на несколько часов увидеть снова эту долину и этот город, но никогда больше никакой другой город во всех странах, где я с тех  пор побывал или жил, не стал мне так близок; все еще остается для меня мой отчий город образцом, прообразом города, и переулки, дома, люди и тамошние события для меня образцы и прообразы всех человеческих родин и человеческих судеб. Встречаю я на чужбине что-то новое, улицу, ворота, сад, пожилого человека, чью-то семью, это новое становится для меня действительным и полностью живым только в тот момент, когда что-то в нем, пусть неслышно и невесомо, напоминает о тамошнем и тогдашнем.
Семья Моров была мне собственно не знакома. Что я знал, так это только их дом, вернее вид этого дома, с его крутым подъемом, с камнями мостовой, которые видели мало солнца и всегда оставались немного сырыми и мрачными. Двери мастерской были распахнуты, иногда сквозь внутренний мрак можно было видеть полыхание кузнечного огня и слышать приятный плотный звон наковальни, и на дворе возле дома стояли связки тонких железных стержней, прислоненных друг к другу наклонно, так же, как у кузовщика стояли отесанные ясеневые бревна, и пахло здесь угловато и строго, немного сыростью и камнем, немного железом и гарью, и немного туалетной водой и помадой из маленькой парикмахерской, расположенной несколько ниже, и где я стриг волосы каждые полгода.
Еще я знал, что в семье Моров три сына. Их все считали разумными и смекалистыми, один был уже отдан в обучение ремеслу, второй, годом старше меня, как и я, ходил  в латинскую школу, и третий, Герман, тот самый Морле, принадлежал с тех пор как я его увидел, к обстановке дома, ибо, когда бы я ни проходил мимо, он всегда там сидел и мастерил какие-то искусные поделки, он сидел либо высоко над мрачным переулком, на парапете стены возле двери своего дома, либо этажом выше у окна, маленький, всегда бледный, хилый и болезненный мальчик, он был намного младше меня.   И этого Морле считали более одаренным и более странным, нежели его старшие братья, он как будто все время сидел дома и был всегда один, и был всегда занят тонким, осмысленным ремеслом. Собственно, он представлялся художником, его считали вундеркиндом, соседи говорили о нем с почтением, хотя он еще учился в начальных классах. В школе тогда ничего не знали
о рисовании, он сам без учителей и образцов окунулся в это искусство, и то, что мне тогда
из этого доводилось увидеть, каждый раз пробуждало во мне восхищение и зависть. Иногда его брат приносил в школу какой-нибудь его рисунок и показывал его всем, и все тогда восхищались, а когда я видел его в переулке на стене или вверху в угловом окне  склоненным над рисунком,  я не мог осмелиться подняться к нему, встать за его спиной и взглянуть на рисунок, чего всегда мне очень хотелось, однако мне казалось правильным и необходимым оказывать уважение одинокому трудолюбию вундеркинда  и не нарушать его тишину своим любопытством. Не был бы он еще так мал, я бы еще попытался как-то с ним подружиться. Но он был на четыре, на пять лет младше меня, и будь он даже гением, мое школьное самолюбие не позволяло мне допустить сближение с таким маленьким. И все же я любил его и с удовольствием на него поглядывал, когда он там наверху, такой хрупкий и согбенный, сидел перед своим домом и набрасывал очередной рисунок или держал на коленях какое-то из своих изобретений, вроде колеса со спицами для маленькой молотковой дробилки, корпуса парусного корабля из еловой коры или футляра для ключей. В то время как мы, все прочие, скакали по переулкам, играли, шумели, выделывали всякие выкрутасы, этот маленький бледный чудак с грифелем, карандашом, молоточком или ножичком для резьбы вел одиноко свою особенную и отстраненную жизнь, довольный, старательный и рассудительный, словно взрослый.
Возможно, этот маленький мальчик очень рано созрел и был в своей душе способен уже на страсти и глубокие восторги, на которые в юные годы обрекают художника его еще неизведанные силы, и, возможно, он верил в свое блестящее будущее, ибо он, несмотря на свою болезненность и одиночество, нам и нашим играм, казалось, не завидовал, но и не презирал нас, он был счастлив. Несколько позже, когда во мне пробудилась первая страсть к учению и к искусству поэзии, я иногда вспоминал о нем, и я тогда, вероятно, мог бы стать действительно его другом, но тогда он был уже не здесь.
