Былое

Юрий Погорелов
Разбирая вещи давно умершего своего отца, я нашел этот текст в толстой клеенчатой тетеради, который он записал по своим воспоминаниям, вероятно, в последние годы своей жизни.
Фамилии, затрагивающие интересы третьих лиц, я изменил или изъял.



Вечером в воскресенье 7 февраля 1937 года в моей школьной квартире, находившейся на первом этаже двухэтажного здания Криничанской средней школы, я был арестован.

Снова сюда же в Криничное я вернулся ровно через двадцать лет, и опять же - на работу учителем.

Не могу не сказать несколько слов о предчувствиях.
Дело в том, что я за собой никакой вины, ни перед Родиной, ни перед Советской властью не чувствовал. Да и как было чувствовать мне вину, если я знал лишь свое дело - учил своих подопечных учащихся русскому языку и литературе. Работой я своей увлекался, любил я свою работу.

Только этой осенью (в 1936 году) я закончил при Богучарском педучилище литературные годичные курсы за ускоренный учительский институт. Получил свидетельство и премию за отличные успехи - двухтомник К. Маркса и похвальную грамоту.

И, несмотря на все, казалось бы, хорошее, в этот вечер 7 февраля 1937 года душа моя не знала покоя. Почему же, почему же весь этот вечер так трепетало мое сердце?! Казалось бы – причины не было…

Жил я один, холостой. Будучи в это время временно исполняющим обязанности директора школы, поскольку директор временно отсутствовал (был в Воронеже на зачетной сессии), я поднялся на второй этаж, проверил все классные журналы. Затем вызвал некоторых учителей и заставил их заполнить журналы (они не все успели записать в свои журналы о проведенных ими уроках) и опять спустился на нижний этаж в свою квартиру.

Покоя не было. Принялся, было, читать книги, которых у меня имелось предостаточно, желая отвлечься от беспричинной горечи и боли в душе.

Кто-то постучался в корридорную дверь. Я вышел. Предо мною стояла женщина - технический работник Григорьевской школы (находившейся в близрасположенном соседнем селе). Она сказала мне, что меня пригласила Мария Григорьевна к себе в школу на ее именины. Я пойти отказался. Сказал, что я занят.

Через некоторое время она опять пришла и сказала, что она без меня не уйдет. Так ей приказала ее начальница. Я вынужден был вместе с ней пойти на Григорьевку, хотя настроение было ужасное. На душе неспокойно.

Когда я сел за сервированный стол, Мария Григорьевна, глядя на меня, заметила:
- А что это у вас такие пятна на лице?
- А вам какое дело до этого?!
- грубо, но я ответил ей так.
Выпив стопку водки, поздравил именинницу, я ушел домой.

Когда я уже лег в постель с томиком стихов Виневитинова, то услышал какой-то шорох в корридоре. Я поднялся, прошел через столовую, а потом - в прихожую, открыл дверь в корридор и встретил двух военных с электрическим фонариком.

Увидев меня, они как-то торопливо заявили:
- Нам нужен директор школы.
- Директор уехал в Воронеж. Я временно исполняю должность директора.
- Как ваша фамилия?
- Погорелов.
- Сергей Андреевич? – в какой-то степени обрадованно заметил один из них:
- А мы к вам.

Я их впустил в свою комнату. Сердце мое сразу оборвалось и успокоилось. Я интуитивно понял: что-то непоправимое уже случилось со мной с приходом этих военных-энкаведешников.

Они неспеша и внимательно осмотрели стену и вообще всю обстановку в моей рабочей комнате, включая и выкрашенный ярко-желтой краской пол - что особенно, как мне показалось, почему-то не понравилось им. Они прошлись раза два по всей моей комнате, и потом один из них, отворачивая лацкан на пиджаке - а что там было на этом лацкане, я так и не успел заметить – и, глядя на меня в упор, сказал:
- Вы арестованы, и мы должны сделать у вас обыск.

Все свершилось, по причине чего так плакало мое сердце весь этот вечер.
Как я себя чувствовал в это время? Трудно даже выразить: разбит, раздавлен… Я только подумал - что же будет дальше со мною? Биения своего сердца я не слышал. Оно, казалось мне, умерло. Даже пульса нельзя было обнаружить.


На этом месте я сделаю некоторое отступление. Несколько дней тому назад в «Белгородской правде» была напечатана статья о судьбе первого Маршала Советского Союза М. Т. Тухачевского. Я прочитал эту статью и под впечатлением прочитанного дня три ходил как щальной, вспоминая те далекие дни, когда на далекой Колыме я встречался и работал на очистке дороги и на лесоповале бок о бок с родственниками – женами, сестрами и детьми «врагов народа» - пригнаных сюда без суда без следствия, «по тройке» - как близких осужденных «врагов народа». В этой статье указывалось, что легендарный командарм первый Маршал СССР Тухачевский был уничтожен. Уничтожены были и его два брата. Сосланы в Сибирь жена и девятиклассница-дочь… Вот такие-то были дела в минувшие дни.


