м. дзюбенко мемуары о к. кедрове и метаметафоре

Кедров-Челищев
м.дзюбенко мемуары о к.кедрове и метаметафоре

Понедельник, 22 Июня 2009 г. 14:34 + в цитатник
Я знаю Кедрова. И для меня 2004 год – тоже в каком-то смысле юбилейный, но в другом: 20 лет, как мы познакомились. 20 лет моей новой жизни. Произошло это в Доме творчества писателей «Ирпень» под Киевом. В том самом Ирпене, про который Пастернак писал: «Ирпень – это память о людях, о лете…»

Студент филфака МГУ, окончивший первый курс, я бредил тогда Пастернаком, написал по нему первую курсовую работу. Когда мой отец, Александр Григорьевич Коган, исследователь военной литературы, объявил мне, куда мы едем, я ожидал этого как чуда: в месте, где побывал Пастернак, не могло не произойти чудес.

Дом творчества состоял из двухэтажных корпусов с несколькими номерами. Мы с отцом жили на втором этаже одного из таких корпусов, а на первом, прямо рядом с лестницей, жила пара: он – бородатый, с умным лицом; она – с огненным насмешливым взглядом, черными распущенными волосами. Святой и ведьма. Что-то в них было нетипичное. Но я, юный интроверт, не сразу и обратил на них внимание. А потом – так, отметил про себя…

Однажды вечером отец после ужина задержался дольше обычного; пришел в номер, когда уже стемнело.

– Где ходил? – спросил я с любезной любознательностью пыточных дел мастера.

– Стояли с Кедровым, разговаривали о Федорове.

Две незнакомых фамилии сразу! А я-то был уверен, что знаю словарный запас своего отца вдоль и поперек: Гудзенко – Лазарев – Шубин – Алтаузен – Кондратович – Кондратьев – Пузиков – Сарнов… Да, еще Симонов и Твардовский.

– А кто такой Кедров?

– Живет под нами с женой, такой бородатый.

– А кто он? Что он пишет?

– Он преподаватель Литинститута. Обещал дать почитать свои статьи.

«Преподаватель Литинститута»… Кислая рекомендация.

– А кто такой Федоров?

– Был такой философ Николай Федоров в начале века. Проповедовал воскрешение мертвых.

– В каком смысле?

В прямом. Что всех мертвых надо воскресить.

Подумать только! Мой отец, убежденный атеист, материалист, коммунист со стажем, два часа разговаривал про воскрешение мертвых?! Да я таких слов от него отродясь не слышал! И что, они теперь все в Литинституте об этом пишут? Что же это за Кедров такой, который сподвиг моего отца на подобный разговор?

– Как его зовут?

– Константин Александрович.

– Если он даст тебе статьи, дай мне тоже почитать.

Через день в моих руках были две статьи – «Звездный сад» (о Блоке) и «Восстановление погибшего человека» (о Достоевском). Жизнь перевернулась.

Что было до этого? В некоторых отношениях образцовая, а в других – совсем провальная семья. Размеренное, благополучное, но скучноватое, задавленное школой детство и отрочество. Русская и зарубежная классика, советская литература. Антисоветские разговоры (как, наверное, в каждой второй интеллигентской семье). Классическая музыка. Воспитание хорошего, традиционного вкуса.



Детство я провел хорошо

а юность еще лучше



Несколько запрещенных книг. Помню июнь 1981 года. Мне четырнадцать лет. Отец на съезде писателей. Там ему на пару дней дали ксерокс книги Ольги Ивинской «В плену времени. Годы с Борисом Пастернаком», и он спешит поделиться ею с мамой. Меня отправляют в центр на встречу с отцом. Оба родителя предупреждают: сверток не открывать. Разумеется, войдя в вагон метро, я тут же разворачиваю сверток, даже не осознавая, чем мне это грозит, – и не могу оторваться. Непонятный, совершенно дремучий Пастернак, которого я видел всего несколько стихотворений и отскакивал от них как ошпаренный, – начинает мне открываться! Хорошо, что мама задержалась на работе. Я проглатываю книгу за несколько часов, выписываю из нее все, что задело (листов десять получилось), и иду гулять с собакой. И думаю о прочитанном. Впервые в жизни – думаю о смысле искусства! В чем же он? Ну, конечно, не в том, что говорят марксисты, потому что у них очень скучно; но в чем же? И, уже возвращаясь домой, подходя к дому, я поражен внезапной мыслью: искусство – это Вечность, это образ Вечности.

Я помню то место, где остановился как вкопанный. Таких слов, как «Вечность», до тех пор не было в моем словаре. А тут вдруг залетело, как шаровая молния, и осталось навсегда.

Но – какая она, Вечность? Значительная часть философии и тем более богословие от меня закрыты, да мне и в голову не приходит искать в них ответа: я все-таки воспитан в советских традициях. Я ищу его в том, что мне ближе, – в филологии и через филологию.

Все интересно юному филфаковцу, но я пытаюсь понять, что же стоит за народными обрядами и фольклорными «общими местами» – неужели какие-то «трудовые процессы»? за «мифологической школой» – неужели наивные представления о небесных телах? за «бродячими сюжетами» – неужели случайные миграции? за пропповской алфавитом волшебной сказки – неужели только внешние структурные сходства? А рыцарские ритуалы? А законы языка? Неужели это всего лишь функции от исторических событий? Но ведь признать это значит сдаться бессмысленности мироздания: все преходяще, ничего вечного нет. Университетская библиотека открыла целый мир, но он оказался похожим на лабиринт. Я блуждал в нем и все больше утверждался в релятивизме. Мне стало тепло, пыльно и скучно. Видя мои странные поиски, один школьный приятель (он учится на юрфаке) советует заглянуть в Хлебникова. Я заглядываю – и ничего не понимаю. Это почище Пастернака!

