Астраханец

Владимир Подтыканов
               
                «Астраханец»

               Выйдя на крыльцо и глотнув свежего еще утреннего воздуха, Васька почему-то подумал - скоро весна!  Все было как и вчера - то же хмурое словно взгляд исподлобья  небо, те же голые черные зябнущие деревья, тот же, кое-где еще лежащий грязный снег, те же, метавшиеся в поисках заветной крошки воробьи, но было что-то еще. Что-то такое, отчего на миг замерло сердце, а потом забилось часто-часто. Что-то напомнил ему этот вдох. Что-то подобное уже было с ним когда-то чему, тогда, не придал значения, но запомнил, оказывается, на всю жизнь. То же чувство, те же смутные надежды и то же, то же внутреннее ликование - скоро!..
               Это было похоже на то, когда  во время  застолья вдруг ловишь на себе заинтересованный взгляд женщины сидящей напротив, прекрасно понимая - что означает этот взгляд. В голове замелькали обрывки каких-то воспоминаний, видений, картин - всего того, что в таких случаях мельтешит в ней, чему не подобрать и названия, но  наполняет ожиданием чего-то до боли знакомого или чего-то еще неизведанного, незнакомого но непременно хорошего.
               Прогревая машину и выгоняя за двор, закрывая ворота и выезжая на дорогу, занятый этими мыслями иногда  не замечал даже здоровавшихся с ним соседей. К этому казалось бы ерундовому ритуалу придуманному может быть тысячи лет назад, он относился серьезно, так как знал - какое значение ему придают люди. Знал – во многом, тебя воспринимают по тому, как ты здороваешься. И здороваешься ли вообще. Не раз  слышал неодобрительное в адрес кого-нибудь – проедет, и даже не поздоровается!.. 
               И он старался здороваться первым, и со всеми.
               Его жизнь прошла в этом городе, здесь он знал всех и его все знали. Поэтому, то и дело ему приходилось кому-то посигналить или «моргнуть» фарами. Кому-то, сквозь приспущенное стекло поднять в приветствии руку или кивнуть. Силясь вспомнить - что же ему напомнило сегодняшнее утро, почти никого не замечая, медленно ехал по городу. Встречные прохожие и проезжающие удивленно смотрели в след - чего это он не здоровается? Заелся, что ли?..               
               Неожиданно поймал себя на том, что к тому воспоминанию добавилась  какая-то странность. Эта странность была все явственней и явственней, но, в чем она заключалась, понял не сразу. То радостное что напомнил первый утренний вдох, постепенно сменялось досадой на то, что не мог вспомнить - что же он напомнил ему. А тут еще и это…
             - Ну, денек!.. Ну, начинается - поморщился он.
               И только подъехав ближе к центру города, до него наконец-то дошло.               
               Впервые, словно раньше этого не замечал, с удивлением  обнаружил, как странно выглядит  город - чем ближе к центру, тем старее дома. Как и всякий другой, город застраивался от центра к окраинам. И чем ближе к окраинам, тем новее и современнее были дома. И его историю можно было изучать, двигаясь в том же направлении.
               Во время войны почти все было разрушено и отстраиваться начали уже после нее, после войны. А какое жилье строили тогда? Поэтому, в центре, за исключением нескольких новых многоэтажек, стояли низенькие уже заметно вросшие в землю флигельки, смотревшие на улицу  двумя небольшими окошками по фасаду с обязательными, выкрашенными в голубой или в зеленый цвет, ставнями. Потом, много позже, к ним пристраивались веранды. Еще позже, по мере роста семьи, из этих  веранд  делали жилые  комнаты. Крытые модным в то время шифером, их крыши с северной стороны уже почернели от мха.
               Эти флигельки строили отцы Васькиного поколения, кому посчастливилось вернуться с той, последней войны - бывшими пехотинцами и кавалеристами, артиллеристами и танкистами, разведчиками и саперами отмахавшие пол Европы и повидавшие - как люди живут там. Эти низенькие тесные флигельки были еще не европейское жилье. Но им, прошедшим войну с ее блиндажами и окопами, привыкшим в мороз и слякоть к ночевкам под открытым небом у костра, а то и без него – они, тогда, казались, наверное, хоромами.
               В Васькином сознании дома всегда были накрепко связаны с теми, кто строил и жил в них. Совсем недавно их город был станицей имевшей свою в несколько сот лет историю уходящую корнями еще во времена Стеньки Разина и пожить, в которой,  успело  не одно поколение. А так как в старину семьи были многодетными и в каждой семье было по несколько сыновей, многие строители флигельков носили одинаковые фамилии.
               Эти фамилии были такими же простыми как и сами флигельки, но как всегда  в таких городках, известные всем - Ганжи и Степаненко, Хижняки и Петренко, Прокопенко и Дмитренко, Бондаренко и Фоменко...
               Многих из них уже не было здесь - кто-то уехал, а кто-то и вообще…               
               Были среди них и родственники, а некоторые, просто однофамильцы. Но если бы кто-то взялся проследить их историю уходящую в те далекие времена, во времена возникновения станицы, тот нашел бы наверное родственников и среди однофамильцев.
               Кое-кого из них Васька знал не очень хорошо и тогда перед его мысленным взором вставали их дети, те, кто жил в построенных отцами флигельках, его сверстники. Сегодня и их разбросало по этой Земле. А, некоторые, тоже вообще…   
               Флигельки строились на многочисленных тогда пустырях или на месте  переживших  Гражданскую, но не переживших ту, другую, последнюю, еще более страшную войну, землянок. Поскольку в Гражданскую воевали не с иноземными захватчиками, не с чужестранцами, а выясняли отношения те кто строил эти землянки, поэтому, говорят, тогда таких разрушений не было как во время последней войны - кто же станет разрушать свое, кровное, построенное им самим?
               Землянки строили отцы тех кто строил флигельки, кто рубился в сотнях Думенко и Буденного - Васькины деды. Они тоже вернулись далеко не все. В то суровое, после Гражданской межвоенное время, когда, затянув на всем пояса, страна поднимала промышленность и ковала вооружение, тогда, конечно же, было не до хором. Но все понимали - так было надо. Кто не понимал, тем это втолковывали в других, не здешних краях. К тому же, другого жилья здесь тогда и не знали. И именно в них, в землянках, выросло почти все взрослое население городка.
               Они и сейчас еще стоят кое-где своими неправдоподобно низенькими, саманными, обмазанными глиной стенами уже почти наполовину ушедшие в землю. Послевоенные зимы были не такими как сейчас. Тогда их заносило снегом по самые крыши. Васька помнил как, будучи пацанами, они съезжали с этих крыш на самодельных, сделанных отцами деревянных санках.
               Несмотря на то что именно с землянок начиналась в наших краях жизнь, несмотря на то что именно сквозь их подслеповатые окошки многие, из ныне живущих,  впервые увидели этот мир, как это бывает, как-то так получилось - сегодня было не до них. Сегодня они оказались позабытыми, позаброшенными. Предоставлены сами себе.
               Их крошечные покосившиеся  окошки глядят на этот рожденный, вскормленный и взращенный, но ставший равнодушным к ним мир, тем вечным на этой Земле взглядом с которым все уходящее смотрит на то, что оно взрастило и вскормило. На то, что останется в этом мире после них, пытаясь разглядеть – а каким же оно будет то, остающееся? Какая доля ждет его?  В чем-то угадывая, а в основном зная ту долю. Зная, потому что сами прошли через это. Поэтому, их окошки глядят на этот мир тем, с каждым годом все удаляющимся и удаляющимся от всего земного всепонимающим и всепрощающим старушечьим взглядом, который, наполовину, уже и не принадлежал  этой Земле.
               Обмазанные глиной их крыши, летом, зарастают  вездесущей лебедой. А зимой, эта облетевшая и почерневшая продуваемая леденящим «астраханцем» лебеда, казалась редкими волосиками на голове деда, хмуро насупившего брови и с настороженным любопытством глядящего на это новое, непонятное для него время. Глядящего, на то неумолимо надвигающееся, то отчетливо видимое даже ничего уже почти не видящими глазами. То отчего никуда не деться, то и неминуемое, и ожидаемое, и как бы даже уже притерпевшееся, но…
               Но все-таки пугающее своей неизвестностью.
               Редко, непростительно редко бывая в этих взрастивших нас землянках и флигельках, наш взгляд невольно останавливается на том вбитом в потолок крюке, на котором, когда-то, качалась наша первая в этом мире постель. Наша зыбка. В ней же, в этой же зыбке мы качали своих младших братьев и сестер.
               И однажды, как-то вот так, вдруг, увидим то неизбежное, то неотвратимое, то неумолимое. Как-то  вот так, враз, по сердцу полоснет - какими маленькими и ссохшимися стали родители. С каким трудом разгибают спины. Какой шаркающей и шаткой стала их походка. Глядя на узловатые, морщинистые, никогда не знавшие покоя руки, расставляющие те, те самые еще с детства, тарелки - что-то еще сильнее прихватит и сожмет сердце. Разглядывая  заботливо сохраненные и расставленные на самых видных местах наши простенькие детские игрушки которые, мы  сами, ни за что в жизни никогда не сохранили бы - чувствуем каким стесненным, каким прерывистым и всхлипывающим становится дыхание. Что-то овладевает нами…
               Глядя на эти низенькие потолки и крошечные оконца, и чувствуя что-то неладное с собой - опускаем на всякий случай голову. Сквозь пощипывание глаз и застрявший в горле ком, поражаемся - как же мы здесь жили когда-то? И поражаемся тому - как же они живут здесь до сих пор?..
               Чувство огромной, неотплатной, вселенской вины, ссутулив  плечи придавит к полу. Внезапным откровением пахнет той холодной и неумолимой вечностью, с беспощадной ясностью указывающей на то, что взамен родившемуся новому и набирающему силу молодому, все старое, отжившее свое, неизбежно и неотвратимо  в конце концов уходит. А иногда и не совсем старое. Иногда, даже, и не пожившее. От осознания этого, то чувство вины становится многократно тяжелее.
             - Какой же ты сукин сын все-таки?.. – или что-то в этом роде думает тогда каждый.
               И эта вина, теперь уже вечная, неотплатная, до конца наших дней неотмолимая вина еще сильнее, еще ниже придавит к полу. Что-то подобное чувствуем и перед тем  вбитым в потолок крюком, и перед этими ставнями, которые, раскачиваясь и поскрипывая, напевают то же самое. То же самое, что напевали когда-то.               
               В нас проснется что-то такое, чего никогда даже не подозревали в себе. Проснется все то, что всю жизнь было в нас, но было где-то глубоко-глубоко. И всем собой, каждой клеточкой своего хоть и повзрослевшего, но, как оказалось, ничего не позабывшего тела, опять почувствуем то же самое что чувствовали когда-то. Все то, что чувствовали, ползая по этим половицам еще нагишом.   
               И если ты еще способен на такое, если что-то подобное с тобой еще происходит,  каким бы законченным подонком и мерзавцем ты не был - ты еще человек.