Не знал, как это получилось, что почти одновременно с «царевыми помощниками» в мою комнату вошел – очевидно, вместе с ними, и наш школьный «историк» (пишу, соответственно в кавычках, потому что он был учителем истории в нашей школе, имея очень плохое образование). Очевидно, в свое время он окончил начальную школу, не более, так как писал он очень плохо, допуская массу самых грубых ошибок. А потом, очевидно, окончил краткосрочные курсы историков и был выдвинут, как «политический глаз школы», райкомом партии, а, может быть, и НКВД. Он при обыске в моей комнате был понятым.

У него как-то не существовало в разговорной речи среднего рода. Я не один раз слышал, как он задавал вопросы на уроках своим подопечным:
- Покажи-ка мне самую большую море – и т. п.

В тот вечер перед арестом я заходил к нему на квартиру и пригласил его подняться в учительскую, записать сведения о проведенных им уроках в школьные журналы. При этом обратил внимание на книгу, старую книгу в черном переплете, которой был накрыт горшок с молоком, стоявший в корридоре его квартиры на полу.
- Иван Иванович, разрешите мне посмотреть эту книгу!
- Посмотрите, - последовал ответ.
Оказалось, что эта книга была - «История России» Соловьева.
- Иван Иванович! Можно эту книгу я возьму с собой? Прочитаю, верну.
- Берите. Она мне не нужна. Ею Фекла Ивановна (его жена) накрывает горшки.

Когда во время обыска «опричники» нашли эту книгу, они спросили у меня:
- Это ваша книга?
Я ответил, что эту книгу сегодня вечером взял у своего коллеги Ивана Ивановича. Но Иван Иванович, присутствовавший здесь же, горячо заявил:
- Нет, это не моя книга. У меня такой книги никогда не было. (Отказался как Петр от Христа).

Книгу в протоколе обыска по истории Соловьева занесли на мой счет. Кроме этой книги взяли еще два тома языкознания Морра. Одна - «Язык и общество» (Яфеническая теория и пп.), название другой книги сейчас уже не помню, поэтому и не пишу.

Взяли паспорт, взяли диплом об окончании Корочанского агро-педагогического техникума, Свидетельство об окончании областных годичных курсов учителей русского языка и литературу для средних школ, Похвальные грамоты за отличную учебу.

А вот справку с места жительства, справку Плосковского сельсовета, в которой был указан мой год рождения и, на всякий случай, было указано, что мои родители высланы, как кулаки, за пределы ЦЧО (справка была выдана для получения паспорта), ее так и не нашли.

Эта справка для меня была очень плохой в данной ситуации, я всегда боялся ее показывать кому-либо, поэтому сразу, получив годичный паспорт (в городе Короче), я эту справку спрятал, еще давно спрятал, в папку, в то место, где сходятся корки папки, туда, куда обычно прячут карандаши.


Когда уже сделали, завершили обыск в моей квартире, я спросил у моих охранников, могу ли я поужинать?
- Почему же, пожалуйста! – сказал один из них.

Когда я сел у стола, выпил стакан водки и стал закусывать кукурузной кашей из кукурузной дерти, один из моих охранников вышел на улицу и простоял там у окна до тех пор, пока я не закончил ужин. Очевидно, они боялись, что я могу бежать через окно.

Когда все было готово, я спросил - надолго ли меня задержат?
- О, нет, это временно. Вы скоро вернетесь назад. До выяснения, как разберутся, так вас и отпустят домой.
Немного подумав, он дополнил:
- Хотя нашему брату и не всегда можно верить.
- А что можно взять с собой из белья?
- Возьмите мыло и щетку зубную. Да, пожалуй - больше ничего и не надо. Все остальное там найдется.
- А скрипку можно взять?
- Я же вам сказал, больше ничего не надо с собой брать. Все остальное там найдется и скрипка найдется…
- Может быть, вы со своей девушкой проститесь? – предложил один из них.
- Нет, ни с кем я прощаться не буду, -
ответил я, так как та девушка, с которой я дружил и на которой собирался жениться, не зная сути дела, вбегала в мою квартиру во время обыска, но, увидев, что делается в моей квартире, закрыла лицо руками, заплакала и стремительно выскочила из комнаты. Я считал, что мы уже попрощались. Это была учительница начальных классов Женя Ефремова.

Ночевал я в эту ночь под охраной на столе в сельском Совете. Спать мне не довелось. Я все думал: кто же будет отвечать за мой незаконный арест?

На следующий день рано утром, это было уже 8 февраля, откуда-то появилась маленькая черная легковая машина с колесами, обмотанными цепями, (очевидно, «опричники» вызвали эту машину по телефону) и меня повезли в этой машине в наш районный центр, в Новую Калитву. Помню, при выезде из села в сторону Новой Калитвы нам повстречалась стайка школьников – не знаю, видел ли меня кто-либо из моих учеников в машине… Помню только, что они, ученики, остановились, провожая глазами машину, но в том, что они заметили меня, я не уверен.

У меня в это время только появились мысли: «Директора школы дома еще нет (я замещал его временно), а я тоже в отсутствии! Кто же их будет учить? Как же школа будет без меня?»

Сейчас я вспоминаю этот роковой для меня момент с иронической усмешкой – так как оказалось, что без меня опять всходит так же солнце, так же вращается Земля вокруг своей оси, может быть, школе стало и хуже без меня, но ее не закрыли…

Дорогой впереди работал «холуй», сгоняя брызги грязи с ветрового стекла кабины, а я все думал с болью на душе: кто же закончит мной незавершенный литмонтаж, посвященный 100-летнему юбилею со дня смерти Пушкина, который вся страна должна была отмечать 10 февраля 1937 года? Кого же будут вспоминать учителя и ученики и родители учащихся за столь удачно составленный литмонтаж?

