Беремесса

Альбина Верещагина
…У Минюхиных отелилась корова, и тётя Маня в первый же день принесла нам четверть  молока.
¬– А мы пьём. Хошь и молозива, а ребятишки довольничают, пьют от пуза. И мы с дедом пьём. Чё поделашь, нужда заставлят. Так что не обессудь, девка, – глядя на растерянное мамино лицо, она скупо улыбнулась и подмигнула, – приходи, ишшо кой-чё насобирала. Как дед пойдёт кочегарить, ты и прибегай.
Тонкая стенка отделяла наши квартиры, и было слышно, кто ушёл, кто пришёл. Мама молча кивнула и поставила бутыль на остывшую печку. Позже она сказала, что даже самые бедные не пьют молозиво, им выпаивают телят, добавляют в пойло корове. Но когда тётя Маня появилась на пороге нашей полутёмной кухоньки с огромной зеленоватой бутылью, мы с мамой решили, что это – молоко, три литра молока! Неужели нам? Но нет, никто из соседей не мог позволить себе такого расхода. И коров-то на улице – раз-два и обчёлся. Двухгодовалая Светка, не переставая сосать два пальчика, тоже таращила синие невинные глазёнки на зелёную бутыль.
Молозиво пахло стайкой, густое, оно показалось нам слаще молока. В животе, тугом, как барабан, было тепло и сыто. Мама молозиво не пила и всё вздыхала. Я испугалась, что она опять заплачет. Все глаза выплакала! Вздохнёт раз-другой и заплачет, только сердце зря надрывает! А ей нельзя, скоро рожать. Я подбежала и обеими руками обхватила её огромный живот. Мама глядела на меня светлыми от набегающих слёз глазами, и опять повторила, что у них в деревне пить молозиво брезгуют, говорят, нечистое.
– Ну и пусть брезгуют! Нам-то какое дело до деревенской дури! – выпалила я. – Ты сама сказывала, что тятя твой, дед Влас тебя учиться не пускал, хотел, чтоб ты овец пасла, а тётя Маруся собрала котомочку и ты в Залари убежала, чтоб семь классов закончить. У деда Власа и кони были, и овцы, а ты на квартире голодовала. Сама себе лифчик из мешковины скулёмала, жулькала его в бане и мокрым натягивала. А мачеха, баба Власиха, ворона старая, братику твоему Пете на пальчики сапожищами наступала, когда он по избе ползал. Он аж зайдётся в крике, а ты его в охапку и на двор. А молозива нам со Светкой хоть каждый день подавай! Вот вырастим и купим тебе корову. Пей тогда молочко, сколько хочешь! Правда, Светка? Но синеглазая моя сестрёнка уже сладко посапывала с двумя пальчиками во рту. Я осторожно вытянула их. Мама хмыкнула, улыбнулась, а потом вдруг нахмурилась, между бровями у неё пролегла продольная складка, и она строго сказала:
– Коней и овец у деда Власа в колхоз свели. А он с тех пор всё Библию читает, соберёт старух и читает, потом молятся. Вроде попа стал. Летом наденет белую рубаху и ходит с Библией по дороге. А мачеха – старуха злая, вечно в чёрной юбке до пола, в чёрном платке, да в кирзовых сапожищах ходит. Не любит она никого из нас. И про Петю всё правда. Только мала ты ещё о взрослых судить. Чего в сердцах не скажешь! А ты мимо ушей пропусти, не дай Бог, ещё ляпнешь что-нибудь при своих…
– Не-а.., я помотала головой и, сильно собой довольная, на законных основаниях, «уселась за книжечку». Мама терпеть не могла когда я, забыв о домашних делах, о сестрёнке, сидела и читала, а она не могла меня дозваться.
«Щас – щас, щас – щас», - глотала я страницу за страницей и нередко получала тумаки. «Ах ты лахудра! Уселась за книжечку и сидит, как барыня! Косу не переплела, кровать вкривь-вкось застелила, на пол воды выхлестнула да собрала, а в углах сор!..» – ой как не любила я, когда она меня ругала, да барыней и лахудрой называла.