                «»   

               Завернув за угол, возле двора Кольки Иванова Васька увидел синий МТЗ. Дергая за отрезок ремня  вращая маховик «пускача», Колька старался завести его. Увидев подъезжающую Васькину машину, останавливая его, поднял руку.  Открыв правую дверь наклонился внутрь и холодный, насыщенный сыростью воздух сразу же вытеснил тепло и уют салона. Вместе с ним на Ваську пахнуло густым запахом солярки, машинного масла, стылого железа, табачного и водочного перегара.
- Привет!.. - поздоровался Колька осипшим голосом.
- Здорово!.. – разглядывая его, ответил Васька.
- Васек!.. Будь другом!.. У тебя свечки нет случайно? Хоть старенькой? Моя, зараза, совсем не дает искру!..
- Лиминтарно!.. – ответил Васька. Наклонившись, открыл «бардачок» и порывшись в нем подал прочищенную и прокаленную бэушную свечу зажигания.
- Ну, спасибо! Выручил!..
- Кушай на здоровье! Не обляпайся! Смотри от тебя «выхлоп» тот еще – усмехнувшись, сказал он.
- Ды знаю… - хмуро бросил Колька - но ехать-то надо!.. Как-нибудь огородами, огородами… - и, махнув рукой, пошел к трактору.
               Васька улыбнулся. Он понял - что именно, тот имел в виду. 
               Отъезжая и переключая передачи, глянул еще раз на Кольку и трактор. Красной краской, через трафарет, на его синей двери был выбит красный всадник. Но не верхом на лошади а только-только спешившийся или собиравшийся вот-вот взлететь в седло. Правой рукой он держал повод гордо вскинувшего голову коня, а в левой - высоко поднятое Красное знамя.
               Впрочем нет. По всему было видно - взлетать в седло, ему было уже ни к чему. И в высоко поднятом знамени, и во всем его облике человека наконец-то сделавшего долгую и трудную работу, и, даже, в гордо вскинутой голове коня чувствовалось - все уже позади, такая долгожданная победа уже одержана и впереди предстояла хоть и нелегкая, но мирная жизнь. Это был памятник дедам, памятник героям 1 Конной ставший символом города. В наших краях не было человека отцов или дедов, которого, не коснулась бы та война.
               Из школьной Истории Васька знал – и в других странах случались гражданские войны. Он также знал – там, далеко не все принимали в них участие. В России же…
               Что поделаешь?..
               Ну не может, не может русский человек вот так спокойно смотреть, когда улица сходилась на улицу. Стоя у своей калитки и наблюдая за происходящим, возбужденно переминаясь с ноги на ногу, он топчется на месте подскакивая и подпрыгивая от нетерпения. С досадой или торжеством посматривает в ту сторону то и дело оглядываясь - нет ли поблизости жены, и…
               И не утерпев, глядь - а какая-то невидимая, необъяснимая сила уже повлекла его, потащила в сторону клубящейся и вскрикивающей драки. Что-то торжествующее или подбадривающее выкрикивая, на ходу, он уже торопливо засучивает рукава.
               Все это не оставляло, говорят, в стороне даже стариков. Из под приставленных козырьком ко лбу ладоней поглядывая подслеповатыми глазами на происходящее и то ли заметив там своих недругов, то ли сверстников, то ли по какой-то другой причине, но также, засучивая рукава и угрожающе постукивая о землю своими клюками, в конце концов, и они семенили туда же.
               Васька боготворил и отца, и боготворил дедов. Чем дольше жил, чем больше понимал - что к чему. Понимал - через что они прошли, что выпало на их долю. А его прежнее детское благоговение перед ними сменялось тем все более умудренным, тем житейским чисто мужским пониманием и уважением.
               Здесь чтили все, что было связано с ними. Что было связано с отцами и дедами. Что было связано с Первой конной. Поэтому изображение этого памятника наносили на двери и капоты машин и тракторов, витрины магазинов и вывески. Наносили на все то, на что благодарные потомки наносят в память о них. В память об отцах и дедах.
               Когда-то, такие всадники были неотъемлемой частью этого пейзажа. Сотни, полки и дивизии проносились из края в край по степи, выясняя - кому же все-таки принадлежит эта земля? Земля, жадно впитывающая и пот, и слезы, и кровь, но так неохотно, так трудно, так тяжело отдающая свои плоды.
               Сегодня эти лихие всадники остались только в виде таких вот памятников подобно этому, застывшему на своем специально для него насыпанном холме, чем-то напоминавшим курганы насыпанные шеломами древних скифов. И хотя этот холм был насыпан и не шеломами, но все-таки…
               Какая-то неуловимая, какая-то хоть и призрачная, но несомненно существующая связь чувствуется между этим памятником и теми курганами. Эта связь, хоть и невидимая, но такая же крепкая как узы родства, связывает и нас, ныне живущих и с памятником, и с курганами. По-другому, и быть наверное не может – ведь и памятник, и курганы  напоминают о них, о прямых наших предках. И поэтому, когда смотрим и на памятник, и на курганы, чувствуем – скольким же мы обязаны им! Обязаны и своим отцам! И дедам! И, обязаны, тем скифам лежащим в этих курганах.               
               Такие памятники стоят почти в каждом степном городке, каждой станице. Стоят, как в силу своего таланта и видения того времени их изваяли скульпторы. Точно также и этот  вобравший в себя образы наших отцов и дедов всадник, с удивлением разглядывая выросший город, своих детей и внуков, преображенную неузнаваемую степь… 
               Какие мысли все виденное вызывало в нем? Но хочется, очень хочется, чтобы эти мысли были о том, что не напрасно, не напрасно они тогда, ради нас, ради своих детей и внуков, голодные и холодные, от Астрахани до Царицына и от Царицына до Перекопа мотались с боями по этой степи.
               Пионеры давали у этого памятника свои первые детские клятвы. Но несмотря на это, а может быть именно поэтому, именно потому что они были детскими и были первыми, Васька по себе знал - эти клятвы из тех что на всю жизнь. 
               С этого памятника начинали свою жизнь и благодарные молодожены, считая своим непременнейшим долгом возложить к нему цветы. Да и они…
               И они, взрослые уже мужики, нет-нет да приезжали сюда, чтобы распить в компании с ним бутылочку-другую. Распить, словно со своими отцами и дедами, многих из которых, очень многих, увы, уже не было на этой Земле. 

                «»

               В те годы, когда о многом еще не писали, когда болтать, особо, было не принято, каждый раз когда у взрослых разговор заходил о Гражданской и 1й Конной,  старики упорно вспоминали именно его - Думенку. Читая о нем, Васька понял - он тоже был за ту, за народную правду.
               Осмотрев место первого боя его отряда  с белыми, где-то под Кагальником, и увидев его, Думенко, «работу», деникинская контрразведка доложила Самому. Будучи не новичком в таких делах, тот написал ему письмо предлагая полковничьи погоны, полк и что-то там золотом.
               Когда Думенко спросили - каков будет его ответ на письмо?
             - скажи ёму, шо я сходыв з ным  «до витру»...  – был ответ.
               Он не предал народ и, именно народ, несмотря ни на какие запреты хранит память о нем.
               Вспоминая прочитанное про Думенко, Васька запомнил его ответ Троцкому где-то под Царицыном, сыгравший роковую роль в его, Думенко, жизни. На вопрос Троцкого: - не боится ли он смерти? 
               Думенко ответил - Если бы Вы не были Наркомвоеном, я бы подумал что Вы  дурак! Такого, тот иудушка простить, конечно же, не мог.
               Бог ли миловал, предки ли наши постарались или по какой другой причине, но в наших краях не было тех самодуров, тех бар и помещиков перед которыми Россия ломала шапки. В наших, может быть и не таких уж тогда вольных, но все-таки вольных краях, не принято было заглядывать кому бы то ни было в зубы. Здесь, говорят, даже атаманы выслушивали все чего заслуживали.
               Трудно сказать - какого ответа ждал от знающего себе цену человека тот Наркомвоен выглядывающий из под очередной женской юбки на проносящуюся, тогда, из края в край по нашей земле войну Да и что другое в то время, мог ответить ему человек живущий от атаки до атаки.
             - Что могло знать о войне и смерти то «чмо», перекладывающее на столе сводки с фронтов и перекалывающее на карте флажки обозначающие полки и дивизии – думал Васька - когда они сами были теми полками и дивизиями совершавшими марши и ходившими в атаки зимой и летом, среди запахов людского и конского пота, мочи и навоза, кожи седел и сбруи, ружейного масла и сгоревшего пороха. Запахов полыни, чабреца, сухой, прокаленной солнцем или промерзшей степи. 
               Иногда, идя утром на работу с тяжелой головой, потливостью и дрожью в теле после хорошо проведенного воскресенья, Васька клял себя последними словами и думал - а что если бы сейчас в атаку?.. А каково было им, тогда?.. – имея ввиду дедов рубившихся в Гражданскую. Каково было им, когда требуется предельная собранность и осторожность чтобы вовремя закрыться или увернуться от жутко свистящего в тебя клинка. А потом, точно определив мгновенье нанести ответный удар самому, вложив в него все на что способен. И каково было бы ему окажись он в такой атаке, при нынешнем его, после вчерашнего состоянии?
               В детстве ему часто «виделись» те атаки, навеянные то ли кадрами из фильмов, то ли рассказами дедов, то ли собственным воображением. Да по-другому, и быть не могло, наверное. Потому что те времена были неразрывно связаны с ними. С дедами.
               Представлял, как  сквозь дробь тысяч копыт, гиканье, свист и мат, редкие ранние бесполезные просто так, безадресные выстрелы, взгляд «выхватывал», хищно прижатое к затылку ухо Орлика, застывшие в безветрии кустики полыни и ковыля, суслиную нору, тележный след, тюльпан или василек.
               Повернув голову влево «видел» скачущую цепь распластавшихся над лошадиными гривами товарищей, машущих  высоко поднятыми и зловеще, розовато-матово поблескивающими под лучами всходящего солнца клинками. Этими товарищами были, иногда, виденные когда-то в кино артисты, а иногда сверстники. А дальше, за ними, такая до боли знакомая излучина  родного Маныча. Знакомая каждой норой из которой вытаскивал раков, каждым островком камыша и чакана где рано-рано на зорьке ловил отливающих золотом и чернью, бьющихся и подскакивающих на дне лодки, сазанов…
- Свидимся ли еще?.. – мелькало в голове.
               Посмотрев вправо, «видел» такую же цепь, а за ней, без конца-края, до самого горизонта, словно подернутую седой дымкой или туманом от застывшего ковыля, изумрудную зелень степи. Ничто, ни одна травинка и ни одна былинка даже не шелохнется в этот ранний час.
               Именно этот цветущий ковыль придавал сочной зелени степи что-то такое, что придает легкий реденький предутренний туман, своим цветом напоминая цвет перегнанного молока. Отчего степь казалась то ли сбрызнутой молоком, то ли подернутой заплутавшим, запутавшимся в ней туманом. Этот ковыль на фоне тучной зелени степи был едва различим, но все-таки различим. Словно кто-то всю ночь ткал это легчайшее, ажурнейшее, едва заметное для глаза кружево.
               А где-то там, за краем земли, только-только показалось огромное-преогромное в этот ранний час, красное-красное солнце. На фоне красноты его в полнеба диска, четко отпечатались, кажущиеся черными фигурки скачущих всадников с поднятыми клинками, а  легкая, поднимаемая  лошадиными копытами пыль, наоборот, казалась неестественно белой. Восходящее солнце окрасило своей густой краснотой, легчайшую дымку седины ковыля. Этот то ли союз, то ли контраст густо-красного, сочно-зеленого и едва-едва уловимого седовато-серебристого окрашивал степь в тот непередаваемый, воспетый в наших краях неповторимый лазоревый цвет воспринимаемый не столько глазом, сколько сердцем... 
               Такой, именно такой и снится нам эта степь на чужбине.
             - Доживу ли хотя бы до полудня?.. – опять царапнет душу мыслишка.
               Подняв глаза, «видел» прямо на него летящего на рыжем дончаке с поднятой над головой шашкой тоже что-то орущего рыжеусого урядника. Из под выгоревшей на солнце надвинутой на глаза фуражки, пышно выбился рыжий чуб.
             - Эк прёть сукин сын!.. – думал он, глядя на мощную грудь дончака, на далеко вперед выбрасываемые им ноги, на круглую кокарду на фуражке, на удерживающий ее чернеющий под подбородком ремешок. Чувствуя неприятную дрожь в руках и тяжесть в непроспавшейся голове только что, тревогой, оторванной от подложенного под нее на ночь седла с хорошей, но как всегда запоздалой, пришедшей опосля, мыслёй - Дурак!.. Ну зачем я пил вчера тот последний стакан?..    
               Под какой звездой рос тот урядник? В какой реке ловил раков? Каким богам молился? На каких лугах нагуливал телеса его конь? И почему, именно его, судьба послала тебе навстречу? Кто это скажет? В каких таких скрижалях и на каких небесах можно прочесть это? И никому не дано знать - что думаешь и чувствуешь сейчас ты. И никому не дано знать - что думает и чувствует сейчас тот урядник. И никому не дано знать - кто из вас будет чуять эти запахи и видеть этот ковыль после того, как, схлестнувшись на миг, вас в разные стороны разнесут разгоряченные кони. И никому не дано знать, кто из вас, снова бросится  в переместившуюся, гуляющую на просторе широкой, вольной и бескрайней степи схватку, а кто, обессилено ткнется в гриву коня или сползет с седла? Сползет после того, как, покружившись один подле другого на приседающих или вздыбленных конях  в том древнейшем на этой Земле танце, изо всех сил, до тянущей боли в спине и подрагивающих от напряжения упирающихся в стремена ног вытягиваясь всем корпусом чтобы ловчее достать - вы обменяетесь сабельными ударами и матюгами.
               После этого, только один из вас отъедет от того места, поминутно оборачиваясь на то как, опустив голову, конь обнюхивает того, лежащего у его ног. А может быть отъедет, даже не оглянувшись. Прислушиваясь к тем страшным конским всхрапываниям и всем собой чувствуя все то что за спиной, долго и задумчиво перебирая поводья, отъедет чтобы до каждой травинки, каждой былинки запомнить это место на всю жизнь. А может быть, отъедет, чтобы не вспоминать уже никогда.