В Новой Калитве меня долго не задержали. Помню, что мне предоставили возможность пообедать в столовой. Но какой там мог быть обед, когда один «опричник» стоял за моей спиной и чуть ли не заглядывал мне в рот, а другой стоял у выхода из столовой.

Через некоторое время на санках темных и на лошадке черной масти мы снова проехали Криничное, в обратном направлении, и часам к двум дня приехали на станцию Митрофановку.

Оказалось, что везут меня в Воронеж. Это уж совсем для меня новость и невероятная неожиданность…

Когда мы проезжали мимо Криничного, один из охранников опять предложил мне: не желаю ли я повидаться со своей девушкой и проститься с ней?
У меня такого желания не было – я отказался. Мне было не до этого. Я был, как говорят – ни жив, ни мертв.

Вечером меня сдали в комендатуру внутренней тюрьмы НКВД, что на ул. Володарского в центре Воронежа, в которой содержались только «политические» и в которой велись следствия только по политическим делам. Я этого прежде не знал.
А что я вообще знал? Я был настолько наивен и политически неосведомленным человеком, что даже и не знал о существовании в нашей стране таких тюрем. Наивность, наивность! Как жаль мне этого времени! Как жаль мне самого себя, такого неопытного, беззащитного и жалкого! Где же Бог, где же святые, которые призваны успокаивать и защищать невинных и беззащитных?

Мои охранники получили расписку от комендатуры, что я принят ею. Один из работников комендатуры сопровождал меня с пистолетом в руке. Остановились мы на какой-то площадке (уже в здании тюрьмы). На этой площадке какие-то новые для меня охранники сделали личный обыск у меня: вывернули все карманы в пальто, в костюме и в брюках, обрезали все пуговицы железные на брюках, сняли ремень, забрали очки и отправили меня в подземный этаж в камеру № 7, в одиночку.


Еще один момент я как-то пропустил отметить в своих воспоминаниях о прошлом, который произошел при передаче моей особы из рук в руки воронежским властям. Когда от меня удалилась «стража», сопровождавшая меня в ОблНКВД, и я оказался уже в полном распоряжении новой охраны, я через окошко комендатуры осмелился спросить у охранников:
- За что же меня арестовали?
- Ишь, - прикидывается добрым теленком! А там, на воле уже забыл, как творил свои черные дела?! (И дальше последовал поднебесный трехэтажный мат, к чему я, признаться, не привык и не ожидал никак такого обращения в таком авторитетном учреждении!)


В камере, куда меня «определили» на жительство, - хотя это была и одиночка с одним подвальным окном, зарешетченным и прикрепленным к этому окну «козырьком», (такой был прибит заградительный «щит» над окном, чтобы в камеру никто не мог заглянуть из мимо проходящих людей (окно было на улицу) и чтобы, по всей вероятности, не проникло в камеру солнце - было уже два человека. Они были такие же, как и я, интеллигенты, только постарше: какой-то Рачков, весьма подозрительный, и другой солидный и толстый с яркой татуировкой, не помню хорошо - ни то на груди, ни то на спине, изображающей герб «царский орел». Это был ни то финн, ни то латыш - инженер-железнодорожник Лайва.

Пол в камере был цементный, койки на день откидывались к стенке, в переднем углу рядом с «волчком», стояла «параша», прикрыта фанерным ящиком, на внутренней стороне которой была нарисована азбука звуковой передачи, так называемая «5 на 6». Примерно, через каждые 10-15 минут в «волчок» заглядывал корридорный дежурный. В этой камере начался для меня самый страшный период моей жизни: допросы, следствие.

Распорядок дня в камере. Сидеть и ходить по камере можно, хотя длина ее не больше 4-х метров, ширина – не более трех метров. Ложиться днем без разрешения следователя никак нельзя. Подъем в шесть утра. Завтрак подавали, вносили через дверь – каждому по пайке черного хлеба, кажется по 600 грамм и какой-то приварок-«брандохиней» или баланду! В час-два дня то же самое, в добавок, кажется, компот, не без хлеба, в семь часов вечера то же, что и утром только без хлеба. Отбой – в 11 часов.

Казалось бы, все нормально. Но дело в том, что все эти продукты по причине тяжелого душевного состояния, неизвестности судьбы – в горло не лезут. И ты начинаешь таять как горящая свеча, бледнеть и чернеть и зарастать щетиной. Но самая страшная и мучительная тягость в этом режиме заключается в том, что весь день ты или сидишь истуканом на табуретке или ходишь «медведем» по камере 4 на 3.

А вечером, только услышишь «Отбой!» ко сну, и появляется какая-то надежда на отдых, на забытье, только приляжешь, вдруг слышишь звук ключа в замочной скважине, звук дверной скобы, появляются на фоне двери два охранника, один из которых перешагивает через порог и, тыча пальцем в одного из заключенных, спрашивает:
- Как фамилия?
- Лайва.
- А ваша?
- Рачков…
- А ваша?
Когда он находит нужную ему фамилию, говорит:
- На выход, без вещей.