– Ага, обе Томки по улице бегают, с пацанами в выжигала играют, а я вечно со Светкой сиди! – вопила я во весь голос. Это почему-то на маму действовало. Она гладила меня по нечёсаным волосам и приговаривала: «Куда же денешься, и я в няньках сидела. А ты у меня девочка хорошая, послушная. Вот исполнится Свете четыре годика, будешь и ты носиться от зари до зари…» И сердце моё таяло от любви к ней. Только я так и не поняла, при чём здесь четыре годика? Когда Свете исполнилось четыре годика, у нас уж двойняшки были…
А тётя Маня, иконописное лицо которой напоминало строгие византийские лики, давно уж лежит на Маратовском кладбище с мужем своим, дядей Лёшей, который за гроши подшивал всей улице дырявые валенки, а под конец жизни обезножил, и она его шесть лет обихаживала. А в памяти моей, до сих пор, как свеча, сияет та огромная, зеленоватая бутыль, доверху наполненная тёплым ещё молозивом, которую она принесла в один из тяжких вечеров нашей жизни. Хитроватая, скуповатая, а голодом никогда не отпустит. Хоть кусок хлеба да сунет и сахару сверху сыпанёт. А то со своими пацанами, троюродными моими братьями, за пустые щи, негусто забелённые молочком, посадит. И в стайку зайти разрешала – телёночка поглядеть, обнять за тонкую шейку и потереться щекой о шелковистую мордочку. Так познавали мы единое лоно жизни, так складывалась и богатела душа.
… Скоро должны были судить нашего отца. Когда его посадили, у мамы было шесть рублей, одна юбка, две дочери – двух и восьми лет и две девочки в животе. Продать можно было только трюмо – высокое, под потолок, с изогнутыми ножками, подзеркальниками и шкафчиками. Видно, им, молодым нашим родителям, отчаянно хотелось счастья, если, скажем, вместо насущного гардероба, они, в один из студёных дней, когда над Ангарой поднимался морозный туман и звенели от холода провода и деревья, привезли с барахолки это вишнёвое, пахнущее лаком чудо. Мама гордилась им – отблеск неведомой роскоши. Трюмо она продала, чтобы нанять адвоката. Кровать с никелированными головками, два стола, табуретки да узенький топчан – вот и вся наша обстановка. Но, видит Бог, не от скудости нашей тогдашней жизни и сегодня кровоточит моя душа.
В роддом мама не поехала – роды, по её подсчётам, выпадали на дни суда. Его грозили сделать показательным, дня на три. Живот у мамы был огромный и однажды у прорези для писем, на столбе у ворот, на заборе и под окнами кто-то написал мелом жестокое слово «беремесса». Я сразу поняли его постыдный смысл. Беремесса – это моя мама с её непомерным животом, с мужем, которого посадили перед самыми родами, с нищетой и безнадёжностью. Я ненавидела это уродское слово, оно мучило и жгло меня. Закрывала глаза и большие, аккуратно выведенные мелом буквы горели передо мной. Я бы разбила сопатку тому, кто это написал! Мало моей маме горя! Пытаясь заснуть, я представляла, как кто-то пробирается в наш двор и, согнувшись в три погибели, сидя на корточках, выводит под нашими невысокими окнами это подлое слово. …Баронесса, патронесса, виконтесса, принцесса – я знала много разных слов. Из книг, конечно. Я чувствовала, что эти слова что-то объединяет. И я поняла: осанка, величественность прямой неспешной, гордой походки – вот что передаёт, кроме всего прочего, это слово. Так, слегка откинув голову, ходят аристократки. Так, невольно, ходила сейчас мама. Иначе ходить она не могла: живот не позволял. Это-то и подметил гнусный человечишко и захотел посмеяться над нами.
Я не спрашивала, кто это сделал? Только, закусив губу и сжав кулаки, смотрела иногда на пацанов и девчонок, пытая их взглядом. Но молчала даже любимая подружка Томка Сурнина. Наверное, никто не знал. Да я нутром чувствовала, что никто из них и не мог этого сделать. Это написал свой, мамин ненавистник. Но за что её было ненавидеть? Потом, много лет спустя, я поняла, кто это сделал, – один из папиных братьев.
Почему я не взяла тряпку и не стёрла, не уничтожила это слово? Нет, если я сотру его, оно появится снова. И я несла его, как клеймо. Как мама носила свой живот.
Слабые очертания букв проступали, казалось, и через год, и через два, хотя шли дожди и падали снега, и подрастали две девочки, которых выняньчило на своих тощих руках наше со Светочкой горькое и сладостное детство.
