Бархатное пальтецо, Господи Боженька мой!

Альбина Верещагина
В тот жаркий июльский полдень мы – Хаба, Горбуша, Сашка-Абрам, Эдька, Миньжа и я – двинулись на Ушаковку. Мальчишки брали меня с собой, потому что я – троюродная сестра Эдьки и Миньжи. Иногда с нами ходили бараковские пацаны и Толька Горбуша. Только и в самом деле походил на горбушу – сутулой стариковской спиной и наклонённой, как бы изогнутой вперёд, головой.
Чёрные раскосые глаза Миньжи озорно блеснули:
- Алька, гад буду, опять ключи посеешь!
Меня это очень заело: только вчера мама при всех отколошматила за то, что я, тетеря и растяпа, и халда (о, это ненавистное слово!) посеяла ключи.
- Вот тебе! – я показала ему кукиш, сделала бороду – поднесла согнутую кисть к подбородку и помахала ею, потом растянула глаза указательными пальцами и, кривляясь, пропела: «Налим рыба мелка два рубля тарелка!».
Миньжа, он же Витька, загорелый до черноты, широкий в груди, с тугими играющими бицепсами, грозно двинулся на меня, схватил за руку и применил свой излюбленный пыточный приём – изо всех сил сжал мою ладошку. Обычно, когда мы ссорились, впрочем, иногда и без повода, он сжимал мою руку и ждал, когда я закричу благим матом или запрыгаю на месте, или побледнею так, что он и сам испугается. Но сейчас я так разозлилась, что не кричала и не прыгала. По тому, как все уставились на меня, я поняла, что совсем побелела. И тут в голове зазвенело и всё поплыло куда-то, и земля зашаталась под ногами. Миньжа, наверное, уже и рад был отпустить мою руку, но что-то ему мешало.
- Ты, шкура! Налим рыба мелка! – тонко закричал, почти завизжал вдруг Сашка-Абрам, отбежал и, щупленький, малосильный, изо всей силы ринулся на Миньжу и ткнулся ему башкой под дыхало. Тот оторопел от этого совершенно невообразимого, невозможного Сашкиного броска и выпустил руку. Она помертвела и пальцы не шевелились, я их не чувствовала: какие-то ватные валики. Миньжа занес было руку, чтобы ударить Сашку, но, увидев, как у того отчего-то трясётся лицо, отвёл её назад и сделал вид, что хочет почесать затылок.
Я перевела дух и опустила руку. Всем было не по себе. Шмыгал носом, отвернувшись в сторону, Сашка. Мне даже показалось, что он вытер кулаком глаза. Мы, нищая и голодная маратовская братия, вообще-то были жалостливы и не злобливы. Зло нас пугало.
Миньжа, не только самый сильный, но и самый старший из нас, натужно улыбнулся, обнажив широкие белые зубы:
- Ну ты даёшь, паря! Алька же моя сеструха, ты чё испужался-то? Думал больно ей? Так я же только вполсилы  жму, правда, Алька? И хотя всем было ясно, что он врёт, я согласно кивнула.
- А ты чё терпишь-то, чё не ревёшь? То орёшь, как резаная, а то из себя меня корчишь.
Он надменно улыбнулся – загорелый, узкоглазый и скуластый, этакий молодой хан, - покровительственно обнял Сашку за плечи, и мы пошли на речку.
В речке нашей Ушаковке тогда ещё было много воды. Берега её были соединены довольно большим деревянным мостом и мальчишки, не боясь удариться о дно, ныряли прямо с высоких свай. Приходили туда обычно пополудни. Я сбрасывала на серый грязноватый песок своё бархатное пальто и осторожно ступала в тёплую воду. Миньжа и Эдька безуспешно пытались научить меня плавать. Я могла «плыть», только если доставала руками дно. Впрочем, иногда я ныряла вместе со всеми с моста, испытывая восторг и холодящее чувство страха. Ушаковка метров через триста вливалась в Ангару, и мне всё чудилось, как меня несёт, я кричу, захлёбываюсь, но никто меня не спасает. Хотя каждый раз, прежде чем прыгнуть, я искала глазами Миньжу и, только встретив его страхующий взгляд, складывала ладони лодочкой, сгибала спину и летела вниз. Но сегодня всё было как-то не так.
…Отбрасывая со лба светлую чёлку, победно поглядывая на меня, отпечатывал в пыли некрупные свои следы неожиданный мой защитник. Ну почему он вечно, даже в самую жару, шмыгает носом и вообще такой маленький и неказистый? Я отчаянно переживала, что нас теперь будут дразнить женихом и невестой.