Ты выходишь, не зная куда, не зная – зачем, за тобой запирается дверь камеры и тебя ведут, а потом везут на лифте на 4-5 этаж. Как же страшно воспринималось жужжание этого незнакомого мне раньше проклятого лифта!

Если встречался в нижнем или в верхнем корридоре такой же несчастный, как и ты, тебе приказывали стать к стенке, лицом к стенке, и ты стоишь до тех пор в такой позе, пока проведут мимо тебя охранники свою жертву и одновременно заклятого «врага народа» и стращилище.

С 11 ночи и до 6 утра – и это каждый день, без выходных – сидишь у стола против следователя или стоишь столбом против него, как он, следователь скажет, так и делаешь – сидишь или стоишь, выполняя его волю. А следователь, одновременно ведет душещипательные разговоры. Приходилось, по его распоряжению, и на одной ноге стоять, но такой позы я долго не выдерживал, и, вопреки возражению следователя, садился на пол. После чего обычно он приказывал мне встать и стоять на обеих ногах. И так ежесуточно – с 11 вечера до 6 утра… Без сна, ежесуточно без сна.

Такой режим долго не выдерживали. Если ты вздумаешь нарушить этот режим, захочещь полежать днем хоть на цементном полу, немедленно поступает распоряжение – «за нарушение камерного режима такого-то отправить в карцер». Слава Богу, в карцере я ни разу не был

О следствии. Что такое следствие того времени?
Материалы и методы ведения следствия, очевидно, готовятся заранее. Следователи, очевидно, заранее готовят свою сочиненную их головой небылицу, излагают ее на бумаге в виде протокола. Этот протокол, его содержание, строится, как говорят, «на голом месте» - и вот к этому незаполненному «голому месту» надо подогнать подследственного, чтобы последний его подписал, подогнать и заставить любыми средствами и методами.

Самый главный из этих методов – физически, голодом, искусственной бессоницей, довести подследственного до истерического состояния. Так поступали и со мной. Когда меня довели до последней степени здравого смысла, когда я уже был готов на все - подписать любую бумажку с любым содержанием, в таком случае, кроме всего этого, следователь иногда, по его усмотрению, прибегал к провокациям, путем убеждения через постороннего третьего лица, как это было и со мной в период моего безразличия и отчаяния.

После двухнедельных мук на следствии, когда уже все переговорено, когда и говорить было вообще не о чем, после очередного возвращения от следователя, когда я уже был «готов», в своей камере я встретил лежащего на койке (понимаете: «лежащего на койке» – это же чудо в тюрьме НКВД!), длинноногого, с длинной черной бородой мужчину, бодрого на вид, похожего на волшебника (так мне показалось), который при моем беспомощном заходе в камеру поднялся на локте, и потом просто сел, посмотрев на меня, покачал головой и произнес про себя:
- Гм, детишек начинают сажать…
А потом ко мне:
- Вы давно с воли?
Я сначала не понял его вопрос, потом догадался и сказал ему:
- С 8 февраля.
- В чем вас обвиняют? По какой статье?

Я ему ответил, что не знаю, в чем меня обвиняют, и ни в каких статьях ничего не понимаю и не разбираюсь в них
Он после некоторой паузы спросил меня:
- Вы – врач?
- Нет, я учитель, сельский учитель.
- Знаете, что я вам скажу, молодой человек. Вот смотрите на меня и берите пример с меня. Я – профессор Ленинградского университета Лозовский. Автор составления Второго пятилетнего плана развития СССР. Зная, что плетью обуха не перешибешь, я подписал все, что они приготовили для меня. И на днях (многозначительно выделил он последние слова) меня выгонят на воздух. Плетью обуха не перешибешь, да, да – не перешибешь! Вы посмотрите на себя – на кого вы похожи? Мертвец и только! Чтобы быстрее вырваться из этой ямы и обрести снова человеческую жизнь и вид – что есть у них для вас – подпишите! Спасите себя, пока не поздно!

Может быть, это был и самый лучший выход; конечно, мне хотелось свежего воздуха, людского общения, но что подписывать и зачем подписывать – я этого никак не мог уразуметь…

И все же, на вторую ночь, когда меня опять доставили пред ясные очи следователя Шемякова, то, что предложил мне подписать он, я подписал. Я подписал, и подписал я вот что: «Да, я говорил, что колхозы не рентабельны, политика партии не верна».

Это основное содержание протокола допроса, написанное рукою Шемякова. Я вот хорошо не помню, как начинался этот протокол и, самое главное, «я говорил», а, может быть, и «мы говорили». Где, когда «я говорил» или «мы говорили», утверждать не буду, просто уже не помню. У меня все время держится в голове «я говорил…», а вот сейчас я уже домысливаю: «раз я был «в группе», в «организации», следовательно, Шемяков, по всей вероятности, «для пущей связи организации» написал «мы говорили».

Когда я подписал этот протокол, он заулыбался, а мое сердце заныло. Я знал, что я сам себя оклеветал, хотя и под нажимом, под страшными ударами седьмой месяц в тюрьме подписал себе приговор. Мне сейчас жаль себя, я знал, что «подписанное пером не вырубишь топором», и для того, чтобы как-то, в какой-то мере оправдать себя перед своим сердцем, перед своей – пока что незримой, но черной и страшной судьбою, я попросил следователя:
- Можно мне своею рукою сделать дополнение к протоколу, написанному вашей рукой?