А в тот третий июньский день, уже благостно тёплый, в три часа пополудни, меня погнали во двор: мама начала рожать. И это было счастьем, она успевала – шестого начинался суд. Она всегда успевала: «Я умру пятого. Не хочу умирать в день рождения дочек», – прошептала она на ухо Светочке, лучшей из своих дочерей, которая не уехала от неё и которую одну сподобил Господь быть с ней в её смертный час. Так и получилось: мама умерла пятого июня в три часа пополуночи.
В другую жизнь,
Всех вас забыть не в силах,
Забрав с собой, уйду навеки…
…Во дворе уже давно слонялись, сидели а корточках соседские ребятишки. Вечно сюда тащатся. Я накинула своё любимое, чёрное бархатное пальто без подкладки, подаренное мне цыганкой Ией, застегнула его до самого воротника и вышла. Встала между ставнями и прижалась к брёвнам. За моей спиной лежала мама. Они все уставились на меня. Я смотрела мимо них в разгороженное пространство двора. Ну что я им скажу? Смешные, будто от того, что они торчат здесь, маме легче. Пацаны стали помаленьку играть в ножички, девчонки тихонько о чём-то шептались, рыли ямки и укладывали туда цветные стёклышки. Получались разноцветные оконца, выглядывавшие из земли. И только Валька-Хаба, заросший кудрями, толстенький и неуклюжий, сидел на заборе, как медвежонок, и зорко следил, чтобы всё было чин-чинарём. Вообще-то я понимала, почему они сидят здесь. Не то, чтобы каждому хотелось очутиться там, где рожала мама. Не простое любопытство пригнало их сюда. Это было притяжение тайны появления на свет человека. Она всех волнует с младенчества, с тех самых пор, как ребёнку говорят, что его нашли в капусте или принёс аист, или ещё какую-нибудь замечательную глупость. Он начинает размышлять. Как это и где там, в животе, в каком таком местечке, оплетённые кровеносными речками и ручейками, вырастает из семечка человек? И по чьему велению в какой-то день и час он начинает рваться наружу? И откуда у него, такой крошки, силёнки берутся толкнуть какую-то дверцу и с рёвом выскочить на белый свет? И почему следом за ним, спустя небольшое время, выходит наружу тёплое местечко, на котором он лежал-полёживал и рос потихоньку-помаленьку? И что это за обычай такой – относить это местечко в огород и закапывать в землю, да поглубже, чтобы собаки, не дай Бог, не вырыли?
Он прячется где-то там, в глубинах этой самой тайны, упрятанной в реках кровеносных сосудов, в ритме, биении, пульсации волшебного кусочка наиплотнейшей материи, в какой-то маленькой маточке, дарующей сладостное наслаждение и способной к дикому, непостижимому увеличению, чтобы уместить человека с его Божественной душой, великим умом и сердцем. Впрочем, душа и сердце – не одно ли это?
Конечно, ни о чём таком или именно так не думали мальчишки и девчонки, толкавшиеся с утра во дворе, но они были детьми маратовского предместья и прекрасно знали, что такое зачатие и как оно происходит и не раз шептались об этом, значит, я могу задавать эти вопросы как бы и от их имени. Значит, они были причастны к тому, что совершалось за бревенчатой стеной нашего дома и, кто знает, может, моей маме, единственной и драгоценной принцессе-беремессе было легче от того, что, уже притихшие, они сидели здесь. И только Сашка-Абрам не находил себе места, как-то мелко суетился и бросал на меня, на окна беспокойные, тревожные взгляды.
– А мамка говорила, чтоб я никого не слушал, а как начнёт беремесса рожать, бежал и вызывал «Скорую», – шмыгая носом, всхлипывая и размазывая кулаком слёзы, выкрикнул вдруг, испугав всех, он, самый жалостливый из нас, светловолосый мальчик, к которому, по никому не ведомой причине, прицепилось это, тогда непонятное, прозвище.
Хм, «беремесса», я даже не заметила, что слово это не задело меня.
– Перестань, Санька, надо, дак скажут, сгоняем… – рассудил миролюбивый Толька-Горбуша.
Санька взглянул на меня и замолчал. Я смотрела на него, как смотрела бы на родного брата, будь он у меня. Впервые за всё это долгое время в сердце закипели слёзы.