Жених и невеста
поехали на тесто.
Тесто упало,
невеста пропала, -
Твердила я про себя, как ненормальная. И тут же подленько всплывал другой мотивчик, другая песенка:
Абрам с котелком,
ты куда шагаешь?
В райком за пайком,
разве ты не знаешь?
Эту песенку пели вслед именно ему, Сашке, бедолаге из бедолаг, который жил с матерью и братом в подвале с маленькими окошечками, мимо которых всё шагали и шагали разные чужие ноги. Хоть бы по тротуару ходили, так нет! Они будто нарочно шли рядом со стёклами, забрызгивая их.
В подвале всегда было сыро, и старший Сашкин брат лежал с туберкулёзом. В двух комнатах стояли три железные кровати, стол и пара табуреток. Нищее некуда жил Сашка, так и проходивший всё детство в рубахе с чужого плеча. Мы не знали, что такое паёк, райком, понятия не имели об антисемитизме, не знали слово «жид», но почему к нему прилипло прозвище Сашка-Абрам? Вот Миньжа, мой брат, это другое дело, или, скажем, Хаба – здесь было над чем разгуляться – они оба походили на бурят, с которыми мы жили бок о бок. И если ты хотел обидеть бурята, надо было назвать его «налимом» или «хабой». «Нос плюский, глаз узкий, чистый хаба», - дразнила я Миньжу, убегая со всех ног и едва успевая захлопнуть дверь перед его носом.
Сашка, дитя подвал и улицы, и капли крови еврейской не имел. В старой засаленной телогрейке, в чёрном платке, завязанном под подбородком, в тёмной юбке, в чёрных резиновых сапогах, которые она не снимала даже летом, с блуждающей улыбкой на беззубом лице его мать тётя Шура всё летела куда-то, добывая двум сыновьям хлеб и сахар. Этакая большая добрая крикливая ворона, размахивающая руками-крыльями. Простодырая, не умеющая ни приспособиться к жизни, ни заработать, ни скопить. Есть и другие значения того же ряда у этого редко звучащего теперь слова. И когда мама потом, когда мы выросли, называла меня простодырой, мне это было приятно, это значило, не такой уж я плохой человек, я – как почти все тётки с нашей улицы, я – частичка этой улицы, а улица моего детства – зелёный приснившийся рай, куда улетает душа, ища своё гнездовье, где тепло и сохранно, и нет смерти.
Но… недолго музыка играла, недолго я переживала. Плюнула на всех и вприпрыжку побежала по тротуару. Миньжа попытался схватить меня за полу пальто, но куда там! Легко перемахнула через дорогу, по которой громыхали грузовички, и вот я уже на берегу. Сбросила свой бархатный макинтош на песок и, никого не дожидаясь, бросилась в воду. Проплыла немножко по-собачьи, а потом стала смотреть, как стаи мальков тыкаются носами в мои ноги. Мальки были разноцветные, их, наверное, было тысячи, но попробуй поймай хоть одного! Ни за что! Разлетятся вмиг! И вообще мне ни разу в жизни не удалось поймать ни одной рыбы. Однажды брат Аркадий, когда я гостила у родственников на Большой речке, поднял меня на холодном рассвете и взял, поклявшись, что даст поудить, на рыбалку.
Над речкой поднимался туман, тяжёлые кусты по берегам были мокрыми от росы, было зябко, и в лодке стояла вода. Сначала я понемножку выплёскивала её, но потом перестала. Так сильно пахло рыбой и тиной, что запах этот и сейчас будоражит мне ноздри. Я не сводила с Аркадия глаз: когда же он начнёт ловить рыбу? Но заметила только, как выгнулась его могучая спина, как его будто повело куда-то, а потом он поднялся на ноги, резко взмахнул рукой, и в лодку плюхнулась рыба, похожая на здоровое полено. Это был линок. Скользкий, серо-буро-малиновый прекрасный большой линок. О, какой наваристой, душистой была уха, которую в большом чугунке сварила тётя Валя на завтрак. Какие белые, нежные, почти без костей куски рыбы достались мне. Скоро меня сморило, и я ушла на сеновал спать. Но не спалось. Обида на Аркадия точила меня.
Там, в лодке, он смотал удочку, сплюнул за борт и сказал:
- Ну чё, сестрёнка, поплыли домой, однако?
- Ты же обещал? – прошипела я и чуть не расплакалась.