Лицо следователя оживилось и просветлело, и он, улыбаясь, сказал:
- Вот и давно так бы! Пожалуйста, дополняйте!
Его протокол (я уж буду называть его так) был очень коротким (не кратким, а, именно – коротким, и на четвертушке его протокола много оставалось свободного места, которое я решил использовать для своего, больше – внутреннего, морального оправдания себя перед собою.
«P.S. (так начиналось мое дополнение). Никогда, ни в какой форме я антисоветской агитацией не занимался. Никогда, нигде и ни в какой форме я политику партии не критиковал. Никогда, и ни в какой форме я не говорил, что колхозы, якобы, нерентабельны. Если я что и говорил, то я не знал, что это контрреволюция».

Вот такое, примерно, дополнение я сделал к его протоколу. Поставив свою подпись и число, я подал протокол следователю. Читал он мой постскриптум, бледнея и суровея, а потом вскочил и затопал ногами и закричал на меня:
- Ты опять … (последовал поднебесный мат). После чего он нажал кнопку, вошел конвоир и он ему приказал:
- В карцер!

Но в карцер все-таки меня почему-то не посадили, и я вернулся с каким-то маленьким облегчением на сердце. Это облегчение у меня появилось после логической мысли: «если будут судить, то … обратят внимание на тот протокол, вернее, - на то его место, на ту часть протокола, которую подследственный сам написал и сам своей рукой подписал».


На второй или на третий день «черный ворон» меня отвез (все-таки это было ровно 8 марта, шел лапушистый мокрый снег и ярко, на удивление, светило солнце - вспоминал я этот день) – в гражданскую тюрьму в Воронеже по Плехановской улице, за Заставой. Определили меня в камеру № 7, где просидел я около года, где впервые вволю отоспался сначала у «параши», потом под нарами, а потом и на нарах впокат. Это тюрьма, где «вечно пляшут и поют», где жулики, политические, как их в то время называли «христосики» за их молчаливое настроение и скорбное состояние или «олени», за безответное поведение, воры и бандиты – все вместе содержались.

В этот период я сразу узнал того человека, которому с его женой, по причине своей наивности и политической неграмотности, будучи еще «на воле» я передал «пламенный» привет от брата Павла Андреевича, с которым он работал в одной школе – от Сергея Андреевича.

Я не знал в то время, что я «член» организации, которую он заочно организовал на следствии и являлся ее руководителем. Я ему кисло и безнадежно улыбнулся. Он ответил почти тем же. Говорить не только с ним, но и со всеми остальными членами нашей камеры по состоянию настроения я не мог. Примерно через час его из этой камеры куда-то перевели, боясь нашего знакомства и, особенно, очевидно - «сговора», которого никогда не было и никогда не могло быть.


В этой камере я узнал, что с собой покончил С. Орджоникидзе, что арестовали какого-то Коркия, и, самое главное, что арестовали, как «врага народа» нашего «хозяина» Н. И. Ежова, и что вместо него поставлен на должность наркома НКВД лучший друг Сталина - Л. П. Берия, который сразу же незамедлительно дал почувствовать свое правление, то, что он уже приступил к исполнению обязанностей главного начальника всех тюрем СССР.

По его указанию, прежде всего, навесили на окна с решетками еще и козырьки (щиты), чтобы свет и солнце в камеры совсем не проникали. Он, самолично, установил, что так будет лучше и заключеным и ему спокойнее, главному тюремщику.

Окна нашей камеры выходили во двор, где проходили прогулки заключенных, и в первое время своего пребывания в этой тюрьме, когда еще не были придуманы и осуществлены в практику козырьки (щиты, заслоняющие солнце от окон), я увидел там своих старых знакомых учителей, с которыми работал в Ново-Харьковской тогда еще ШКМ в 31-32 гг., когда мы, согласно «установленному» следствием, «творили свои контрреволюционные дела». Видел я на прогулке (разумеется, сквозь решетку) Кириченко А.П., математика и Мищенко Н.Г., преподавателя украинского языка. Больше я никого не видел «из своей организации».

С Кириченко и Мищенко в 1931 г, работая в одной школе, мы вместе столовались у одной жительницы с. Н-Харьковки Ольховатского р-на, Бурыль Агафьи Ивановны. В камере, в которой я находился, были всякие люди, но большинство из них все-таки были смирные, порядочные и люди с образованием, так что большого засилия со стороны бытовиков не ощущалось, хотя передачи, получаемые от родных и знакомых почти всегда ночью «исчезали».

В камере всегда царила неимоверная вонь - среди заключеных-бытовиков, встречались совершенно разложившиеся еще на свободе люди, а то и просто больные. Были и такие, которые почти никогда свою мочу не доносили до «параши», были такие, которые иногда «обкакивались» просто где-нибудь под нарами. Их заставляли после себя убирать, но для удаления вонючей духоты это помогало мало.

За все время своего пребывания в Воронежской тюрьме я получил передачу лишь единственный раз - от своего брата Пашки (так мы все в семье его называли). В это время он работал директором Н.Торбеевской железнодорожной средней школы. Для меня это была просто неожиданность, так как писем от меня в мою бытность во внутренней тюрьме НКВД (на ул. Володарского) не принимали, да я их и не писал, опасаясь связываться с ними. В особенности, я боялся за Пашку.