                «»

               Постепенно, Васькины  мысли перенеслись в сегодняшний день, к тому, что скоро опять весна и снова попытался вспомнить - что же ему напомнил тот вдох?
               Выехав на очередную улицу, у двора Прокопенковых, увидел сваленную у забора большую кучу ячменной соломы. В свое время она впитала в себя столько щедрого солнца, что, казалось, светилась сейчас большим ярко-желтым пятном на фоне серенького утра, земли, заборов, деревьев, домов. На фоне всего того, что так уныло смотрится в пору ранней весны или поздней осени.
               Все Прокопенко носили солому во двор. Полуприседая и часто семеня от натуги ногами, Петька носил большими навильниками из-за которых его было почти не видно. Верка, старым шерстяным коричневым одеялом. А их старший Серега - просто охапками.
             - Ничего соломка - подумал он, глядя на эту желтизну густо приправленную высохшими стебельками осота, сурепки, овсюга, васильков - всего того чем зарастают наши поля на третий год после «пара».
               Самые чистые поля в первый год после «пара». Так как, до этого, их все лето заботливо культивируют, вырезая все что всходит. По парам сеют самое ценное - озимку. На второй год после пара, тоже озимку. И только на третий - ячмень. Но вырезай, не вырезай, а к этому времени они опять зарастают и, к уборке, то там, то здесь, на нем появляются островки осота, из-за которого самого ячменя почти и не видно. Но такую солому скотина поедает, почему-то, охотнее, чем чистую.
               Васька посигналил. Петька в ответ поднял в приветствии тяжелую, уставшую руку, а наклонившаяся над одеялом укладывающая солому Верка, только приподняла  голову и посмотрела вслед.
               Эта солома напомнила раскаленную солнцем и работой подрагивающую под ногами палубу комбайна. Напомнила то время, когда, включив проблесковый маячок сигнализировавший дежурившей на краю поля машине о том что надо было опорожнять наполнившийся бункер, он выключив вариатор, сбрасывал до холостых обороты двигателя и выходил из кабины. Не торопясь осматривал двигатель, соломокопнитель, неподвижные сейчас мотовило или подборщик, вариатор, ремни, цепи и все что можно было рассмотреть отсюда, сверху.
               Приставив козырьком ко лбу ладонь, вглядывался в направившуюся к нему  машину, работающие комбайны, их вагончик на краю скошенного, с аккуратной стерней и ровными рядами копен поля. Отмахиваясь от летающих повсюду словно пух и забивающих воздухофильтры и радиаторы комбайнов и машин семян осота, смотрел на солнце (высоко еще!) и опять на поле, прикидывая - успеют ли убрать сегодня. 
               Наверное, существует не только просто память, но и память тела. Так как поглядывая сейчас на дорогу, щиток приборов и проплывающую за окнами улицу,  явственно, почти физически как тогда, почувствовал и ту жару, и то как его бронзовое, загорелое  со следами мазута тело густо облепила пыль, ячменная ость и соломенная крошка. Почудился, даже, запах разогретого железа, моторного масла, солярки, выхлопных газов. И тот особенный, тот неповторимый, покрывающий все остальные запахи непередаваемый запах зерна, соломы и зерновой пыли. Запахи, вдохнув которые хоть раз в жизни, забыть уже невозможно.
               Зная ширину жатки, размеры поля и за сколько кругов наполнялся бункер, подсчитывал урожайность и сколько даст это поле. Не будучи агрономом, но как всякий живущий на селе он имел свои виды на урожай на всех фазах развития и созревания хлебов - от всходов до уборки.
               Больше же всего ему нравилось делать это, когда, намолотив первый бункер, вот также в ожидании машины спускался по крутой лесенке на землю. Срывал, даже не срывал, а благоговейно отламывал тугой, шершавый, казавшийся самым совершенным творением природы  колос. Не спеша, тщательно растирал между ладонями, сдувал ость и крошку и бросал весомую горсть в рот. Отключившись от всего задумчиво прикрыв глаза, сосредоточенно и неторопливо разжевывал хрустящие на зубах, с присущим только  ему запахом и вкусом зерно, отмечая его объем и количество клейковины.
               Сколько помнил себя, вся его жизнь была связана с полем. Иногда ему даже казалось, что крестьянский труд внес изменения в селян уже на генетическом уровне. Казалось, даже дети на селе, даже они, даже эти крохотули рождаются в этот мир уже с мозолями на каждой подушечке пальцев. С теми самыми мозолями, которыми всю жизнь покрыты руки их отцов и матерей, дедушек и бабушек. Мозолями, из поколения в поколение покрывающими руки живущих на земле и которые всю жизнь будут и на их руках.
               Неожиданно мысли скакнули в такую даль, что он даже зажмурился,
             - Гос-с-с-сподиии!.. Когда же это было?!
               Вспомнил, как давным-давно возил это зерно со сверстниками еще на быках, запряженных в сбитую в виде короба телегу. Для выгрузки зерна, сбоку, у нее был специальный люк закрывающийся обрезком доски двигавшейся в специальных пазах.
               Вспомнил и быков. Каждое утро он приносил им по куску посыпанного солью хлеба, который они брали с его ладоней тугими, теплыми, влажными губами. Шумно вздохнув и стараясь не обронить ни одной крошки, неторопливо, долго, задумчиво и серьезно словно выполняя какой-то обряд или ритуал, жевали, двигая из стороны в сторону челюстями. Жевали так, словно и они понимали, что это такое. Что это святое. Что это  хлеб. Словно и они знали ему цену. Ну еще б не знали? Уж кто-кто, а они-то своими боками познали эту цену.
               Постепенно, казавшиеся поначалу такими огромными и страшными быки, стали для него просто Яшкой и Серко, все время норовившие благодарно, одобрительно или даже любовно, лизнуть его в стриженную наголо макушку или голый, загорелый живот. Он стал как бы своим для них. Они стали воспринимать его, как своего. Как точно такого же как и они. Словно приняли в то издревле существующее на этой Земле братство, занятых общим делом людей и животных. 
               Однажды ему показалось, что они устали и хотят есть. Прямо посреди дороги, вынув железные штыри по бокам ярма, отпустил их. Недолго походив по жесткой, выгоревшей на солнце пыльной полыни они быстро вернулись. Но запрячь их он уже не смог. Тяжелое ярмо, как он ни бился, никак не поддавалось - не мог поднять его. Так они и стояли втроем, пока не подъехал председатель. Узнав в чем дело, поднял ярмо и подождав пока Васька вставит штыри фиксирующие шеи быков, долго смотрел на него.
               Вспомнил и тот председательский взгляд. Вспомнив, даже ужаснулся.
- Это же надо?!..
               Оказывается, он помнил его всю жизнь. Помнил, вот уже почти полвека.               Но тогда, будучи  пацаном, не мог прочесть его. Сейчас же, вспомнив до мельчайших подробностей, вспомнив с фотографической четкостью, только сейчас понял - из под надвинутой от солнца на глаза «сталинки», чуть прищурившись, на него смотрело само время. Время, которое хоть и было еще совсем молодым, хоть и было не намного старше его, Васьки, но это было время на долю которого выпало много чего. Это время прошло через такое, про что он, Васька, видел только в кино или слышал от взрослых. И только сейчас до него дошло все то, что было тогда в том взгляде.
               После войны хоть и трудно, но жизнь все-таки возрождалась в наших краях. Рождались дети, строились флигельки, колосился хлеб. И наверное поэтому, в том взгляде была уверенность в том что не напрасно, не напрасно то время прошло через все выпавшее на его долю. В том взгляде была отцовская жалость к нему, пацану, уважение за человеческое отношение к животине и еще что-то такое, чего он до сих пор не мог выразить словами, но, с высоты своих лет, сегодня и сам точно так же смотрел на внуков прекрасно зная все то, что ожидало их в этой жизни.
               Помнил и удивленный и восхищенный его вопрос,
- Ты чей же такой будешь?..
На что, выпятив загорелый, голый, с выпирающим завязанным повитухой пупком живот и, как бы между прочим, как бы и без надобности быстро проведя рукой под носом, степенно и солидно ответил,
- Чеботарев я!.. Василий Иванович!..
               -    Ну-ну, Василий Иванович!.. Давай!.. Трудись!.. – усмехнулся тот, взяв вожжи в одну руку и садясь боком на просевшую под ним на одну сторону линейку.            
•        Линейка - очень легкая двухосная на рессорах, рассчитанная на двух лошадей повозка, на которой ездили председатели колхозов. В те годы она была чем-то вроде представительского лимузина, мощностью в две лошадиные силы.
        Были еще бедарки - одноосные, тоже на рессорах легкие экипажи но рассчитанные уже  на одну лошадь. Тоже что-то вроде представительского лимузина, но классом. уже пониже и всего в одну лошадиную силу. На них ездили бригадиры.
        В бедных колхозах на бедарках ездили и председатели, а бригадиры верхом. По тому на чем ездили председатель и бригадиры, даже они, пацаны, судили о том, как шли дела в том или другом колхозе.