И вот случайная встреча. Читаю статьи Кедрова – и словно припоминаю что-то давно забытое. Как будто со знакомых вещей снимают патину, и они проступают в своей изначальной, первозданной красоте. «Когда ты загнан и забит…» Ведь я читал эти строки блоковской поэмы «Возмездие», но мне и в голову не приходило понять их буквально: задрать голову и посмотреть на небо. И тем более соотнести блоковский «Балаганчик» с ближневосточными мифами, а с ними – романы Достоевского: «Невеста-смерть – чрезвычайно распространенный фольклорный образ. <…> Таков закон мистериального действа: все превращается в свою противоположность. Это мир наизнанку. Здесь похороны – свадьба, а свадьба – похороны. Здесь смерть означает воскресение».

Небо вообще выпало из нашей культуры, полностью. Я пока мало что понимаю во всем этом, но чувствую: это – настоящее. Это то, чего я искал, но сам, конечно, никогда бы не нашел. Это – совершенно новое, неизмеримое измерение. Это метакод. И чисто по-человечески мне интересны эти люди, но как вести себя с ними, я пока не знаю. До сих пор взрослые были для меня учителями – и я смотрел на них с почтительного расстояния, снизу вверх, выслушивал умные (или не очень) вещи и отходил в сторонку, в свою жизнь. Здесь мне, конечно, тоже многому предстоит учиться (потом упомянутый приятель будет звать Кедрова «твой гуру»), но нет отчуждения; мне словно бы предлагают учиться и одновременно дружить. Разве можно это совместить? Отец начинает ревновать. «Твой Кедров», – говорит он мне к концу нашей поездки, словно забыв, что сам же нас и познакомил.

Оказывается, они еще и пишут стихи. Статьи меня покорили безусловно (хотя б;льшую их часть мне еще предстояло прочесть), но вот не будет ли разочарования со стихами?

Конец августа. Мы прощаемся с Ирпенем. Горит костер, и впервые я слышу эти строки Елены Кацюбы:

Мы среди ОГНЯ

мы – душа ОГНЯ

каждый человек – ПЛАМЕНИ язык

Ну, насчет каждого не уверен, а эти – точно. И я хочу быть как они.

Так Ирпень вошел в историю литературы дважды: знакомством Пастернака с Зинаидой Николаевной Нейгауз и нашим знакомством с Кедровым.

ведь ласточки

это летающие мощи отшельника

ведь отшельники

это ласточки

увеличенные за счет остановленного полета

(Прошу рассматривать эти поэтические образы не как преднамеренное оскорбление чьих-либо религиозных чувств, а как метафоры.)

Это написано Кедровым тогда же, вскоре после посещения Киево-Печерской Лавры.

Осень 1984 года. Артековская улица, дом 8, квартира 2. Я бываю здесь все чаще и чаще, слушаю разговоры, беру статьи. Статей к тому времени напечатано немного. Однажды получаю приличную (страниц в сорок – пятьдесят) пачку папиросной бумаги; оригинал статьи, обнародованной на идиш в журнале «Советиш Геймланд». «Обретение космоса».

Как я жалею о том, что у меня не осталось хотя бы одного экземпляра этой статьи, которую я перепечатал на машинке дважды по пять экземпляров и почти всю раздал знакомым (конечно же, напрасно: «Первый признак умного человека знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера…» А может, не напрасно. Одна моя бедная однокурсница, которой я всучил этот труд, везде носила его с собой и все время спрашивала меня: «Миша, ну как же мы выворачиваемся?»). Как я жалею, что несколькими годами спустя поддался на уговоры автора, которому для подготовки книги «Поэтический космос» нужен был хотя бы один экземпляр его же статьи (видать, тоже все раздал)! Ну мог ли я отказать Кедрову?! А надо было! И тогда все следующие поколения российских людей смогли бы насладиться первозданным профетическим пафосом этой – нет, не статьи, а Откровения. Ибо то, что получилось при переработке для «Поэтического космоса» и еще более поздней «Метаметафоры», на мой взгляд, вяловато. А так придется всем учить идиш… Но, может быть, это не случайно; может быть, Моисей тоже получил скрижали на русском языке, и лишь при публикации их перевели на древнееврейский?

«Обретение космоса» поразило меня так, как, пожалуй, не поражал ни один текст ни до, ни после. Стройное, внятное, поэтичное, убедительное доказательство единства человека и космоса – единства не метафорического, а буквального (впрочем, к тому времени я уже понял, что многие метафоры надо понимать буквально), причем взятого «поверх барьеров» всех наук. Непосредственная, живая связь меня со Вселенной через ВЫВОРАЧИВАНИЕ была явлена, открыта. Это был категорический императив, требовалось ему соответствовать. Единственное, что смущало меня в тексте (да и теперь кажется неудачным), – это конкретные рекомендации, как ощутить свое единство со Вселенной (почувствуйте свой пупок, спроецируйте его на Солнце и пр.). Немножко это снижало планку, напоминало не то йогу в популярном изложении, не то дыхательную гимнастику. Я же был уверен в том, что искусственно этой космической переориентации вызвать нельзя, к ней можно только готовиться, но происходит она у каждого индивидуально, и готовить к ней можно только стихами.