Дело в том, что он еще, очевидно, в начале 1931 года, уезжая в Ленинград для сдачи экзамена при поступлении в Художественную Академию, все свои рисунки, и маслом и акварелью, и целую стопу своих дневников (а что в них было записано и что в их содержании могли узреть «стражи» сталинской морали и «эстетики»-энкаведешники, мне было неведомо) – все эти вещи Пашка оставил у меня уже в Криничном на хранение. Боялся я, что и его поволокут следом за мной в неволю…

Оказывается, он узнал о несчастье со мною от учительницы села Криничное, с которой я вместе работал и с которой мы собирались объединить свои холостяцкие жизни. Она-то и сумела сообщить Пашке о трагедии, которая постигла меня. Родителей наших уже не было в живых: мать умерла (как я, кажется, уже упоминал, в Няндоме, в ссылке), отец погиб (говорили, что - в бухте Амбарчик, на побережье Северного Ледовитого океана).

Передал мне Пашка хороший кусок ветчины (больше было сала, чем мяса), килограмма два сахара (кускового) и с килограмм белых сладких сухарей. Я ему передал через надзирателей свое пыльное и грязное бобриковое пальто и из такого же материала зимнюю фуражку.

Хотелось мне увидеть хотя бы одним оком брата, и я не отходил от решетки окна – все глядел за его пределы, не увижу ли его там, за тюремной стеной. За стеной тюрьмы простиралось и виднелось пространство, занимаемое так называемым Чугуновским кладбищем.

Я Пашку узнал. Он шел через кладбище, не торопясь и вытряхивая мою переданную ему одежду. Я молниеносно вскочил на подоконник, схватился руками за решетку, затряс ее и закричал, что было силы:
- Пашка! Пашка!

Но он был далеко и голоса моего не услышал. В это время загремела скоба двери нашей камеры и в камеру заглянули два надзирателя и в иступлении, не входя в камеру, закричали:
- Кто кричал?!
Ответа не последовало: никто не видел и не слышал…

Пашку я больше не увидел. По-настоящему, мы с ним последний раз встретились, когда я был еще на воле, летом 1936 года. Он в это время учился на историческом факультете Воронежского пединститута, а я пришел туда тоже летом сдавать экзамены за факультет русского языка и литературы экстерном.

Когда я сдал 18 предметов на «отлично» и к началу занятий в школе уезжал из Воронежа, он меня провожал до первой железнодорожной станции от Воронежа на юг. Название этой станции я не помню. Помню, что в дороге мы с ним распили бутылку «Зубровки» (водки), но пьяными почему-то не были, мы почему-то грустили, хотя и пили водку; она нам не помогала поднять наше настроение. Очевидно, мы интуитивно чувствовали, что эта встреча – наша последняя встреча в нашей жизни.

Так оно и получилось… Я после двадцати шести месяцев в тюрьме «загудел» на семнадцать с половиной лет на Колыму, а его в самом начале нашествия фащистских полчищ убили под Москвой. Он оставил после себя на руках своей жены полуторомесячного сына Володю.

Когда меня, наконец, весной 1939 года пригнали в район Северный Двины, я от него получил одно-единственное письмо, в котором изложил надежду на мое освобождение через облпрокуратуру. Я этому не поверил, не такое было время, а письмо у меня при первом «шмоне» (обыске) отобрали, о чем я очень сожалею.

В середине лета 1937 года меня внезапно вызвали из камеры (без вещей – значит, не на волю…) и черный ворон опять меня доставил под строгим конвоем на улицу Володарского к следователю. И чего я уж никак не ожидал, в кабинете, где я молча сидел со следователем, вдруг появился мой товарищ по совместной работе в Ново-Харьковской школе в 1931 г. Оказывается, по его просьбе меня вызвали к нему на очную ставку «по делу».

Он оказался нехорошим человеком, чего я никак не ожидал - такой подлости, да еще от товарища по молодости (не по делу, дела у меня никакого не было и свидетелей, которые что-либо плохое сказали обо мне - не было!). А то вдруг, на тебе – как снег на голову средь летней жары… Хотя я к этому времени уже в некотором отношении перегорел, отупел, но вызов этим человеком меня на очную ставку был для меня ошеломляющим и нерожиданным ударом.

Я был до того подавлен, что почти не реагировал на его показания. Но обидно было до глубины души. Отпираться, возражать, сопротивляться я уже был не способен. Очную ставку я подписал. Правда, я пытался пояснить, что анекдот, который я, якобы, шесть лет тому назад рассказал этому человеку «О сапогах Сталина и ботинках Ленина» я не сам выдумал. Я был пассивным слушателем его пересказа учителем Рябовым, который к этому времени уже умер и, что этому человеку, вызвавшему меня на очную ставку, я пересказал этот анекдот в духе возмущения.

Но мое пояснение следователь счел неуместным в протоколе очной ставки и я подписал ее, эту очную ставку, но утверждать не буду, что я пересказывал этот анекдот. Я просто слышал его от других и следователь знал, а поэтому и подписал, но все-таки осознавал, что это следующий камень для того, чтобы я окончательно затонул. А этот человек, вызвавший меня на очную ставку, этим своим лояльным поступком к советскому следствию старался выгородить себя.