                «»

               Разглядывая город, зная, когда и кем строился тот или иной дом, Васька видел - каждое новое поколение строило свои дома. А так как в стране каждому поколению соответствовал и новый, присущий ему уровень жизни, то и дома строились соответствующие тому уровню. Землянки, строили вернувшиеся с Гражданской деды. Низенькие флигельки на два окна и всего в две комнатки, строили сыновья тех кто строил землянки и рубился в сотнях Думенко. Они с честью прошли через ту, другую, еще более страшную  войну. Но честь-честью, а с уровнем жизни сразу же после войны было еще того…
               И поэтому, их флигельки были еще те... 
               Васька любил поколение отцов и дедов, людей слова и дела. В их среде, мужик нарушивший слово, человеком уже не считался. Среди них не было места лжи, фальши, изворотливости, «кидалову». В то время ценилась предельная честность во взаимоотношениях. Они были подобно своим флигелькам и просматриваемым насквозь дворикам, открыты не только в поступках, но и душах.
               Он любил слушать, когда на 9 мая сидя где-нибудь в скверике или просто в холодке под деревьями, под жужжание пчел и шмелей те вспоминали былое, а они, пацаны, бегали за водкой и «Прибоем» или «Севером» для них. А по случаю праздника, иногда даже за «Беломором», а то и «Казбеком». Это были не книжные воспоминания. Такого он не читал ни до того, ни после. Помнил их уважительно-благоговейное отношение к Жукову и Сталину и пренебрежительно-язвительное к Булганину и Хрущеву.
               Через всю свою жизнь он пронес именно то, их, отцовское, народное отношение к этим людям. И что бы о них потом не писали, что бы не говорили - никакие говоруны и никакие писаки не поколебали его в том людском  убеждении.
               На них тогда не обращали внимания. Но когда у кого-то из бывших фронтовиков срывалось браное слово, как-то так, сразу же, обнаруживалось и их, пацанов, присутствие. И  то, что, им это, знать еще рано.
             - Ану гэть витсиль!.. – кричал кто-нибудь из взрослых и они неохотно отступали. Но спустя некоторое время, потихоньку, подступали снова. 
               Конечно же, они знали те слова. Любой не согласный с чем-нибудь шкет на их улице, независимо цыкнув сквозь зубы лениво тянул - да посссёл ты ннна!..  –
и почти без паузы посылал туда, куда издревле и, так же не задумываясь, посылают на Руси.
               Многие, очень многие из тех кто всю войну отдубасил на передовой, как-то так, как-то очень уж быстро, до замирания сердца быстро, сошли в эту землю. А их места на победных митингах и встречах  ветеранов со школьниками, занимали уже писарчуки и штабисты. Но занимали не только там. Постепенно, они занимали их места и в руководстве предприятиями, и в руководстве районами и областями, и в руководстве страной.

                «»

               Дальше от центра, дома повыше на высоком метровом цоколе, строили уже дети тех кто пришел с той войны. Это было Васькино поколение, бегавшее в школу в кирзовых сапогах, в зеленых или черных стеганых ватниках, с несколькими учебниками и тетрадками за солдатским ремнем. Кое-кто ходил с кирзовыми полевыми сумками. Он помнил эти сумки. Их носили бригадиры и председатели колхозов, мастера и прорабы, и множество разных уполномоченных. У некоторых счастливчиков были даже настоящие кожаные планшеты.
               Несмотря на то кто в чем таскал учебники, все покуривали одну папиросу на двоих-троих в школьном дощатом туалете, в дальнем углу большого школьного двора, а после уроков, почти каждый день дрались край на край. После драки, понуро возвращаясь домой, по дороге сочиняли невероятные истории по поводу новых шишек, синяков, ссадин или порванных рубах. Порванные рубахи были самым страшным, что могло случиться в тех драках. Поэтому, когда позволяло время, их старались снять от греха подальше.
               Кое-кто думает, что, это, была демонстрация мускулов. Но мускулами в тех щенячьих, отроческих, «край на край» драках за свои территории тогда еще и не пахло. Мускулами они обросли, потом, к другим дракам, одна за другой вспыхивавших на танцплощадках. И хотя в них еще чувствовались отголоски тех пацанячьих драк, но это были уже другие драки. Это были уже не те драки, когда, всей своей пацанячьей кагалой они выступали за общее дело. Нет! Это были уже личные драки. Драки, наподобие дуэлей. Те драки, когда, кто-то, старался поквитаться за нанесенную обиду или оскорбление. В таких драках, остальные уже не принимали участия, а больше старались обеспечить соблюдение из поколения в поколение передававшегося в наших краях закона - когда двое дерутся, третий не лезь.
               Отслужив, они сразу же женились и строили зимние кухни, в которых жили по несколько лет, пока копились деньги и стройматериалы на дом. Потом, к ним  пристраивали дом, в основном уже без веранды, на 4-5 комнат. К тому времени появился белый силикатный кирпич, который в зависимости от фантазии, вместе с красным, стали использовать при обкладывании саманных или ракушечных стен. Им обкладывали стены в основном на уровне оконных проемов, отчего дома становились еще более красивыми -  красно-белыми, с красным верхом и низом, и белой серединой.
               И Васькино поколение тоже ценило и честность, и открытость, и простоту, но ценило, наверное, уже не так строго. В детстве он помнил, как за дело, били и воров, и мошенников, и лжецов. Но постепенно, к этому как-то притерпелись, перестали бить. А сегодня, люди даже восхищаются удачливым ворьем, клеветниками и «кидаловом». Восхищаются, теми кто норовил вскарабкаться им на шею. Теми, кто умел зачерпнуть из их же общего котла что погуще, что пожирнее.
               Честных людей было все-таки больше, но как-то так получалось, что верх  всегда был за ними, за нечестными. Очевидно, в этой жизни, даже честность должна ежеминутно, ежесекундно защищаться, отстаивая себя и давать своевременный отпор мрази. Это хорошо знало и делало старшее поколение, а вот Васькино, сплоховало.
             - Поэтому мы и имеем то, что имеем - думал он, имея ввиду что именно оно, именно ворье, лжецы, мошенники и кидалово, заправляют в сегодняшней жизни – олицетворяют власть, создают свои законы и вершат свои суды. 
               Поколение их детей выросшее уже при телевизорах, ходило  в школу в нормальной одежде и обуви, с портфелями, ранцами или «дипломатами». Так как к этому времени уровень жизни скакнул еще выше, то и дома они строили уже полутора и даже двухэтажные - с гаражом внизу, в полуподвале или на первом этаже. Этих домов раньше строилось несколько десятков в год. В последнее время – единицы. В основном, строились только бандиты и коммерсанты. Эти строили дома в два и даже три этажа, так что сразу и не поймешь -  жилой это дом или детсад, или даже школа.
             - Чья власть, те и строятся - горько подумал он.
             - Была рабоче-крестьянская - строились рабочие и крестьяне. А чья она, собственно говоря, сегодня власть?.. 
               Тем домам, флигелькам и землянкам, нечего было скрывать от людей. Через их из редкого штакетника заборчики, особенно зимой, сквозь голые без листьев деревья, просматривался не только двор, но и весь квартал. Они прекрасно уживались друг с другом. Между ними не было еще той бьющей в глаза разницы, означающей непреодолимую пропасть между социальным положением обитателей одних, от других.  Если они и отличались друг от друга, то отличались настолько, насколько отличаются одни и те же люди одетые в выходную и рабочую одежды.
               В последнее время между флигельками и землянками бывшими ближе к центру города, то здесь, то там, брезгливо отодвигая их в стороны, бесцеремонно встревали, втискивались, вламывались новые бандитские или коммерсантские дома. Широченные, в два-три этажа, с огромными окнами и, казалось, забирающей на себя все солнце оцинкованной или синей, зеленой, красной металлочерепичной крышей, тяжело нависая над флигельками и землянками, они давили на них словно еще глубже вгоняя в землю.
               А те, всю жизнь считавшие себя если не лучше других, то, во всяком случае, и не хуже, становились какими-то съеженными, притиснутыми и как бы отодвинутыми от улицы. Той самой улицы, которая всегда была их улицей. Казалось, даже солнце стало светить куда-то мимо них...
               Это чем-то было похоже на то, когда между стоящими в вечной очереди работягами влезал, неизвестно откуда взявшийся, хорошо раскормленный, разодетый  депутат со своими  повышенными правами не только на жизненные блага, до которых они  большие охотники, но и на само солнце, воздух, улицу. Это сопящее мордорылое влезши, как обычно, в голову очереди, притискивало ее так, что она сразу сжималась, стискивалась втянув животы, сведя и приподняв плечи. 
               Бандитские и коммерсантские за высоченными глухими заборами дома, за которыми если близко подойти бесновался огромный, лохматый, несгибаемый «кавказец», говорили о какой то другой, тщательно скрываемой от людей и потому непонятной и даже пугающей жизни. Подобной той, которая протекала за тонированными стеклами широченных, приземистых «мерсов» в окружении джипов и мигалок нагло и властно пролетающих  по расступившейся, притихшей улице. Васька знал какое «чмо» сидело в тех «мерсах», поэтому такие выезды, кроме чувства гадливости, брезгливости и омерзения у него ничего не вызывали. Но он видел, какое впечатление такое действо оказывало на людей в каком то ступоре провожающих глазами этот маскарад.   
               Так что, проходя или проезжая по городу, можно было безошибочно сказать - когда и кем строился тот или другой дом.
               Они напоминали ему хозяев.
               Вот стоит красно-белый словно в полосатой тельняшке на распахнутой груди и с залихвастски будто бескозырка заломленной крышей, дом Вовки Проскурина. Своими весело поблескивающими окнами он как бы предлагал подмигивая - ну что?..
               По рублю и в школу не пойдем?..
               Флигелек Степаныча, как и сам хозяин, выглядел гладко выбритым, ничего лишнего. Взгляд всепонимающих окон направлен до горизонта и дальше. Взгляд, для которого на этой Земле не существовало тайн.
               Чуть дальше - Сашкин дом с забытой в палисаднике, воткнутой в землю лопатой. Надраенные Ленкой окна глядят на улицу напряженным, как бы обдумывающим очередную проблему, Сашкиным взглядом.
               Бывало, дома меняли своих хозяев. И тогда, казалось, менялось и выражение их «лиц». Флигель куркуля Семенова смотревший раньше на улицу насупленными окнами, будто говорившими - Нэ тронь!.. – или  – Нэ займай!.. - после того как в него вселилась приехавшая откуда-то с Урала, Светка Елезова, словно говорил теперь нарочито подбоченясь - а вот она я какая!.. Заходи милок!.. 
               Чтобы попасть в город, надо было переехать через железную дорогу. Шлагбаум на переезде был закрыт.
- Вво дела!.. -
сквозь свои мысли, равнодушно подумал он, подъезжая к нему. В те годы когда каждые 5 минут здесь проходил состав, проехать через переезд было проблемой. Тогда здесь скапливалось до сотни машин, тракторов, мотоциклов. Теперь же, с этой стороны стоял он, а с той, какой-то «жигуленок». Поезда  не было и от нечего делать, Васька равнодушно поглядывал вокруг думая свое и барабаня пальцами по баранке. Вдруг как будто что-то кольнуло его, взгляд метнулся назад, к «жигуленку» - точно!.. 
               На его крыше, на багажнике, привязаны санки с рыбацким ящиком на них. И тут он вспомнил…               
                « »               