Конечно, строгая академическая наука нашла бы, в чем упрекнуть Кедрова (да она его долгое время и не признавала; едва ли в полной мере признаёт и сейчас – разве как поэта, объект исследования, но не как субъекта), но меня это не волновало. И еще незабываемое, драгоценное, на всю жизнь оставшееся: слайд-программы Кедрова. В домашних условиях, на небольшом экране он (возможно, под какую-то музыку, но точно не помню) показывает слайды своих рисунков и картин, одновременно читая стихи. Это дает мне больше, чем любые отвлеченные разговоры.

и когда эти камни

эти щемящие камни

отпадая от тела

упадут в пустоту

ты пойдешь по полю

наполненному прохладой

отрывая от земли букет своих тел.

Теперь понятно, чт; такое переориентация! Я прошу у Кедрова его стихи, получаю пачку папиросной бумаги. Но вот сила синэстезии: сами по себе, отдельно от слайдов, они мне кажутся… пресноватыми, что ли. Да я вообще и не воспринимаю их как стихи: долгое время вижу в них лишь инструкции по космической переориентации.

Оброненная фольга

в мертвом воздухе звенит

свой затейливый повтор

продолжает сладкий звук

Приходит в гости мой приятель; он уже наслышан о моем увлечении. Я показываю ему папиросные листочки. Он бегло перелистывает их и насмешливо: «Всего-то?» Это о самих стихах. У приятеля солидные, хотя по тем временам и не одобряемые вкусы: он любит Бродского.

Говорят, для европейцев все китайцы (вариант: монголы, вьетнамцы) на одно лицо – и наоборот. Такими китайцами первое время были для меня гости К.А. Сначала, правда, он приглашал меня одного, видимо, присматриваясь, подхожу ли я к его кругу. Потом, когда я привык к такому отчасти интимному общению, стал воспринимать его как нечто удобное и обязательное, рядом со мной стали появляться люди.

Однажды прихожу – на диване сидит кентавр, человек с лицом быка: рельефные черты, жесткие кудри. Я тогда еще не читал стихотворения «Корова»; лишь потом понял, что это – автопортрет. Он смотрит на меня с озорным интересом, но ревниво. Я на него – с благоговейным ужасом. Это Алексей Парщиков – один из троицы знаменитых кедровских учеников (Парщиков – Еременко – Жданов, именно в такой, почти иерархической последовательности), о которых я уже наслышан. Зато читал в «Литературной учебе» поэму «Новогодние строчки» с предисловием Кедрова, в котором впервые было сформулировано, что такое МЕТАМЕТАФОРА. Предисловие-то еще как-то понял, но вот поэму… Через три года на студенческой конференции я буду делать доклад об этой поэме. Тогда настанет мой черед быть непонятым.

Но Парщиков тогда, кажется, уже не принадлежал к близким «китайцам»; гораздо чаще я вижу других. Вот рыжая, веселая – художница Галя Мальцева. Сколько раз потом я и с Кедровыми, и один побываю в ее огромной квартире на улице Грановского! Нередко я видел на Артековской высокого, худого, длинноволосого заикающегося юношу с насмешливым и очень внимательным взглядом. Однажды мы возвращались вместе. Это художник Андрей Бондаренко. Он жил недалеко от Иностранки и как раз устраивался туда работать. Потом я заходил к нему в гости, он показывал мне свою умную графику, выполненную в поразительной технике – точно бактерии ползают под микроскопом, но сняты с космической высоты. Потом он и его друг Дмитрий Шевионков в этой технике оформят первую стихотворную книгу Кедрова.

От многих остались только лица: уехали, исчезли, умерли… Мир Кедрова, как бытовой, так и поэтический, подобен разлетающейся Вселенной: едва я привыкал к одному его облику, к одним обитателям, к одним параметрам и приметам, как вдруг, не отменяя их, появлялись другие, совершенно неожиданные.

К весне 1985 года («весна перестройки») я вроде бы уже более или менее освоился в этом мире, более того – привык считать его правильным, как вдруг…

Кедровы идут к какому-то художнику, я с ними. Сретенский бульвар, высокий дом, мансарда. Просторная, но не слишком большая мастерская. Это что, тоже искусство? Я такого еще не видел! Вся мастерская перетянута веревками, на которых рядами висят бумажки с разными изречениями каких-то вымышленных персонажй. Я хожу и удивляюсь: здесь и следа нет космической переориентации! куда меня привели! Это скорее переориентация социальная – в коммунальную квартиру, где я никогда не жил и не хочу (еще предстояло!). Тоже космос, но отмеченный печатью не Рая, а Ада. А вот огромное… как это сказать… нет, не полотно (я еще не знаю терминов современного искусства) «График выноса мусорного ведра». А вот какие-то разговоры на кухне, записанные каллиграфическим почерком на большом… какой же это материал? Но что удивительно: в такой немыслимой концентрации, в такой идиотической упорядоченности это коммунальное сумасшествие как бы раздвигается изнутри, и в просветы безумия словно проглядывает высший смысл.

Потом Илья Кабаков (живой, лукавый, улыбчивый – впрочем, и тогда между ним и нами чувствовалась дистанция) несколько часов, почти до закрытия метро, показывал слайды работ московских художников-концептуалистов. «Концептуализм» – это было новое для меня слово как в переносном, так и в прямом смысле. Лишь спустя полтора-два года я стал более или менее четко понимать, что такое концептуализм, и осознавать его как противостоящее «нам», метаметафористам, направление в искусстве.