А смысл анекдота был такой:
- Почему Ленин ходил в ботинках, а Сталин в сапогах?
- Потому что Ленин, будучи руководителем государства и партии, умел обходить всякую грязь и всякие лужи.
- А Сталин шел всегда по прямой, не сворачивая и затаптывая все на своем пути.

Хотя с того времени, когда мы с этим человеком работали вместе в одной школе, прошло более шести лет, все-таки этот анекдот фигурировал в моем деле… А ему, этому человеку, этот анекдот помог выбраться в люди.

Первый раз - в 1937 г. ему дали 8 лет и 5 поражения, в 1938 – 10 лет и 5 поражения с конфискацией имущества, хотя как нас всех, так и его судить было не за что. А в 1939 г. уже третьим судом, когда его мать продала за 10 тысяч рублей свой дом, и эти деньги отвезли в Воронеж и передали их председателю коллегии областного общества защитников, некоемому Сидорову.

Деньги сделали свое дело: он, просидев всего 2,5 года в тюрьме, был выпущен на волю. Это в те времена было удивительно. Это была страшная сенсация. Человека оправдали – шутка ли?! Предполагаю, что он на третьем суде, а судили его в третий раз одного, в заключительном слове обзывал меня «врагом народа». (И ты, Брут…)



Помню, что меня из гражданской тюрьмы следователь еще два раза вызывал к себе в кабинет. Первый раз все в том же в «черном вороне» меня возили на очную ставку к «нашему человеку», который, вероятно, тоже не по своей воле объявил себя руководителем контрреволюционной группы. Его вызов меня на очную ставку для меня явился также неожиданностью. Он на очной ставке со мною держал себя картинно бодрым и немного веселым. О нем я знал, что это один из учителей Ольховатского района Воронежской области. Я в этом районе работал в 1931-32 годы. Имени и отчества я его не знаю. Знаю, что он работал директором ШКМ, где преподавал историю мой брат Павел.

На очной ставке он напомнил мне, что я когда-то приезжал к своему брату Павлу, повидаться с ним, в гости. На выпивку, якобы, был приглашен и он, в процессе которой, я, якобы, говорил, что мы тоже иногда устанавливаем подобные «праздники», на одном из которых я, якобы, «чокался» с портретом Сталина и выпил за его здоровье. Не помню я подобного случая.
Эпизод о моем тосте с обращением к портрету Сталина, несомненно, был выдвинут преднамеренно и, с целью показать себя лояльным к следователями и Советской власти, симпатизируя и защищая престиж самого.

Главное, это было выдумано им для своего оправдания. Ведь ему, как он впоследствии рассказывал с расскаянием нам - когда еще не была организована никакая «организация», следователь объявил: «Ты нам давай таких побольше, как этот Сергей Андреевич, который через твою жену тебе передавал привет – и мы тебя освободим! Составь список!». Он составил список - из двадцати семи человек!

Но судили нас отдельной группой – семь человек, троих из которых я совершенно не знал. В порядке разгрузки Воронежской тюрьмы, нас семерых этапировали в Россошанскую тюрьму в августе 1937 года. Прибыли мы на станцию Россошь железной дорогой в арестантском вагоне с зарешеченными окнами. На станции нас окружил конвой из 4-х человек. Но на улицу из помещения нас почему-то не выводили…

Пользуясь свободным временем и с разрешения начальника конвоя, я передал одной женщине, а их много стояло и смотрело на нас - «врагов народа», бумажный рубль и попросил эту женщину купить мне булочку. Она это уважение сделала; со слезами на глазах пришла и передала мне две сайки и сдачу мелочью. Уныло и тоскливо смотрели на нас и другие пассажирки: очевидно, и у них многих родных и близких коснулась подобная нашей трагедия…


В Россоши были соверщенно иные условия содержания заключенных. Хоть и тесно (лежали и на нарах, и под нарами и бочком и сидя), но кормили по сравнению с Воронежем значительно лучше. Очевидно, сюда для кормления «сознательных животных» шли всякие кишечно-желудочные тракты животных из бойни, которая была рядом. Да, надо отдать честь и кухаркам, подобранным из хохлушек-заключенных, которые, сдобряя этими отходами, умели приготовить смачный украинский борщ. Спасибо этим женщинам! Некоторым из нас они помогли восстановить свое здоровье. Прогулки ежедневно по пятнадцать минут во дворе десять на десять метров, не более.

В последних числах сентября нашим (каждому из нас) под расписку выдано, так называемое, «обвинение». Боже мой - но что это было за обвинительное заключение!.. На четырех листах папиросной бумаги, отпечатанное на машинке. Но самое главное в обвинительном заключении – это преамбула, своего рода – вступление, а может быть,  просто перестраховка для всех обвиняющих нас «блюстителей закона» сталинского закона, в составлении которого выражалась вся преданность и следователей, ведущих дело, и прокуроров, их контролирующих.