- Вдругорядь дам, - белозубо улыбался.
- Ладно, придёшь к нам из своего техникума на побывку, я тебе это припомню! Вдругорядь пошамать дам! Враль несчастный!
- Не знашь, а болташь! Нековды мне ноне, - рассердился брат. – Сказал – вдругорядь дам…
И ещё мне помнится топкий берег другой стороны Байкала. Я упросила рыбаков с баркаса взять меня на ночь. Низко сверкают крупные мохнатые звёзды. Густой чернотой отливает спокойное лоно. Из глубин прозрачной воды поднимается прохлада. Байкал будто дышит прохладой. Я стою и смотрю, всё смотрю на это великолепие. Совсем близко что-то часто и тяжело плюхает то ли в воду, то ли в камыши. «Это утки, они сейчас сытые, большие», - оборонил стоявший рядом бригадир. Видно, как из воды выпрыгивает рыба, и не одна, не две. Скоро неподалёку отсюда будет лов. Но я просплю его. И наутро, угощая меня жирными – чистое объедение! – шкварками, вытопленными из омуля, рыбаки будут мягко посмеиваться надо мной: «Однако спать шибко привычна. Ничё, скоро ишшо пойдём, тоды станем тя шшикать, как задремлешь, порыбалишь».
И это никогда не повторилось.
И не могли они знать, что скоро кончится их рыбацкое счастье, не будет омуля, из которого можно шкварки топить, не будет ни копчёного, ни солёного, ни с душком, ни посольского, ни кабанского, ни ольхонского, никакого. Никуда не спрятаться живой рыбе от своих и заморских лиходеев, даже мальков её испохабивших. Тощая, пахнущая керосином, синеватая, когда её очистишь, бедная рыка изредка перепадала на наши столы. Будь они прокляты навеки, губители родной земли, будь прокляты их могилы!
Но зачем забегать вперёд? Время, оно и так мчится быстрее быстрого. Вернёмся-ка на мокрый песчаный берег, на Ушаковку, где мальчишки, нацелив вилки, колют широколобок, а тощенькая девочка, выставив остренький задик, наклонилась к воде и смотрит, как стайки мальков то стремительно разлетаются в стороны, то соединяются вновь и тыкаются, тыкаются в её голые в пупырышках ноги. Она бродит в воде руками, будто хочет что-то найти. Мальчишки уже нанизали на прутики своих гальянов и широколобок, и, хотя ещё стоит жара и даже не спала духота, их трясет крупная дрожь, и Сашка-Абрам совсем посинел, а Миньжа-налим хорохорится, ему всё нипочём. А Алька, что ж, ей выгоднее всех – она накидывает на мокрые трусы свой бархатный макинтош, с красных слипшихся бантов стекает вода, мокрые волосы растрёпаны. Личико худое, под глазами тёмные круги, но её сейчас куда теплее, уютнее, чем другим. И тут она вдруг начала обшаривать руками своё пальто, хотя прекрасно знает, что карманов в нём нет и быть не может!
О, это было удивительное пальто! Чёрного рытого бархата, без подкладки, оно слегка расширялось книзу, узкие чёрные рукава, отложной воротничок, пуговицы доверху – в нём я чувствовала себя немного другой, девчонкой-барышней что ли, о которых читала в книгах. В жару оно сохраняло прохладу, а в прохладу в нём было тепло. Накупаешься в речке до синевы, наденешь его и тут же согреешься – благодать! А потом чёрное бархатное пальто, которое я так любила, исчезло из моего скудного гардероба. Я думала, что потеряла его в огороде, когда полола траву, или на речке. Я обливалась слезами, напрасно выискивая его взглядом между грядками, которые уже сто раз обошла, а про речку уж и говорить нечего, там оно бы не стало меня дожидаться. Но глаза мои до сих пор видят рытвинки чёрного бархата, а руки помнят его неровную прохладную поверхность.
Подарила мне его цыганка Ия, работавшая вместе с мамой поварихой в детском саду. У Ии были жёсткие, вьющиеся из кольца в кольцо блестящие чёрные волосы, она заплетала их в косы и перекидывала через плечо. На молодых щеках её играл коричневый румянец, чёрные, весёлые глаза, звонкий голос – о, зачем она вышла замуж за этого дворника, рыжего, тяжёлого, как колода, эстонца Петра? С тех пор она навсегда стала печальной.