А на следующий день был коммунистический субботник в честь дня рождения Ленина – по-моему, последний в моей жизни. Недалеко от МГУ мы перетаскивали не то камни, не то песок якобы для благоустройства территории – сначала с одного места на другое, а потом обратно. Я в полной мере чувствовал себя персонажем Кабакова.

Июнь того же года. На кедровском диване – среднего роста лысоватый брюнет с большим носом, глазами навыкате, легким одесским акцентом, начальственным голосом и энергичной жестикуляцией. Он читает серию коротких рассказов про Гугу. Гуга очень переживает, что у него сильно пахнут носки. «Жениться надо, батенька, тогда носки не будут пахнуть», – замечает Кедров. Геннадий Кацов смеется, слегка прищуривая глаза и показывая крепкие зубы. У него американская улыбка.

Август. Мой день рождения и одновременно – первая годовщина нашего знакомства. У К.А. стоят несколько литых крестов, он дарит мне один из них: «Старообрядческий!» Через полтора года в квартире Гали Мальцевой какой-то художник, узнав, что я филолог, будет с восторгом рассказывать мне о посещении старообрядческого храма на Рогожском кладбище. Я что-то слышал об этом месте, но никак не соотносил его с современностью. Живые старообрядцы? Звучит как «живые неандертальцы», только гораздо интереснее. Надо будет побывать!

Что мне импонирует в «гуру», так это его свобода от существующих общественно-литературных лагерей – и от западников, и от славянофилов. Галерея крестов и складней, иконы, Библия, курсы по древнерусской литературе и Достоевскому в Литинституте, борода – вот, казалось бы, и готов портрет почвенника 70–80-х, адепта «исконно-посконности». К этому блюду Циолковский с Федоровым и Хлебниковым в небольших дозах – как перец с солью. Но рядом – Пикассо, Маяковский, Норберт Винер, двоюродный дед Кедрова Павел Челищев, Андрей Белый… и кто только еще не бывал на Артековской!

Еще мало что изменилось, в основном были какие-то ожидания… И осень–зима 1985–86 гг. в отношении стали прорывом. Мне кажется, первым таким событием, которое показало, что перемены начинаются, стало столетие Хлебникова в октябре 1985 года, открывшее длинную череду столетних юбилеев деятелей Серебряного века. Для нас это был личный праздник: мы считали Хлебникова своим, а себя – его. Кедров, как сказали бы формалисты, литературно канонизировал Велимира в статье «Звездная азбука Велимира Хлебникова». Отношение к нему мы проецировали на себя.

К юбилею вышло несколько книг. Воспользовавшись одной из них как поводом, К.А. напечатал в «Новом мире» статью-рецензию, которую редакция забавно озаглавила «Столетний Хлебников». Это было событие вдвойне: о Хлебникове тогда писали мало, еще меньше печатали Кедрова. Но самое главное: с этим праздником связано мое воспоминание о первом легальном, официально разрешенном вечере Кедрова – первом, разумеется, в моей жизни.

Не помню, где это было; не то в районе старого МГУ, чуть ли не на одном из его факультетов, не то в Историко-архивном. Помню лишь: мы целой командой движемся от павильона станции метро «Проспект Маркса» мимо Музея Ленина, и Женя Даенин хорошо поставленным командирским голосом решительно обращается к прохожим: «Выворачивайтесь в марше!» Прохожие отшатываются, но не выворачиваются. Длинная аудитория, скучные столы из прессованных опилок. Это еще не поэтический вечер – Кедров рассказывает только о Хлебникове. Но мы, посвященные, знаем: на самом деле речь о космической переориентации, о метакоде, метаметафоре и выворачивании.

Примерно в это же время – 90 лет Даниилу Хармсу. Вечер в Музее Маяковского. С той поры, как его закрыли на реконструкцию в связи со строительством третьей «лубяной избушки», я там ни разу и не был. Приходится покрутиться по вечерним переулкам, пару раз ткнуться туда, куда попасть не хотелось бы. Вечер длинный, в меру солидный, хотя и не засушенный. Ведет его Мариэтта Чудакова. То, что Кедрова пригласили выступить, – факт его явного общественного признания. На том вечере в Музее Маяковского я, привыкший видеть в обэриутах абсурд и озорство, услышал от Кедрова нечто поразительное. В миниатюре «Сундук» герой, залезая в сундук, неожиданно оказывается вне его. С ним, объяснил Кедров, происходит выворачивание из этого мира через смерть в другой мир: «Значит, жизнь победит смерть неизвестным для меня способом». Через несколько лет, изучая иврит, я узнал, что слово Nora означает одновременно и «гроб», и «шкаф».

В ноябре 1985 года я впервые на дне рождения у Кедрова. Много народу, о многих уже слышал. Вот небольшая женщина с широко открытыми, как будто наивными глазами и такой же наивной, неторопливой манерой речи – Лера Нарбикова; Кедров часто про нее говорил. Она читает отрывок из романа «Равновесие света дневных и ночных звезд», в котором неразличимы прямая и обратная перспективы языка. Я никогда еще не видел на русском языке больших произведений в такой стилистике примитива; наверное, именно так писали бы ожившие куклы, одну из которых словно напоминает Лера.

С чего начались лично для меня поэтические вечера кедровского круга? Серый декабрьский день 1985-го, какой-то боковой вход в Министерство иностранных дел. Неслыханное дело – Кедрова, Кацюбу, Ходынскую, еще кого-то пригласили выступать в МИДе! Это можно было приравнять к государственному перевороту! Кедров, конечно, пригласил кучу своих – и… никого, кроме выступавших, не пустили.