               К тому времени с магазином у них было налажено так, что он мог появляться только вечером, чтобы забрать выручку. А мог не появляться и несколько дней, когда ездил куда-нибудь за товаром, как они называли - закуп. Чувствуя что это воспоминание выбило его из колеи и сегодня ему не до работы, за переездом, доехав до первого попавшегося киоска взял бутылку «Смирновской», легкое «Мольборо» и два «Сникерса». Сидя в машине соображал - к кому бы сейчас можно было поехать?.. К Сашке?.. К Степанычу?.. Что-то подсказывало - сегодня, лучше побыть одному.   
               Здороваясь со всеми и отвечая на приветствия, он теперь ехал не в сторону областной трассы, а в сторону другого выезда из города - вглубь района, вдоль канала. В прежние времена названные некоторыми ублюдками периодом  застоя и она была оживленной. В это время, перед посевной, по ней день и ночь сновали машины и трактора с органикой, минеральными удобрениями, семенами, сельскохозяйственной техникой, скотом, зерном, запчастями, стройматериалами и кормами. Теперь же, во время «бурного расцвета», она была мертва и безлюдна.
               Отъехав пару километров и видя, что обочина подмерзла, не боясь  «засесть», съехал на нее. Открыв бутылку и зная, что стакана в машине все равно нет сделал несколько глотков из горлышка, откусил «Сникерс», закурил и стал вспоминать то что напомнило ему сегодняшнее утро. А вспомнилось ему…               
               Это было вскоре после свадьбы. Он тогда часто ездил на зимние рыбалки, которыми, как и многие в те годы, увлекся всерьез. Вечерами подолгу паял мормышки, сверлил и раззенковывал отверстия для крепления к леске, шлифовал и полировал как сами мормышки, так и эти отверстия, устраняя острые кромки чтобы не резалась леска. Сидя у ведра с водой наблюдал за их игрой, приподнимая и опуская леску к которой они были прикреплены. Поочередно меняя, выбирал самые лучшие. Накупил и наделал удочек, поплавков, кивков и черт знает чего еще. Сделал специальный ящик для всего этого снаряжения, который можно было таскать за плечами, а можно было и крепить к санкам.
               В тот день он выехал рано. Добравшись до берега Маныча огляделся. Солнце еще не взошло но уже рассвело настолько, что была хорошо видна и припорошенная снегом, с почерневшей прошлогодней травой, степь и темнеющие пятна подтаявшей земли, и черные голые ветви деревьев лесополосы. 
               Такой степь может быть и в конце ноября, и в декабре, и в январе, и в феврале, и в марте. Глаза еще ничего не различают, но стоит сделать только один глоток воздуха, как тут же отмечаешь - скоро! Скоро весна!..
               Он не мог сказать - что придает воздуху это? Земля?.. Деревья?.. Трава?.. Снег?.. И что оно такое, вообще, это самое «это»? Запах?.. Цвет?.. Вкус?..
               Но что-то такое уже чувствовалось вокруг, указывало на то, что ошибки быть не может - скоро!
               Это был первый признак весны. Даже не признак еще, а что-то едва-едва  уловимое, словно бы и не материальное даже, а какой-то намек, надежда на то, что после долгой, надоевшей зимы должно наступить что-то другое. Что-то радостное и долгожданное.
               Деревья лесополосы тоже, наверное, затронули те изменения ожидающие в это время все живое. Пробуждаясь от зимней спячки, сонно оглядывая самих себя, соседей, степь, свинцово отблескивающий лед Маныча привставая «на цыпочки», затаив дыхание и чутко замерев они прислушивались к тому, что с каждым неуловимым мгновением  было все ближе и ближе.   
               Степь, каждой проталинкой, каждой кочкой, каждой своей травинкой тоже готовилась, наконец-то, сделать первый вдох. А где-то там, в ее глубине, и суслик, и червячок, и личинка еще не проснулись, но по каким-то неясным, невидимым пока признакам уже, наверное, было заметно - и они скоро…
               Эти первые изменения пробуждающейся природы не могли не сказаться и на людях. По крайней мере, на тех, кто способен воспринимать такое. Васька смотрел на степь, лесополосу, Маныч, как бы забыв - зачем он здесь?..
               Зачем приехал сюда?..
               И что ему, вообще, здесь надо?..
               Какие-то неясные то ли мысли, то ли надежды блуждали в  нем, наполняя  ожиданием чего-то светлого, радостного и хорошего.
               Что-то подобное было с ним в детстве, когда лежа на земле и закинув за голову руки слушал монотонный звон степи. Вдыхая ее запахи и щурясь от нестерпимо слепящей бездонной синевы, глядел на облака, на ликующего там жаворонка. Своим пацанячьим  чутьем не сознавая еще, даже, а только подозревая, чувствуя бесконечность и вечность всего этого, и что, оно, каким-то краем  касалась и его, Васьки -  уносился мыслями куда-то то ли в пространство, то ли в будущее переполненный ожиданием чего-то светлого-светлого и хорошего-хорошего. А куда именно, и чего именно, и сам не знал...
               Тогда, он даже не подозревал еще, что, эти надежды и ожидания, тоже, оказывается, составляют какую-то часть жизни. И даже когда не придав им значения, мы уже забыли о них – они, все-таки, живут где-то в нас. И через какое-то время  всплывают вдруг в памяти, пробуждая давно, казалось бы, забытые чувства и воспоминания.
             - Господи!.. Сколько же прошло с тех пор? Сколько воды утекло в Маныче за это время? - глотая из бутылки подумал он.
               Что-то мешало воспоминаниям. Словно зудящий, не дающий уснуть комар что-то лишнее, не нужное сейчас то и дело вклинивалось в мысли. Поняв, что это  работающий радиоприемник, в сердцах крутанув ручку, выключил его.
               Таща за собой санки с рыбацким снаряжением и едой, в предвкушении предстоящей рыбалки, спускается на лед в том самом месте где Пятаковая балка впадает в Маныч. 
               Не торопясь обходит старые лунки, отмечая те возле которых вмерзла в лед крупная метисовая чешуя. Распаковывает санки, собирает бур, разбуривает те лунки и, на всякий случай, бурит еще с десяток. Достает из рыбацкого ящика черпачок и тщательно очищает от кусочков льда. Движения при этом неторопливые, неспешные, нарочито ленивые. Изо всех сил он сдерживает себя. Все его существо в это время вопит - быстрей!..
               Ну чего ты?..
               Чего возишься?..
               Чего копаешься?..
               Нахера тебе столько лунок?..
               Пробури одну, забрасывай поскорее удочку и все дела!.. 
               Но усилием воли сдерживает себя. С пакетом прикормки, обходит все лунки. Твердые гранулы специального рыбного комбикорма, с тихим бульканьем уходят под воду. Некоторое время видно как, медленно расплываясь, они погружаются все глубже и глубже и, наконец, исчезают в таинственном сумраке глубины.
               Как он завидовал им? Он бы многое дал сейчас за то чтобы, вот также, погрузиться туда и посмотреть - что там?
               Садится на санки в центре пробуренных лунок. Из всех удочек  выбирает самую «чмошную», она же самая уловистая и начинает разматывать леску, изредка поглядывая вокруг. Никого еще нет. Голый лед Маныча, с валяющимся или вмерзшим кое-где мусором, хорошо просматривается во все стороны.
               Тишина!..
               Лишь, налетающий изредка откуда-то ветерок, протащит по льду брошенный кем-то полиэтиленовый пакет или обрывок бумаги, которые, словно какое-то живое существо бесшумно проскользят с десяток метров и опять никакого движения.               
               Размотав леску, проверяет прочность крепления мормышки и только после этого опускает в воду. Тихо булькнув, мормышка увлекает леску за собой. Он поправляет ее чтобы она не зацепилась за валявшиеся вокруг кусочки льда и не запуталась. Коснувшись дна, мормышка распрямляет кивок и он тщательно фиксирует леску на эту глубину, чтобы мормышка едва касалась дна а, кивок, был изогнут вниз по леске.
               Поднимая леску, аккуратно укладывает ее. Достает из ящика пакет с сырым куриным легким и ножнички. Отщипывает маленькие кусочки и прямо ножницами наклеивает на носок валенка. Приготовив с десяток таких кусочков, берет один и насаживает на крючок. Опускает мормышку в воду и кладет удочку у лунки, подложив под ее верхний конец льдинку, чтобы изогнутый кивок был хорошо виден. Таким же образом подготавливает еще две удочки и настораживает в соседних лунках.
               Все! Теперь остается только ждать.
               Достает термос, ставит на лед и раскладывает рядом с собой на санках еду.  Очищая яйцо, скорлупу бросает прямо под ноги - вездесущие вороны подберут все.  Тщательно, не торопясь, чистит сало. Отрезав полоску, режет на дольки. Но не до конца, а только до шкурки. Отчего она приобретает вид  приклеенных к ней белых костяшек домино. Время от времени скашивает глаза на неподвижно застывший над свинцовой водой кивок.
               Изредка поглядывая по сторонам, откусывает попеременно хлеб, сало и яйцо. Подмерзший хлеб слегка похрустывает льдинками на зубах. Мерзлые сало и яйцо поначалу кажутся  без запаха и вкуса, какими-то консервированными. Но постепенно, по мере пережевывания, возвращаются и тот запах, и тот вкус, спутать, который, ни с чем другим невозможно. Поглядывая  по сторонам, на небо,  вокруг себя, на удочку, неторопливо жует.
               Вспомнив вкус той еды, вспомнив явственно, каждым вкусовым рецептором и чувствуя какой-то ненатуральный, искусственный, химический вкус сникерсовой слащавости во рту, несмотря на то что не был голоден, ему показалось что и сейчас не прочь бы отведать и того хлеба, и того сала. Отпив из бутылки и  даже не глянув на сникерс, сунул в рот сигарету.
               Низко, почти над самым льдом, с мест ночевок к местам кормежки  летят вороны. Воздух наполняется резким карканьем и шумом крыльев. Больше - ни души. Казалось, этот мир специально создан для того, чтобы он, вот так, сидел у пробуренной лунки, да  летели вороны.