…На улице палит солнце. Я бреду к маме в чёрном бархатном пальто и в стареньких коричневых сандалях. По улицам нашего предместья гоняют к кладбищу стадо коров. Пастух собирает их с соседних улиц и рано-рано утром слышна его незлобливая ругань, свист бича, рассекающего воздух, звуки рожка и мычание коров. Улицы усеяны коровьими лепёшками. Шагая к маме, ещё переживая прочитанное, я не смотрю под ноги и только досадливо морщусь, наступая на подсохшую зелёную лепёшку. Мама старается накормить меня украдкой, чтоб никто не видел, но, глянув на мои забрызганные ноги, испачканные сандали, нечёсаные косы с красными жёваными бантами, на чёрное бархатное пальто, хватает меня за руку и тащит за угол детсада к бочке с дождевой водой. Она моет моё лицо, руки, ноги, сандали и сильно ругается:
- Сколько раз говорить тебе, падла такая, чтоб ты не надевала это цыганское пальто, заплетала косы и смотрела под ноги. Ну что за неряха – людей стыдно! Я у мачехи росла и то чище ходила. Сестра Шура сшила мне лифтик, так я пойду в баню, постираю его и мокрым натяну, а ты платье ленишься надеть! Встала и за книжечку, как барыня! Только пойди ещё раз в этом зипуне, все косы повыдергаю! И банты повыкидываю, их что, корова, что ли, жевала? Чтоб выстирала и отдала!
Ах, какая печаль сжала моё сердце. Банты дала мне поносить Валя Плаксина, студенточка, снимавшая у моих родственников комнатку. Их у неё было много, но эти... Две широкие и длинные прозрачно-алые ленты – я не могла отвести от них глаз, они были такие гладенькие, шелковистые. Конечно, у меня они быстро превратились бог знает во что, но я всегда знала, что стоит постирать, погладить, и они снова засияют своей красотой. И вот с ними нужно расстаться. Ах, эти детские страдания, не так-то легко они забываются…
Нет, я не обижаюсь на маму. Я не обижаюсь на неё даже тогда, когда она бьёт меня на глазах у всех моих друзей. Они сидят на заборе и моча смотрят, как мама бьёт меня. Я перехватываю сочувственный, горящий взгляд Вальки-Хабы, заливаюсь отчаянным воем и падаю на кучу навоза, вываленного посреди двора. Я опять потеряла ключи, а мама пришла с работы и ей надо снова выставлять раму. Я лежу на куче навоза, вдыхаю его горький, пряный и чем-то родной запах и взахлёб рыдаю. Хочется убежать из дома и больше никогда не возвращаться. Но разве хватит духа? Я так люблю маму. Даже подставляя под её кулаки свои тощие бока, я всей душой ощущала её горькую долю, никогда, ни разу не выплаканную. Сколько бед ни обрушивалось на бедную её голову, она не рыдала, не плакала, только сухим огнём горели её серо-голубые глаза, да ниже опускалась голова – она ходила так, опустив голову, по квартире, будто что-то искала, потом шла в огород и там тоже ходила между грядами – молчаливая, погруженная в себя, переживая очередной удар судьбы, привыкая к нему, приноравливаясь.
- Вставай, Алька, будет реветь.
Миньжа, мой дорогой Миньжа, поднимает меня своими сильными, уже грубеющими от тяжёлой работы руками, отряхивает кусочки сухого слежалого навоза с моего бархатного пальтеца. Я прижимаюсь к нему, и мы уходим в дом.
…И вот опять эти проклятые ключи! Сашка-Абрам заметил, как я обшариваю пальто и, прежде чем я сообразила, что их нет, истошным, ранящим душу голосом заорал:
- Ключи! Алька опять потеряла ключи!
Разу что сапёры так сосредоточенно ищут мину, как мои друзья искали ключи. Молча обыскивали они каждую прядь прибрежной земли, прощупывая мокрый песок, бродили руками в воде. Но ключей не было. Мы ушли с берега. И тогда Сашка выстроил нас гуськом, и мы пошли по улице, бороздя ногами тёплую, мягкую пыль. Она отваливалась толстыми кусками и казалась зеленоватой. Сашка шёл впереди всех и творил молитву. Полушёпотом он говорил: «Господи Боженька мой, помоги найти Алькины ключи, Господи Боженька мой, помоги найти Алькины ключи!». Он молился так, как молилась я, когда просила Господа Боженьку спасти мою маму.
Мы шли затылок в затылок, и вдруг Сашка наклонился вниз и ликующий вопль вырвался из его хилой груди: «Вот они, мандавошки!».