Мне кажется, первый поэтический вечер, на котором я услышал Кедрова и его спутников со сцены, проходил в Музее Маяковского той же зимой 1985–1986 годов, но в памяти он не сохранился. Зато помню ДК Курчатовского института в одну из февральских суббот 1986 года. Огромное пустынное здание из стекла и бетона, низкие потолки, коридоры, входы–выходы. Мы долго ждали, пока нам откроют актовый зал. По-моему, администрация очень удивилась, увидев нас. Ни единой афиши, ни единого человека. Помнится, с нами был Кацов. Не он ли занимался организацией этого мероприятия? Наконец зал открыли, и стало понятно, что вечер будет похож на корабль, перегруженный с одного борта: все, кто пришел, пошли на сцену выступать, а в зале сидел я да еще два-три забредших на огонёк человека. По обычным меркам – полный провал, а тогда казалось – победа! Все, кто хотел, смогли чуть ли не впервые показать со сцены всё, что хотели. Это была как бы генеральная репетиция перед надвигавшейся, такой долгожданной чередой выступлений после стольких лет вынужденного молчания или шепота!

А я многие стихи услышал или впервые, или как бы заново, эстетически, вне связи с кедровскими домашними лекциями. Именно с тех пор, что называется, с голоса я запомнил и полюбил многие вещи. Поэтическая вселенная Кедрова была (и осталась) такой же, как человеческая и бытовая: она непрерывно расширялась, поворачивалась новыми сторонами, в ней продуцировались новые формы. Ты не успевал привыкнуть к одному – тебя тут же ставили лоб в лоб с чем-то новым.

Поэтические вечера той поры вел сам К.А. Хотя моим идеалом всегда был строгий академизм, я завидовал его свободному неакадемическому общению с аудиторией. В условиях информационного вакуума поэтический вечер вынужденно совмещался с лекцией о метакоде и метаметафоре. Ни капельки не занудно, как тогда говорили, «на языке, доступном простому народу», Кедров объяснял эти сложные вещи, виртуозно подводя к стихам. Прежде всего он читал небольшие, но принципиальные вещи: «Зеркальный паровоз», «Казнь», «Проститутку» (надо было видеть лица почтенной публики середины 80-х при одном названии!), «Знаки», «Позади Зодиака», «Козу», «Крест», «Поцелуй», «Странника», «Невесту». Вроде бы многие из этих стихов я должен был знать, но у меня такое впечатление, что я услышал их (или воспринял) именно на этих вечерах. Не забуду «Konstantin Kedroff (Сон)» – глубоко трагическое, скоморошеское произведение:

значит смерть корабль плывущий по суше

значит я себя проводил до смерти

берег мой вода а могила суша

вот какой корабль «Konstantin Kedroff»

Тогда же зазвучала и аббревиатура «ДООС» – как название стихотворения:

Неостановленная кровь обратно не принимается

Окна настежь и все напрасно

две дани времен две отгадки

одна направо одна налево

ДООС

Добровольное Общество Охраны Стрекоз

Затем обычно слово получала Лена Кацюба. Каюсь, я (как, наверное, и многие) долгое время видел в Лене лишь жену гениального мужа. Ну да, ну пишет, ну все пишут… Близорукость мне была свойственна не только физическая.

Но не заметить «Свалку» было невозможно! Вначале это была небольшая забавная помойка. Мы весело смеялись над «шломанным шамолётом»:

Фюжеляж швернули? Нишего!

Хвошт отвалилшя? Што ж?

Мне бы до вжлётной полошы дополжти!

Куда же ты, детошка? Мы еще вжлетим!

Однако на наших глазах (как сказали бы раньше, «на глазах изумлённой публики») постепенно возникала не просто поэма, а целая философия поэтического текста. Это произошло за каких-то четыре-пять месяцев: к каждому следующему выступлению «Свалка» прирастала новыми территориями. Надо было еще видеть, как Лена умудрилась на пишущей машинке, за несколько лет до того, как в стране появились компьютеры, фактически предвосхитить компьютерную графику, пусть и весьма простую. Точно так же сам К.А. уже в 1984 году написал знаменитый «Компьютер любви» – а что мы знали тогда об этих компьютерах?

Стихами не ограничивались: нередко выступала и Лера Нарбикова с отрывками из романа. Ко второй половине вечера, когда публика уже немного «въехала», К.А. начинал читать свои большие тексты, условно говоря – поэмы. На первых порах это были «Венский стул», «Заинька и Настасья», «Лабиринт света», «Шахматный Озирис» и, конечно, «Компьютер любви». Годы 1985–1986 были для Кедрова удивительно плодотворными. Я теперь понимаю, что мог наблюдать один из высочайших его творческих взлётов. Что ни месяц – то новая поэма, открытие! Причем это сейчас, с почти двадцатилетней дистанции, легко оценить. А тогда, признаюсь, я просто не мог проглотить эти тексты. Становился перед ними в оцепенении. И оторваться тоже не мог. Вот, представьте, пришли вы на поэтический вечер. В предвкушении прекрасного, высокого, поэтичного выделяется слюна. И тут на вас падает, как бетонная плита:

Восьмиконечная луна вернет

третья падая восьмерит

лунеет отрицант цвета тосковатого

Металл Металит Метально

параднит судьбант тьмея

наверхно-западно-востоко-

нижне-верхне-средне-

наружно-внутренне-вверх-сегментально… и т.д. и т.п.