               Над серовато-грязной полоской прошлогоднего камыша, у берега, показывается край солнца. От камыша почти до того места где сидит он протягивается пасмурная тень. Если смотреть по этой тени в сторону солнца, то низ камыша кажется черным и почти не виден – настолько яркий контраст между солнцем и тенью. Если смотреть на середину Маныча, вслед по солнцу -  видно как лед отсвечивает то желтоватым, то розоватым, то голубоватым, то зеленоватым. Вдалеке между старыми лунками, изредка что-то поклевывая, бродят вороны. Неподвижный кивок то и дело притягивает взгляд.               
               Тишина и неподвижность вокруг. Поднимаясь все выше, солнце начинает припекать и даже после кофе и сигареты на солнышке тянет в сон. Неподвижный кивок отбрасывает на воду резкую тень. Теряется ощущение времени, когда как бы забываешь – сколько же сидишь вот так?.. Пять минут?.. Полчаса?.. Час?.. Год?..
               Исчезает ощущение реальности - сидишь в какой то полудреме уставясь на кивок. Размывается ощущение пространства, когда как бы забываешь - где находишься?
               В доме?..
               В гараже?..
               В машине?..
               И что ты, вообще, здесь делаешь?..
               Неизвестно сколько проходит времени, в голове мелькают обрывки каких-то воспоминаний или сновидений, забываешь - что перед тобой?. На что так уставился? Как бы отключаешься от всего, находясь, в какой то, полудреме, полуяви. Застывший над водой кивок, превращается, вдруг, в колодезного журавля, с привязанным к нему на том конце проволокой каким-то железным колесом. А с этой стороны, на вырезанном из тонкой транспортерной ленты ремне, свисает сильно помятое оцинкованное ведро со следами ржавчины.
               От колодца, куда-то далеко-далеко уходит пыльная, прокаленная солнцем дорога с созревающими под безоблачным небом  с обеих ее сторон хлебами. Неподвижно распластав свои длинные, как бы рваные по краям крылья, высоко-высоко в небе лениво парит коршун. А он, еще пацан, в одних трусах и босиком идет к колодцу поглядывая на облака, хлеба, коршуна, чувствуя ступнями сухую горячую пыль и то как приятным теплом она  охватывает ступни и сочится между пальцев. Уже хорошо виден отрезок цепи которым ведро прикреплено к ленте, чтобы своим весом она наклоняла и топила его.
               Ставший вдруг осмысленным взгляд на какое-то время останавливается на застывшем кивке. Потом опять видишь себя уже  расхаживающего с автоматом на плече между двумя рядами колючей проволоки, с пасмурным сосновым лесом с одной стороны и длинным приземистым зданием склада боеприпасов, с другой. То и дело на глаза попадаются  надписи:
              «Стоп! Запретная зона!» Или «Не курить! Не разводить огонь!»
               Сквозь надписи опять проступает  конец удочки с изогнутым кивком, отбрасывающим на поблескивающую воду лунки резкую от солнца тень. Взгляд останавливается на неподвижно изогнутом кивке. Но спустя какое-то время, видишь себя  уже лежащим на земле. В полуденной синеве застыли белые-белые облака. Снизу они какие-то сплющенные, ровные и плоские словно лежат на огромном стеклянном столе. А где-то там, в вышине, то появляющийся на их фоне, то растворяющийся в синеве между ними, жаворонок.
               Но вот что-то изменилось… Не понимая еще - что, не понимая еще - где, но, каким-то бодрствующим еще краем  дремлющего сознания отмечаешь -  что-то произошло! Не понимая  еще, в чем дело, старается понять – что?
               И тут замечаешь, что изогнутый до этого неподвижно кивок, безмолвно гипнотизируя взгляд, начинает медленно-медленно выпрямляться. Это крошечное движение возвращает к действительности. Не осознавая еще - что бы это могло значить, хватаешь удочку и тут же чувствуешь приятную тяжесть в руке. Сразу же приходит ощущение реальности всего происходящего. Тяжесть лески режет руки. Мысленно произносишь - огго!.. Торопливо поднимаешь попеременно перехватывая леску стараясь чтобы это ее движение вверх ни на миг не прекращалось. Увлекаемый без остановки метис не может сконцентрироваться для рывка. Но стоит только дать ему слабину, как он, тут же, рванувшись, легко рвет тонкую всего 0,25 мм леску. А толще нельзя - не берет.               
               Тяжелый, он таскает ее под водой по кругу  лунки. Туго вибрируя, она мечется по ее узенькому пространству. Следишь, чтобы она не касалась льда и не порвалась. Из лунки, приподнимаясь, выплескивается вода и сразу же показывается громадная голова с раскрытым ртом. Метис не проходит в лунку, можно порвать леску.
- Эх, багорик бы сейчас!..
               Но багорика нет. Стараешься просунуть руку между этой головой и льдом лунки. Рука не проходит. Тогда пытаешься просунуть, хотя бы, указательный палец, чувствуя ладонью скользкость головы метиса, а тыльной ее стороной такую же холодную скользкость льда. Наконец, самый кончик пальца касается острого края жаберной крышки.  Надавливая на нее, одновременно тянешь вверх. С трудом извлекая его и, освободив мормышку, отпихиваешь в сторону ногой. Изгибаясь, поблескивая золотом и чернью чешуи метис влажно бьет хвостом по льду, тяжело подпрыгивая и переворачиваясь с боку на бок. Вскоре, он становится весь, словно мукой, облеплен снегом. Бросив свои дела, вороны  заинтересовано смотрят в твою сторону. Но тебе не до них.
               Началось!..
               Теперь не зевай!
               Дрожащими пальцами быстро поправляешь насадку, опускаешь мормышку и, не выпуская из рук удочку, ждешь. Если кивок остается неподвижным, быстро обегаешь другие лунки. То там, то здесь отмечая поклевки, подсекаешь. Когда на леске чувствуется тяжесть, все повторяется.
               Наверху, на поверхности, ничего не изменилось. Но там, подо льдом, у самого дна подошел косяк этих огромных рыбин выискивающих что-нибудь съестное. Время от времени какую-то из них привлекала твоя блестящая мормышка, с кусочком ярко-красного легкого на крючке. Подплывая, беспрестанно шевеля хвостом, плавниками и жаберными крышками, пробуя наживку ртом, она приподнимает ее. Кивок в это время выпрямляется и, если, не проморгав этот момент вовремя подсечешь - сразу же чувствуется ее тяжесть на леске.
               Вытащенные из воды они быстро засыпают. Но перебегая от лунки к лунке, краем глаза с удовлетворением видишь, как, время от времени какой-нибудь из них разбросанных у «своих» лунок, приподнимал иногда голову и хвост, а иногда, даже, из последних сил ударяя им об лед - переворачивался. Зная, что в это время нельзя ни считать улов, ни радоваться, не сознанием, (оно сейчас занято удочками) а каким-то краешком его отмечаешь и эти шевеления, и что их уже не один, не два, и даже не три...
               Иногда леска становилась легкой – ушел подлец! Тогда тебя охватывает такое острое чувство потери, словно где-нибудь в бескрайней безлюдной степи, в иссушающий летний зной  вытаскивая из колодца единственное ведро воды - и оно обрывается увлекая за собой драгоценную влагу.
               Подняв леску убеждаешься  что мормышка на месте и, быстро наживив,  опускаешь в воду. Если мормышки нет, бросаешь удочку и спешишь к другим – сейчас некогда. Так продолжается минут 10, а может быть и 30-40. Потом все опять успокаивается. Метис  как подошел, так же и уплывал куда то, по своим, одному ему известным делам. За это время успеваешь выхватить 3-5-7 штук весом 3-4 килограмма. Тогда он вытащил 12 штук на 42 килограмма и помнить об этом будет, наверное, всю жизнь.
               Если рыбаков много, можно видеть, как какой-нибудь из них, сидевший неподвижно словно нахохлившаяся ворона, вдруг, начинает быстро-быстро попеременно поднимать вверх руки поднимая леску - «шнурковать», как говорят у нас. По тому как не отрывал взгляд от лунки, по скорости с которой поднимал леску, по всей его позе выражающей напряженное нетерпеливое ожидание, было видно - поднимает он мормышку не для того чтобы проверить насадку. А потому что на крючке что-то есть.
               Наблюдая за ним, все напряженно ждут - что же забьется, затрепещется сейчас приподнятое надо льдом? Если это тарань или тем более ласкирь, опять принимаются за свои дела. Но если метис …
               Тут совсем другое.
               Эттто уже что-то!..
               И хотя все заняты тем, чем были заняты до этого, особенно если не было клева - кто-то сидел у своих лунок уставясь на кивок, кто-то курил, поглядывая по сторонам, кто-то лениво как бы нехотя жевал, кто-то, собравшись по двое-трое-четверо, выпивали. Но, все, нет-нет, да поглядывали в сторону счастливчика.
               И стоило ему повторить свой номер с метисом, как тут же отбрасывалась сигарета, моментально проглатывалось даже  не пережеванное, не глядя куда летели стаканчики и закуска. Изо всех сил показывая, что это, не из-за метиса, а просто так, просто потому что надоело сидеть на том месте, потихоньку, все нетерпеливо начинали сдвигаться в его сторону. А самые непосредственные и нахальные уже бурили лунки вокруг него, распугивая косяк и ломая рыбалку ему и себе. Ведь сиди они на месте, рано или поздно, косяк подошел бы и к ним. Но вспугнутый грохотом ледобуров или даже пешней - уплывает.
               Поэтому каждый старается метиса вытащить незаметно. Вытащив же - никогда не выбросит на лед, а сразу же прячет в мешок. Но и это не помогает. Крупная, сильная рыбина бьется в нем подпрыгивая надо льдом так, что каждому сразу же становится ясно в чем дело.
               Кто-то может подумать, что это жадность. Может быть. Но Ваське не раз приходилось видеть и другое. Не раз видел как рыбаки которым повезло или  наколотившие во время перелета гусей и уток охотники, делились с теми кому повезло меньше. Может быть где-то все-таки и была жадность, скорее же всего, это был как раз тот азарт ради которого человек и берет в руки удочку или ружье.