Начиналось оно так:

«В южных районах Воронежской области была вскрыта и ликвидирована украинская контрреволюционная террористическая организация, целью которой было:
1. Убийство тов. Сталина.
2. Отделение Украины от Советского Союза и создание так называемой УНР (Украинской народной республики).
3. Поднятие вооруженного восстания в тылу страны во время нападения на нее фашизма.
Для достижения этой цели (такими-то и такими-то) проводилась контрреволюционная агитация и контрреволюционная пропаганда…»

Дальше следовало перечисление конкретных «преступлений» каждого из нас.
«Конкретные преступления» у меня:
а) Распространение антисоветских и антисталинских анекдотов («Почему Сталин ходил в сапогах, а Ленин – в ботинках?»);
б) Восхваление западно-европейской литературы и клевета на современную советскую литературу.

У меня - это все. Больше ничего не было.

Что я, якобы, рассказал анекдот о сапогах и ботинках – этот анекдот я знал, но не сам же я выдумал его! Я просто пересказал этот анекдот своему (как утверждал он, ему – товарищу). Но этим анекдотом, как усмотрело следствие, я нанес «кровную» обиду вождю мирового пролетариата товарищу Сталину. «Ленинскими» ботинками я восхвалял роль Ленина в политике, и как вождя, а вот сапогами Сталина «осквернил авторитет» Отца народов, и это – «тягчайшее» преступление не только перед его гением, но и перед всем народом Страны Советов - хотя этот анекдот, согласно установлению следственных органов, был произнесен один-на-один с этим человеком семь лет тому назад. Кстати, с 1931 года мы с ним больше никогда не встречались, но это рассматривалось как особого вида конспирация – которая не смягчает преступление, а отягчает его.

А о своем «восхвалении» западно-европейской литературы мне ничего не было известно. Его, очевидно, думали «досадить» прямо на суде, повергнуть меня там прямо на лопатки. Кстати, об этом своем «преступлении» я не знал еще и потому, что практически со своим «делом» меня следователь не удосужился ознакомить. В этом отношении свою роль он закончил тем, что предложил мне малюсенькую бумажку подписать, в которой гласило: следствие по моему «делу» «закончено». Подписав эту бумажку, я был душевно рад – меньше терзать будут на допросах. Не будут всякими путями «вышибать» материал по контрреволюции «из ничего».

Итак – дальше. Нас, семерых «однодельцев» в порядке разгрузки Воронежской тюрьмы перевели, перевезли в Россошь. Россошанская тюрьма находилась в приспособленном для этого учреждения двухэтажном здании. В ней был карантин и был стационар. Россошанская тюрьма тоже была забита до отказа - больше мужиками, много было и учительского персонала.

Здесь я встретил директора Россошанской средней школы, а двадцать лет спустя, когда я уже реабилитированный вернулся на свое прежнее место, в Криничную, будучи осенью в Новой Калитве на учительской конференции встретил его жену, которая сразу же после ареста своего мужа, как только он был объявлен в газете «врагом народа», тут же через прессу отказалась от него, будучи «высокоидейной», несколько раз выходила замуж (один раз – даже за районного прокурора), имела сводных детей и к моему приезду работала директором Дома культуры.

Знакомиться с нею я счел общественно негигиеничным – с одной стороны, а с другой – потому, что о ее бывшем муже я ничего не знал. Меня угнали (этапировали) раньше, а он еще «ходил на свидания» к следователю, на допросы. Я ему не завидовал. Мы ждали суда.

Кажется, первый суд был в августе 1937 года. Дня за два до него мы получили «обвиниловки».

Погода была ветренная, пыльная и песчаная, как всегда, в песчаной Россоши. Судила нас выездная сессия спецколлегии Воронежского облсуда. Судили при закрытых дверях. Судили трое суток. Хотя выводили в помещение суда к десяти-одиннадцати часам, а уводили «домой» в тюрьму часа в два-три. Судьям по существу делать было нечего, «нечего было судить».

Все мы сидели на длинных скамейках. Сзади нас стоял с винтовками конвой человек до десяти, на улице тоже дежурили два конвоира (на всякий случай!).

Судья начал с переклички подсудимых:
- Подсудимый (такой-то)!
- Есть, Александр Юлианович (это наш «главарь», который, будучи арестованным и желая откупиться, на следствии «завербовал» нас всех семерых).
- Подсудимый (такой-то)!
- Есть, Андрей Петрович.
- Подсудимый Мищенин!
- Есть, Никифор Григорьевич.
И так далее судья ознакомился со всеми «контриками».

Дальше он опросил всех нас - признаем ли мы, каждый из нас в отдельности, себя виновными.
Все ответили, но каждый за себя, что «признаю, только частично».

Сказал и я, признал частично. А скажал это потому, что меня мучили сапоги товарища Сталина, о которых я, якобы, отозвался не совсем лояльно. И к тому же на следствии меня всегда клеймили, что я сын «врага народа». А еще, в какой-то степени, я верил, что «за чистосердечное признание меньше наказание». Хотя раскаиваться мне было не в чем, но я все-таки признал себя виновным частично, виновным - что я еще жив, что я еще живу, хоть «трудно жить на воле, а в тюрьме еще трудней…».

Только здесь, на суде, я узнал, что у меня есть и свидетель моего «преступления» перед Советской властью. Я узнал об этом, когда суд перешел к опросу меня о моей «контрреволюционной» деятельности. Я шел по делу пятым и только тут-то я и познакомился со своим свидетелем.