Казалось бы, пора уж привыкнуть к Кедрову и его штучкам. Но в том-то и дело, что привыкнуть к этому невозможно! Каждый раз чего-то такое, что, как сказали бы тартуские структуралисты, «обманывает читательское (или слушательское) ожидание». Не успел я приспособиться к хард-року «Партанта», как послышался фолк-рок «Астраля»:

Астри астрай моя астра

астра любви приветная

ты у меня астра астральная

астрой не будешь не астра

При некотором внешнем сходстве приемов «Астраль» никак не относится к концептуализму. Это Символ веры: «АСТРАЛИТЕТ – таково мое кредо. / верую потому что астрально»

Теперь-то я вижу, что эти поэмы взаимодополнительны. Передать космическую реальность средствами одного языка нельзя: она многоязычна. Значит, нужно стремиться к тому, чтобы выйти за его пределы. Космический универсум изоморфен универсуму лингвистическому; на небе есть свои корни и аффиксы. «Астраль» – это обращение к корню, «Партант» – к аффиксу. Единое человеко-вселенное существо – это новая реальность, получившая в «Астрале» название ЯОН:

Не все ЯОН но запад и восток ЯОН

не все ЯОН но голос и звезда ЯОН

не все ЯОН но жизнь и смерть ЯОН

ЯОНы образуют мирозданье

разъединенные они едины

их единение в четвертом измерении

Но ЯОН – это и квантовое единство субъекта и объекта описания. В своем интересе к современной науке, которым К.А. заражал всех окружающих, он был последователен, чему свидетельство – поэма «Теорема Гёделя о неполноте». Кедров очень любит теорему Курта Гёделя, особенно в ее нестрогой гуманитарной интерпретации: «Если высказывание полно, оно неверно; если высказывание верно, оно неполно». Впрочем, как знать, быть может, именно такая интерпретация более осмысленна, нежели ее формализованное представление. Как бы там ни было, но поэма-теорема – случай в истории поэзии уникальный. Не успели мы переварить «Партант» с «Астралем», как услышали:

Итак – дуэль!

Дано:

а) Дантес

б) Пушкин

Пушкин целится в Дантеса

Дантес целится в Пушкина

Требуется доказать:

а) Пушкин бессмертен

б) Дантес не вечен

И дальше – безумно смешная пародия на теорему, поэму и… и биографию… нет, страшно вымолвить… (шепотом) «Солнца русской поэзии». Сейчас бы за такое идущие в одном месте попросили бы в такое место… Но, с другой стороны, ведь Кедров доказал-таки в строгом логико-поэтическом тексте, что,

Поскольку Пушкин > Дантеса в вечности

Дантес > Пушкина во времени

Итак: 37 лет Пушкина = 90 лет Дантеса

Постепенно состав участников этих литературных вечеров стал расширяться, и они разбивались на два отделения. В первом читали представители назревавшего клуба «Поэзия» (помню Кацова и Друка; наверняка был и еще кто-то), во втором – члены ДООСа. Солировал, конечно, К.А.

С конца февраля 1986 года выступления стали музыкально-поэтиче­скими. Кацов привел джазовое трио «Три О»: Сергея ЛетОва, Аркадия Шилк­лопера и Аркадия КириченкО. Все трое играли на духовых. До этого я никогда их не слышал и ничего о них не знал, да и вообще о джазе имел весьма акаде­мическое представление. Я впервые увидел их на вечере в Битцевском спорт­комплексе (собственно, это был и не вечер: начинался он как будто часа в че­тыре). «Боже! – подумал я. – Нету у Кедрова края! Он что, с этими будет высту­пать?» Рядом с ним стояли два гоголевских персонажа. Один, в белом балахоне, худобой устремлялся ввысь и ниспадал кудряшками длинных волос, очков и подслеповатых глаз. Другой, в клетчатой рубашке и подтяжках, устремлялся окрест себя; в окрестностях были жгучие глаза под жгучими бровями и жгучая борода. Инструменты обоих говорили: «И я тоже Летов!» «И я тоже Кириченко!» У Сергея Летова они были тонкие, изящные, продолжали его длинные руки, длинные пальцы… Аркадий Кириченко играл в основном на тубе; он наматывал ее на себя, как борец змею (я всегда вспоминал дореволюционную рекламу фильма «Не для денег родившийся» с Маяковским в главной роли; оказалось – не я один: в то же время писался сценарий «Ассы», где этот образ, хоть и по другому поводу, также обыгрывается), и дальше делал с ней что хотел. Третьего, Аркадия Шилклопера, я в тот раз не запомнил: тихий, аккуратный, он умудрялся совмещать «Три О» с оркестром Большого театра.

В феврале – мае 1986 года выступления шли непрерывным потоком. Далеко не на всех я был, и далеко не все помню. Вспоминается не то школа, не то ПТУ, кажется, в районе метро «Бабушкинская», где чуть ли не в коридоре были расставлены стулья для поэтического вечера; помню Музей космонавтики на ВДНХ. Какие-то ДК… Помню (это уже май) зал общежития МГУ на улице Кравченко (метро «Проспект Вернадского»). Кажется, эту встречу вела Аня Герасимова.

Мое положение в этой компании было довольно необычным: свой, но не пишущий. Чтобы обыграть это, меня вместе со всеми «доосами» стали сажать на сцену (точнее, лицом к публике: не всегда эта сцена и была), и в конце вечера, когда аудитория уже нетерпеливо ждала конца, К.А. объявлял: «Последний участник нашего вечера – Миша Дзюбенко! У него есть замечательная черта: он ничего не пишет. Похлопаем ему за это!» Таков был мой «первый раз на эстраде». Так я стал «выступать»! Все это закончилось так же внезапно, как и началось, – наступило лето. Оно обещало только хорошее. У К.А. вышла статья о Есенине. Я проходил практику в Отделе рукописных фондов Гослитмузея, не зная, что через 18 лет мне, уже сотруднику этого отдела, придется описывать фонд Кедрова.