                «»

               Сделав еще глоток и жуя «Сникерс», глядя перед собой «в никуда», он  как бы снова увидел и голый лед Маныча с расхаживающими по нему воронами, и камыш, и самого себя у лунок. Длинно и прерывисто вдохнув не ставшего вдруг хватать воздуха, отчетливо, до пощипывания глаз понял - лично для него, лучше этих мест на земле нет. А теперь, когда здесь появились родные могилы, когда ему и самому уже скоро туда - и быть не может.
               Сотрясая его машину несущимися вслед мощными потоками воздуха,  прошли две фуры - КАМАЗы с десятитонными контейнерами вместо кузовов, со Ставропольскими номерами.
             - С овощами, наверное? А может с мясом?.. – глядя на тяжело просевшие, почти касающиеся колес контейнеры, подумал он.
               Только что, в 15 километрах отсюда они прошли пост ГАИ на Маныче и он представил как шофера переживают все перипетии всегда связанные с этим. Оглядывая приборы, прислушиваясь к работе двигателей и узлов, внутренне, они готовились пройти следующий пост, в 150 километрах отсюда, через Дон.
               Кто-кто, а он-то знал - хотя дорога, уже сама по себе, не мать родна, но  даже она ничто по сравнению с этими постами, где тебя могли мурыжить час, день, неделю, вымогая - что им надо. Им плевать, что у тебя скоропортящийся груз, плевать, что тебя давно уже ободрали так, что осталось в обрез на солярку и не осталось даже на хлеб.
Это была мало кому известная шоферам из других краев и областей дорога на север - на Воронеж. Курск. Брянск Москву. Питер. Она была короче чем через Ростов, но, главное, на ней не было постов ГАИ. Поэтому, кто знал, охотно пользовались ею.
             - Удачи мужики!.. - мысленно пожелал он им, одновременно прикидывая -  куда бы они могли направляться в эту пору?
               В Воронеж?..
               Москву?..
               Питер?..
               А может, даже, на самый край Земли?..
               В Мурманск?..
               Не раз передние колеса его КАМАЗа останавливались у этого края. Не раз через лобовое стекло или выйдя из кабины, вглядывался он в суровое пространство впереди, в тяжелые, свинцовые волны под низким неласковым небом. В этих, миллионы лет набегающих волнах, в хмуром, смыкающимся с морем на горизонте небом, в тоскливом крике чаек, в той студенности которой тянуло оттуда, с севера, студенности, которой тянуло даже в июле, чувствовалось - это уже все. Дальше, уже ничего. Дальше только эти волны и небо. А еще дальше, за ними - вечные льды и он, Полюс.
               Ничего подобного никогда раньше ему видеть не приходилось. Даже в самом слове – Мурманск – чувствовалось что-то. Что именно, сказать не мог – было ли это что-то суровое, хмурое, сумрачное, мрачное, насупленное?.. Но что-то совсем не то, что слышится, скажем, в слове – Сочи. Словом, Мурман он и есть Мурман. 
               Дикие суровые сопки выставив мрачные, гранитные лбы кое-где покрытые мхом или редкой, скрюченной беспощадными северными ветрами порослью карликовой березы, не давали никаких надежд земледельцу. Не представлявшему своего существования без пашни, без нивы, без пастбищ – такое, казалось диким, невероятным. Он даже мысленно не мог представить себе существование человека в отрыве от колосящегося поля или пасущегося на лугу стада. Но это тоже была русская земля.
               Посмотрев вслед одиноким, на этой пустынной дороге, уже почти невидимым КАМАЗам, сделал еще глоток и закурил. Вот также, ради куска хлеба, ночь-полночь, и его судьба гоняет по этой Земле. КАМАЗы, что-то вспомненное, выпитое или просто пришло свое время, словно клещами сдавив душу, затрудняя дыхание и пощипывая глаза, навалилось что-то такое… Что-то, беспощадно-отчетливо указывающее на то, что, кроме внуков, его, на этой Земле, особо уже никто и не держит.
             - Никто нас особо не ждет в этом мире и никому мы не нужны кроме своих родных мамочек!   
               Бродя на Пасху по кладбищу, натыкался на могилы сверстников. Видя перед собой очередной памятник, с удивлением и ужасом застывал - он считал этого человека еще живым. Тут же в  душе отыскивалась какая-то вина перед ними и он шептал про себя - прости брат!.. С тем же удивлением и ужасом  сознавал - самая большая его вина  была перед отцом, матерью, братом. Выходило - больше всего он насолил именно им, самым родным людям. От осознания этого в его и без того смятенной душе, становилось еще горше.
               Сделав глоток и жуя «Сникерс», не глядя, по весу, отметил - бутылка уже порядком опустела и все это время сидел неподвижно уставясь в какую-то точку на лобовом стекле. Этой точкой «прицеливался»  в пролетающих ворон, какую то кочку или что-то еще. Делал  это не задумываясь, просто так. Однако, «целясь» в летящую ворону или кочку, представляя ее бегущим на него, от него или в сторону зайцем или лисой - выбирал нужное упреждение. Иногда терял эту точку из виду. Но спустя какое-то время взгляд снова останавливался на ней. «Прицелившись» в очередной раз в дерево, заметил - неподвижные до этого ветви стали раскачиваться, поднимался ветер. 
               Очень уж быстро и как-то вроде бы и незаметно пронеслись, прокатились, прошелестели годы. С замиранием сердца, с какой то пугающей безысходностью  отмечал - чем меньше их оставалось, тем быстрее они летят. Прекрасно сознавая это, но ничего конкретного сделать было нельзя. Неумолимое, неподвластное никому и ничему время, делало свое. Это непоправимо быстро летящее время, которое ни остановить, ни замедлить было невозможно, чем-то напоминало воронку образующуюся вытекаемой водой.
               Когда воды еще много, воронка почти не видна, лишь едва-едва проступая небольшим углублением на поверхности. Но вот воды становится все меньше, воронка расширяется, вытягивается, с каждым мгновением  становясь все больше и больше. И когда воды остается совсем мало, ее самой уже почти не видно, а взгляд, гипнотически притягивает свирепо крутящаяся и словно разозленная кобра покачивающаяся из стороны в сторону, воронка, сквозь которую, крутясь и метаясь перед ужасом неминуемого - проваливается вода. Кажется, вот закончится вода и воронка, словно ненасытное живое существо начнет втягивать в себя и воздух, и сам сосуд, и его, Ваську, и вообще все.
             - Господи!.. Жить!.. Жить хочу!.. – мысленно вопил он тогда.
               Но тут же, сам у себя язвительно вопрошал - а кто тебе не дает?..   
               Он, слава Богу, был здоров. Но что именно, имел в виду и, как именно, хотел жить - ни за какие шиши, ничего внятного сказать не мог.
               Мысленно «прокручивая» свою жизнь после смерти брата, видел - ничего в ней такого особенного, заслуживающего внимания не произошло. Да и произойти уже не могло. Впереди ждут только болезни и борьба с ними, изматывающая тело и душу так, что ни на что другое уже не останется, наверное, сил.
               Зная, что люди по своей натуре в полной мере способны что-то оценить только  когда теряют, был уверен - именно в последние дни, часы или даже минуты жизни, нам откроется и то что теряем, и то - как надо было жить.
               Запрокинув голову делая очередной глоток, увидел, как-то не так, низко летящую ворону. На левом ее крыле несколько перьев резко выделялись из той задуманной природой, совершенной, законченной формы и она тяжело припадала на него.
Каждое движение давалось ей с трудом. А медленные, неохотные повороты головы, когда она оглядывала землю внизу, говорили - там, на земле, ей давно уже ничего было не интересно. И оглядывает ее она лишь только потому, что еще теплился в ней инстинкт самосохранения. И только благодаря ему, благодаря этому инстинкту, она неохотно делала это чтобы заранее увидеть опасность. Время от времени раздававшееся ее карканье было не резким и сильным, а как бы придушенным и больше напоминало звук рвущейся, не очень крепкой ткани.
               Она была стара. Стара настолько, что каждое  движение уже не приносило ей того состояния удивления и восторга молодости, когда, каждым перышком чувствуя упругость заботливо поддерживающего ее воздуха она могла легко и грациозно лавировать, переваливаясь с крыла на крыло, резко снижаясь или взмывая ввысь.   
От осознания своей молодости, силы и легкости, ее буквально распирало от восторга, хотелось петь, дурачиться, кувыркаться в воздухе и кричать от счастья. Набрав высоту и сложив крылья, она бросалась вниз, чувствуя, как прижимались к телу перья рассекаемым воздухом, как в сладком ужасе замирало сердце. В то же время, ее переполняла радостная уверенность в том, что, в любое мгновенье она легко может прервать это падение и, грациозно выровнявшись, иногда даже у самой земли распластав сильные, послушные крылья, свободно и легко парить поглядывая вниз и успокаивая дыхание.
               Сейчас же, каждое неуклюжее движение доставляло неудобство, боль и может даже муку. По всей видимости ей давно уже не до гнезда, сооружением которых, занимаются, наверное сейчас, ее более молодые сородичи. И может быть изгнанная ими и движимая голодом, превозмогая боль и обиду она летит туда, где ей когда-то повезло. 
             - Да-а-а!..
               И у вас старость не мед!.. – горько подумал он.
               От непонятно откуда взявшейся жалости к ней, от осознания того, что, что-то подобное рано или поздно ждет и его или от чего-то еще - на него вдруг нахлынуло что-то такое, отчего ком подкатил к горлу и защемило глаза. Перестав жевать, сжал губы и чуть наклонив голову провожая ее взглядом, терпеливо пережидал это состояние.               
               Внуков он любил, особенно внучку и откровенно баловал. Однажды Светка сделала ему замечание, на что он ответил - пусть пользуются пока есть возможность. Неизвестно - что их ждет, когда умрут  дед с бабкой. Родители могут запить и что с ними будет потом - одному Богу известно. Вон сколько их ошивается по вокзалам, рынкам, да подвалам...               
               Ей такая мысль, возможно никогда не приходила в голову. Но так как она тоже не первый год жила на этой Земле, от такой  возможной жестокой перспективы ей, видимо, становилось не по себе и пораженная ею, она умолкла.               
               Внучке был годик.
               Она казалась ему такой беззащитной и беспомощной на этой холодной и враждебной, ко всему живому, земле. А враждебно было буквально все - и лежащие в пределах ее досягаемости нож, ножницы, гвоздь которыми она могла пораниться. И пуговица или монета на полу которые могла проглотить. И флакон уксуса или какой другой дряни.