Скоро случилось так, что Морле окутал свое имя еще большей тайной и еще более удалился от нашего существования и понимания. Ему не пришлось пережить страсти и разочарования, которые подстерегают ему подобных; и ему не пришлось задержаться на распутье, на которое однажды натыкается каждый художник, когда ему надлежит выбирать между достатком и искусством, между уютом и искусством, между верностью и предательством, когда большинство выбирает неверность. Ему удалось всего этого избежать.
В один из дней Морле не появился в школе, на другой день не пришел и его брат, а на следующий день я услышал, что он умер. Это известие весьма меня поразило.
И потом я встретил на улице его брата и очень растерялся, не зная, что следует ему сказать. Он был только на год старше меня, но был более зрелым и взрослым,   ловкий и довольно разбитной парень, и он далеко превосходил меня не только в «воспитании», но и в обхождении и манерах.
«Так твой брат умер», сказал я неуверенно. «Это правда?»
Он рассказал мне, чем тот болел и как и почему он умер, здесь были выражения, которые я не все понял.
И вдруг он сказал нечто, что меня потрясло до глубины души и испугало. Он сказал: «Ты не хотел бы подняться и посмотреть на него?»
Он сказал это таким тоном, из которого я понял, что этим предложением он хочет оказать мне большую любезность и честь. Ах, я бы скорее бросился бежать прочь отсюда, я еще никогда не видел мертвецов  и вовсе не мечтал об этом. Но мне было стыдно в глазах старшего мальчика показаться боязливым и жалким, я не мог и не решался сказать нет, это могло бы его, пожалуй, обидеть, и я молча последовал за ним. Я следовал за ним как обреченный по переулку, мимо колодца и парикмахерской, по скользким камням мостовой наверх,  вошел в дом и поднялся по крутой лестнице. Сердце застыло во мне от страха, и в то же время я чувствовал жуткое любопытство, меня захватило нечто новое, враждебное, дикое, исходившее от холодных слов брата, от скрипа ступенек лестницы, и прежде всего от запаха, о котором я не мог знать, был ли он всегда в этом доме или исходил от какого-го лекарства, или это был запах смерти. Это не был сильный запах, но терпкий, уксусный, он немного сводил горло и казался фатальным, злым, немилосердным, уничтожающим запахом, с ним вместе я вдыхал в себя все, чего я до сих пор не знал о смерти и умирании. Я шел все медленнее, последние ступени лестницы дались мне с большим трудом.
Потом брат Морле открыл дверь в комнату, и вслед за ним, влекомый злой силой, я вошел туда, где на постели лежал маленький мертвец. Там мы остановились, и у брата вдруг на глаза навернулись слезы, он хотел скрыть это, но не смог, и скоро снова попытался улыбнуться. Я стоял, уставившись на мертвого ребенка, еще никогда я не видел ничего подобного. Тельце казалось невесомым, таким скудным и плоским, и нижняя часть лица была такой же печальной и жалкой, ветхой и в то же время ребячьей. Но уже его нос, лоб и веки были отмечены чем-то прекрасным и благородным, над белым, матовым воском застывшей кожи брезжило что-то магически одушевленное. Нежные алебастровые виски, подернутые синевой, и выпуклость лба светились таким чудесным светом, что я застыл, не понимая, то ли это меня привлекает, то ли отталкивает.
В честь усопшего рядом на столе были разложены его рисунки. Прежде чем рассмотреть их, я еще раз боязливо бросил взгляд на белую, маленькую костлявую ручку, которая еще недавно наносила эти штрихи. Я так и не решился тронуть эти листки, как будто бы мне пришлось  при этом тронуть самого мертвеца. Все то, что я тогда пережил, было ужасным переплетением  величия и достоинства, отзвука Бога и вечности и ничтожной судьбы живого существа, это было горьким и ядовитым, этого нельзя было долго вынести. Рисунки отвлекали, я остался стоять возле них еще какое-то время. На одном из листков была нарисована одетая в доспехи Германия, на другом романтические руины замка в лесу, но теперь я уже потерял к ним интерес, они утратили свою ценность, их можно было хранить и показывать, а потом забыть.
Я побежал домой, как только я смог уйти, уже был вечер, я зашел в сад, я вдыхал аромат настурций и левкоев, чтобы избавиться от запаха смерти, у меня было такое чувство, пока он не прошло со временем, как будто что-то малое в моем теле, зуб или косточка, обветшало и рассыпалось в прах. Но потом мне удалось как-то вдруг все это переживание полностью   забыть на долгое время.   

1901

С немецкого