Однажды прихожу – на нем лица нет, я таким его никогда не видел. «Меня уволили из Литинститута». Какие-то странные подробности, будто дело происходит в годы глухой брежневщины. Правда, не совсем; запомнился его рассказ о том, как протестующие студенты выпустили стенгазету: «Семинары, восьминары, девятинары…» Но, признаюсь, я тогда не понял драматизма ситуации, поскольку разделял со многими филологами мнение Пастернака о том, что Литературный институт был ошибкой Горького. Материальные последствия стали ясны вскоре – когда со стен кедровской квартиры любимые всеми нами уникальные картины Павла Челищева ушли к какому-то коллекционеру. О душевных последствиях умалчиваю…

И все же… Юность ожидает только хорошего. Сезон 1986–1987 годов оправдал эти ожидания с лихвой. Кажется, был уже ноябрь. В Манеже открылся Молодежный форум – помнится, так называлось это важное перестроечное мероприятие: выставки, концерты, показы мод, дискуссии. Легализация молодежной субкультуры и примкнувшего к нему авангарда. Все было очень карнавально. Пригласили туда и Кедрова. Я тоже оказался на сцене.

Это был самый разгар моих попыток лингвистически осмыслить поэтический авангард. Я пришел к выводу о том, что существует единый лингвистический универсум, объединяющий все языки мира во всём объёме их исторического развития и функциональных приложений. Этот универсум не есть научная абстракция. Он проявляется конкретно: на низшем, фонетическом уровне – в наименовании, причём здесь языковые различия не играют определяющей роли; на высшем, грамматико-синтаксическом уровне – в творчестве, которое только и возможно благодаря существованию разных языков и само есть неосознанное или, реже, осознанное заимствование иноязычных структур. Можно было бы сказать, что существуют две формы энергии языка: действительная и потенциальная; последняя и есть форма существования лингвистического универсума. Связь между языками осуществляется на всём спектре состояний сознания, и традиционными методами лингвистического анализа этой связи обнаружить нельзя.

Всем этим я сумбурно поделился с К.А., и он предложил мне сообщить об этом разношерстной публике, шатавшейся по Манежу и подходившей то к одной, то к другой сцене.

Конечно, с академической точки зрения вылезать с такими серьезными и одновременно спорными тезисами на эстраду было чистейшим варварством и непростительной вульгарностью. Меня вдохновлял пример футуристов, которые умудрялись совмещать научные дискуссии с арт-скандалами. Впрочем, на последнее я не претендовал – просто (который уже раз в жизни!) вспомнил рассказ И. Андроникова «Первый раз на эстраде». Мне предстояло доходчиво и кратко объяснить простой советской молодёжи то, что я и сам не до конца понимал. Что я и сделал.

Не скрою, у меня осталось ощущение огромного камня, брошенного в бездонную пропасть, – никакого встречного звука, никакой ответной реакции. Да и какая могла быть реакция? Это же был карнавальный калейдоскоп! Конечно, вне академической науки тема неизбежно снижалась; но, с другой стороны, возникла-то она именно в этом, игровом контексте, он был для нее родным! Лингвистический универсум мог быть не только научным понятием, но и поэтической программой! Теперь, знакомясь с творчеством Вилли Мельникова, я более чем когда-либо уверен в своей правоте.

Ноябрь. Предстоял вечер в библиотеке на Чистых прудах (тогда – еще станция метро «Кировская»). Как всегда, вести его должен был Кедров, а я – изображать хорошего непишущего мальчика. Но К.А. возьми да и скажи: «Как-то неудобно и вести вечер, и выступать на нем. Может быть, ты будешь вести?» Видать, его вдохновила моя революционная речь в Манеже.

Не скрою, предложение показалось мне очень лестным. Но я не знал – как?! В Манеже побубнил пять минут и ушел, а здесь мне, зажатому занудному студенту-четверокурснику, надо было держать на себе всю конструкцию выступления.

Однако я денек подумал и согласился.

Конечно, «ДООС» немного приобрел в моем лице. Конечно, мне приходилось постоянно напоминать себе, что я не на заседании Научного студенческого общества. Конечно, К.А. был все время на подхвате. Но позорного провала не случилось, хотя кедровский конферанс и по сей день остается для меня непокоренной вершиной. Начало было положено. Ведомый стал изображать ведущего.

Дальше был декабрь, Центральный дом художника. Зал хоть и не самый большой, но, во-первых, несравнимо больше библиотечного, а во-вторых, настоящий – со сценой, рампой, микрофоном и пр. Публика пришла самая разная – не то чтобы все свои. Но ведь только для своих какой смысл?! Свет в зале не тушили. Я посмотрел на это море (как мне тогда показалось; на самом деле зал не был заполнен) людей и бросился на/в него, как в холодное море. Кажется, была какая-то сложная программа со множеством участников, надо было быстро и просто объяснить, что их объединяет, при чем здесь звездное небо и т.д. Как раз накануне я где-то вычитал поразивший меня факт: оказывается, число клеток человеческого тела того же порядка, что и число звезд во Вселенной. Едва я сообщил об этом прибалдевшей аудитории, как из зала раздался голос Ани Герасимовой: «Ты что, считал?» Я растерялся. Во мне еще жил академический предрассудок безусловного приоритета лектора над аудиторией, его неприкосновенности. Но тут же я вспомнил, что здесь правила игры другие. И вдруг слышу, кто-то кричит ей в ответ моим голосом: «Да, всю ночь, еле успел».