               Вспоминая, что к детям так не относился, думал - шалопай был. Видя, что такие же шалопаи и ее родители, старался оградить от всего. Он часами держал ее на руках, вдыхая запах головенки, восторженно рассматривал эти ручки, пальчики, ноготки. До слез умилялся, когда, удивляясь чему-нибудь, высоко вскинув брови, округлив ротик и вытянув губки, как-то по особенному, по детски оттопыренными большим и указательным пальчиками указывая на то что так ее удивило, она коротко выдыхала - У!!
               Он никому не позволял кричать на нее и тем более шлепать, если она не хотела что-то делать или делала не так. Наоборот. Начинал хвалить, приговаривая - молодец или умница. И то что она не делала под окриками или шлепками, начинала делать поощряемая этими, ничего, казалось бы, не значащими словами. Ничего еще не понимающая кроха, но чувствовавшая, видимо, его отношение к ней, платила тем же. Проводя своими пальчиками по щетине его щек, потом себя, удивлялась, наверное - почему это они у него такие колючие?
               В такие минуты, не избалованному жизнью ему казалось будто что-то как бы подсвплывало в нем и начинало парить, поднимаясь все выше и выше. От этого становилось легко-легко и хорошо-хорошо.
               Ей не нравились очки и, снимая их, она произносила что-то вроде – пффф!   
              Однажды поймал себя на том, что осознает - так будет не всегда. Это ведь не внук, не мужик. А внучка – баба. И со временем, когда  вырастет, подвернется ей, как и всем им подворачивается какой-нибудь шалопай, который станет для нее всем. Но, слава Богу, он, до этого уже не доживет.
               Сделав пару глотков из почти опустевшей бутылки, не глядя, качнул определяя остаток. Закуривая, чувствовал сотрясающие машину порывы.
             - Астраханец!.. –  подумал он, глядя в какую сторону гнулись деревья. В это время он не редкость в их краях и дул, иногда, неделями. Дул оттуда, куда улетела ворона.               
             – А интересно как она?.. Долетела?.. – подумалось почему-то. 
               Порывом ветра обрывок бумаги швырнуло на лобовое стекло так резко, что он даже пригнулся от неожиданности. Прижав чуть выше щетки, с противным полушелестом-полуписком протащило по нему и унесло куда-то дальше. Чуть скосив глаза провожая его взглядом, вернулся к своим мыслям.
               Что-то родное было в ее чертах, ее глазенках, ее жестах. Что именно, сказать не мог. Как не мог сказать - чьи именно черты она напоминала. Иногда  казалось, что в ней было что-то его, Васькино, но более чем полувековой давности. Ни одной своей детской фотографии у него не было. В то время они были редкость. Так что сравнивать было не с чем.  Иногда, казалось - она напоминала умершую мать.
               Мать…
               Только сейчас стал понимать, как виноват перед нею, забывая писать, а приезжая, слишком мало времени бывая с ней. Помнил, как никогда не болевшая мать однажды серьезно заболела. Как он молил тогда Бога, чтобы она только выкарабкалась, а уж он-то,  будет относиться к ней совсем по-другому.
               Мать выздоровела. Прошла неделя, другая, и опять все пошло по старому. Жизнь крутила его словно щепку в своем ненасытном водовороте - била о берега, сажала на мель, снова выносила на стремнину. И всегда подворачивались какие-то более важные дела, чем простое внимание к ней. Ловя себя на этом, сознавая какое он чудовище, но сделать ничего не мог.
             - Господи!.. Какое же я, все-таки…-  думал он.
               И вот сейчас, когда  Бог послал  внучку чем-то напоминающую ее, играя с ней, иногда задумывался – то ли он отдает должное внучке?.. То ли тот, неотплатный уже долг матери?..
               Иногда, казалось - этими глазенками в его глаза, смотрит то далекое, то недосягаемое уже не рассчитанное на него будущее. Смотрит так не по-детски серьезно и испытующе, словно спрашивая из того будущего - а какой ты? Деда?..
               Он готов был поклясться - взгляд ее при этом, проникая в самые глубины его дремучего бытия, был всепонимающь и мудр. В такие минуты становилось  даже как-то не по себе.
            - Ну откуда?!.. Откуда у этой крохи такой взгляд?!.. 
               Он готов был поверить, что, этими глазенками, из того далека, откуда все приходит и куда, в конце концов, все уходит, из того далека в котором рано или поздно окажется и он, из того самого далека этими глазенками смотрит на него мать. И что, наверное, в том «далеке» каким-то образом пересекаются души рождающихся детей и тех кто оставил уже этот мир. И что она, эта кроха - была их посланцем. Он был уверен - если такая связь и возможна, то возможна только через внуков.
               Отец с матерью были еще живы когда рождались его дети - их внуки. А вот до его внуков, своих правнуков - не дожили. Поэтому-то, наверное, нам всегда так жаль внуков. И может быть не столько потому, что, к тому времени, пожив и повидав кой чего мы узнаем - что такое эта жизнь и что ждет их. Не столько потому, что они дети наших детей, а потому, наверное, что понимаем - они последний привет нам на этой Земле от них. От умерших. И именно поэтому, едва родившись, они напоминают их. Ушедших. В такие минуты он ловил себя на том, что будто бы даже робеет под этим ее взглядом и всем своим существом отчаянно боялся сфальшивить или солгать.
               Каким-то образом она безошибочно угадывала его настроение. Не сознанием, не умом - откуда они у нее? Все ее познания пока ограничивались тем, что мама теплая и добрая, огонь горячий, а пол, если на него упасть - твердый и холодный. 
             - Наверное, природа – думал он - наделяет детей каким-то иным инструментом познания окружающего мира. Даже не на физическом уровне, а на каком-то другом. Это позволяет им угадывать исходящие от человека или другого живого существа враждебность, угрозу, доброту. Глядя в ее серьезные, устремленные на него  глазенки, иногда казалось - она не ими, не только ими рассматривает его. В такие минуты ему казалось, что душа ее, осторожно и чутко обследовала и прощупывала его душу, безошибочно улавливая его настроение. Казалось, он даже осязал, чувствовал эти прикосновения.
               Так как она ничего еще не умела скрывать и даже не подозревала, что это можно делать - результаты такого обследования тут же отражались на ее поведении. Уловив что он не в настроении, молча опускала глазенки, сползала с колен и играла сама или уходила. Если его настроение ее устраивало, оставалась на руках, старательно снимала очки, рассматривала  его лицо, рисунок и пуговицы одежды, показывала где у него и у нее ротик, носик, глазки или  гладила по колючей щеке, быстро-быстро кивая головенкой на его вопросы. Он был уверен - по его отношению к ней, это определить было невозможно, так как, с кем-с кем, а уж с ней-то он всегда был предельно ласков.               
             - В таком возрасте - думал он - душа помогает нам познавать этот мир. Потом, по мере развития сознания она как бы засыпает на долгие годы. И просыпается, когда сознания уже не хватает для познания этого мира, или для того чтобы мы познали его на другом, более высоком, чем сознание, уровне. 
               Занятый воспоминаниями, поймал себя на том, что хоть и смотрит в лобовое стекло но ничего не видит. Как бы просыпаясь, нашел ту точку. Затем, все более осмысленный его взгляд устремился дальше. И наконец, увидел - порывы ветра неистово гнули росший вдоль канала камыш. Какая-то его часть гнулась по направлению к середине канала. В то же время соседние кусты гнулись вправо, другие влево. Словно какие-то сумасшедшие волны  беспощадно выгибали его с максимально возможной амплитудой. Этот беспорядочно метавшийся камыш указывал на то, что творилось сейчас над землей. Какие вихри бушевали над ней. Несмолкаемый шум и треск хорошо был слышен даже здесь, в машине. Удивляясь, что до этого не слышал его, но тут же понял – нет, слышал. Ведь именно этот шум и треск служил тем музыкальным фоном для  воспоминаний. И что не будь его, может быть и они были бы не такими.
               Поднеся бутылку сделать очередной глоток, поймал себя на том, что, ткнул ее горлышком куда-то в щеку. 
             - Э-э-э!..
               Да ты брат кривой... Кривой как патефонная ручка… - неодобрительно и в то же время заботливо подумал о себе.
               Отпив и качнув бутылку, понял - осталось на глоток-два, не больше. А мысли опять вернулись к внучке…
               Сопровождая ее когда она деловито ковыляла по комнатам на своих еще по детски, кривоватых, коротковатых и неустойчивых ножках, прикрывал рукой все углы о которые она могла удариться. Часто наблюдал когда у нее что-то не получалось или выходила какая-то заминка. Как она старательно стремилась преодолеть это, сдвигая с места стул или что-то другое. Напрягая все свои силенки, заходя то с одной то с другой стороны, заглядывая под него и видя, что он не двигается, удивленно и сокрушенно взмахивая ручонками, бормотала - икак!.. Икак!..
               Глядя на нее, в это время, умилительно шептал про себя - у, ти, ешь твою мать!.. У, ти, ешь твою мать!..               
               В такие минуты острая до слез жалость прошибала его. Он чувствовал какую-то нечеловеческую, какую-то звериную готовность защищать ее до последней возможности.
Так, наверное,  волк защищает своих щенят.
             - А может быть, это, как раз-то, и было по-человечески?.. Может именно так это и должно быть?..
               Прожив жизнь, он знал, что ждет ее  в этом мире. От осознания этого, сердце сжималось от жалости к ней и своей беспомощности. И отнюдь не от того, что был  стар.
Таким, он пока не считал себя. Прожив жизнь, он теперь знал - во многом люди бессильны в этом мире. Даже в такой ерунде, как  в том - кого выбираем мы, далеко не всегда выбирают нас. И сколько всего связано с этим...
               Никогда не признававший никаких авторитетов над собой кроме отца родного, а позже и Отца Небесного,  ловил себя на том, что, уж ей-то, с радостью готов повиноваться во всем. 
            - Наказание ты мое!.. – в сердцах воскликнула как-то Светка, укачивая ее.
               Зная, что она так совсем не думает, просто ляпнула, однако влез - не наказание дура, а счастье! Не будь ее, выгуливала бы сейчас какого-нибудь пуделя или котяру.   
И как знать, может она уже и есть как раз тот человек, который подаст тебе последние на этой Земле кусок хлеба или глоток воды?
               Серый, холодный, ранневесенний пасмурный и какой-то муторный день,  гнущиеся с шумом деревья и камыш вызывали в душе что-то моросящее. Что-то промозглое и тоскливое. Но, вспомнив внучку, вспомнив все связанное с ней, на душе становилось тепло-тепло и хорошо-хорошо. В конце концов, поймал себя на том, что улыбается. Улыбается самой теплой, какой никогда даже не подозревал в себе, до щемящего пощипывания в глазах, улыбкой. Словно очнувшись, почувствовал холод в салоне и завел двигатель. Допив водку, прогрел машину и, включив печку, развернулся и вырулил на дорогу.