С тех пор, как в нашем Отечестве началось кратковременное, хотя и не повсеместное смягчение государственных нравов, я не оставлял надежды свести две стороны моего бытия, соединить, казалось бы, несоединимое – современный авангард и университетскую аудиторию. Ведь не всегда же между ними возвышалась Берлинская стена отчуждения! Вечер в Доме студента на Кравченко был неудачен и малолюден – я хотел услышать «Партант» в самом МГУ. Единственной инстанцией, которая могла бы пригласить «доосов» без ущерба для собственной репутации, умеренно сочетавшей серьезность и легкомыслие, было Научное студенческое общество. Переговоры с его вождями велись несколько месяцев; наконец выбрали взаимно устраивавшую всех дату – 7 апреля 1987 года, вторник, 18 часов.

Это был самый главный день в моей жизни! Как я готовился к нему! Андрей Бондаренко написал десяток афиш (как жаль, что у меня не сохранилось ни одной!), я и не помню еще кто развесили их не только в корпусах МГУ, но и в местах наибольшего скопления интеллектуальной молодежи столицы: выставочных залах, институтах… Сейчас бы это назвали «Презентация ДООСа в МГУ». Как назвали тогда – не помню. Я нервничал страшно: боялся, что не будет публики, что не придут выступающие. А больше всего боялся, что те и другие друг другу не понравятся, поскольку взаимная настороженность была колоссальной.

Но, несмотря на все страхи, я был заинтересован в максимально профессиональной аудитории. Поэтому персонально пригласил на вечер Максима Ильича Шапира – тогда еще восходящую филологическую звезду, который, как я знал, интересуется авангардом, хотя и не является его адептом. И выступающие пришли, и публика. Кажется, это происходило в аудитории №7 на первом этаже первого гуманитарного корпуса.

Вот тут я по-настоящему почувствовал себя ведущим. Одно дело выступать на молодежных площадках, и совсем другое – в alma mater. Здесь действительно требовалось установить взаимный контакт – и кому как не мне предстояло это сделать? Я был средостением между теми и другими. Университетскую публику надо было настроить на понимание того, что ей предстояло услышать, а выступающих – смягчить по отношению к тому, как их могут воспринимать. Конечно, диковато было видеть, как консервативная университетская профес­сура слушает рассказ К.А. о метаметафоре. Но, с другой стороны, каких-нибудь три года назад и я был такой же.

Мы постарались собрать всех, кто смог прийти. Кажется, были Наташа Михайлова, Кацов и даже Кисина. Лера Нарбикова читала отрывок из романа. Егор Радов поразил чопорную интеллигенцию рассказами о надувной женщине и «Хочу быть юкагиром!» Выступал Даенин. Конечно, были Ходынская, Лена Кацюба и К.А. Нельзя сказать, что принимали плохо. Скорее никак. Чтение шло в тишине, набухавшей напряжением. Всем запомнился перелом в ходе вечера. Лена читает «Свалку». Филологи ошарашены.

Все новые башмаки новы одинаково,

каждый рваный башмак рван по-своему.

Тишина лопается: на всю аудиторию разносится смех Шапира.

Еще одно памятное выступление – в молодежном кафе «На Сретенке» 20 мая того же года. Его вела Дуня Смирнова, которая тогда воспринималась как младшая ипостась Ани Герасимовой. Низкие сводчатые потолки, тесные переходы. Кафе помещалось в зданиях бывшего Сретенского монастыря, в подвале. Как-то нелепо смотрелись под этими сводами барные стойки. Но храмовая архитектура была в ту пору приглушена, унижена, так что почти ничем не давала себя знать. Спустя десять лет я не смог найти точное место, где находилось это кафе, – оно оказалось во внутреннем дворе возобновленного монастыря, недоступном внешнему человеку. Помнится, я выступил там с каким-то манифестом, текст которого передал Дуне для публикации и который благополучно сгинул.

Другое время. Другая страна. Утро. Я сажусь за статью о старообрядчестве. Потом просматриваю газету. В Эрмитаже выставка Кабакова; теперь это седой сдержанный мэтр. Прогрессивное человечество празднует день рождения Свибловой, которая забиеннала фотографиями всю Москву. Иду в книжный магазин; на каждой второй книге написано: «Художник А. Бондаренко». Мне звонит ученица: она дружит с Умкой и готовит вечер с участием С.Летова. По телевизору Дуня Смирнова оканчивает третий класс школы злословия. На работе меня ждет опись фонда клуба «Поэзия».

Сам я без поцелуя без взгляда

без голоса без костюма

то в ванне то в телевизоре

то за решеткой

Открываю журнал «Новое время».. На предпоследней странице читаю:

«Наш ответ Нобелевке

<…> Главной сенсацией Grammy.ru-2003 можно назвать победу в номинации «Поэзия года» поэта, доктора философских наук Константина Кедрова. Наконец-то читатели и слушатели оценили написанный им еще в 1984 году поэтический шедевр «Компьютер любви»…»

С фотографии глядит на меня знакомое лицо – то, которое я впервые увидел двадцать лет назад в Ирпене.

Сначала восстал голос

потом дыхание

еще ничего не видно

а уже говорит и дышит