Вдруг почудилось, что мама кричит. Я вмиг прижалась лицом к стеклу. Всё во мне трепетало. Всё время я была там, с ней. Меня абсолютно не интересовали эти дети, которые должны были родиться. Я молилась: «Господи Боженька мой, спаси её, Господи Боженька мой, не дай умереть моей мамочке, Господи Боженька мой, не дай ей умереть, Господи Боженька мой, не дай умереть моей мамочке!». Гулкий звон заполняло мою пустотелую оболочку…
…Они лежали на большой серой плоской подушке – два маленьких свёрточка. Мне показали их, моих сестёр. Одна из них была много хуже другой – совсем тощенькая, пушок покрывал её щёчки. Она появилась на свет Божий второй, через пять минут после первой. Потом, годы спустя, когда та, которая родилась первой, которая всегда была крепенькой, умницей, красавицей и любимицей, когда она стала сначала потихоньку, а потом всё быстрей и быстрей уходить от нас, я, в какой-то смертной тоске, подумала однажды: кто же из них уйдёт первой, кого бы ты, ну, согласилась отдать, что ли, первой, если бы спросили на то твоё согласие? И в ужасе прогнала эту мысль: ни за что бы не отдала ни ту, ни другую. Прости, Господи, на всё только святая воля Твоя… Когда-то давно, в детстве, я слышала, что из двойняшек кто-то не жилец на этом свете. Прости, Господи, спаси и сохрани их обеих… Наконец-то меня позвали. Мамочка, моя мамочка, которую сберёг для меня милый Боженька, лежала на узкой железной кровати и была какой-то бледно-жёлтой. И живота уже не было, этого позорного, огромного живота уже не было. Я подошла и поцеловала её. На побелённой перегородке, отделявшей кухню, были пятнышки крови – будто кто-то прыснул маленькой клизмой…

Мне, наверное, надо купить телогрейку. Да, именно эта мысль, что мне в первую очередь надо купить телогрейку, возвращает к себе сегодня снова и снова. Я надену её, рейтузы, платок на голову, старые ботинки или резиновые сапоги и буду ходить по огороду, прибирать всё на место, собирать граблями мусор, потом сжигать его. Хотя мама никогда не сжигала мусор, это делал отец.
Воздух будет полниться голосами Степана, тёти Мани, дяди Лёши, Гаркунихи, Витьки Минюхина и других моих сородичей и соседей. Я буду делать всё не спеша, потому что я уже не та вёрткая девочка, которая притаскивала на коромысле по четырнадцать вёдер воды в вечер, сгибаясь под их непомерной тяжестью. Мы были привычны к тяжёлому труду, но всё-таки, всё-таки… Я думаю, тётя Маня в душе жалела меня и нечасто, но давала вёдра поменьше. У нас было не принято жалеть вслух, и всё расположение ко мне выражалось только в том, что тётя Маня говорила маме: «Алька-то у тебя две верёвки настирала, гряду прополола и воды натаскала». Мама сдержанно, но довольно улыбалась.
Итак, если я не могу вернуть маму, если мама действительно умерла, чего я не могу прочувствовать, если я не могу воплотиться в неё или, точнее, воплотить её в себя, то я должна попытаться хоть отчасти походить на неё, как бы стать ею. Идея, конечно, абсурдная, нелепая и очень трудно осуществимая, но что делать? Иначе, быть может, я сойду с ума от того, что её уже нет.
Когда я думаю, что её уже нет, нет её сутулой спины, её детской улыбки, от которой расцветало её лицо, нет руки, которая переводя меня через дорогу, крепко сжимала мою ручонку, в теле моём начинает звенеть какая-то струна, в ушах бьёт прибой и земля уходит из-под ног. Я думаю, спасение и оправдание всей моей тогдашней жизни только в одном – я должна выкупить наш дом и всё сделать так, как было прежде, когда мы жили всей нашей семьёй. Я не хочу думать о том, насколько это бредовая идея, как иллюзорно это, хватит ли духа, но отчего бы не осуществить желание стать немного счастливее?
Я буду сторожем или стражем былого счастья. Быть может, я даже научусь печь мамины пирожки, и те, кто ещё живы, будут приезжать в наш дом на субботу или воскресенье, есть их и нахваливать. Провожая их, я буду выходить за ворота и смотреть им вслед, а потом убирать квартиру и устало сидеть за столом, облокотившись на руку.
Двор цвёл. Вдоль забора и по углам росли черёмуха и рябина, сирень, ёлка, берёза и что-то ещё отбрасывало прекрасную прохладную тень, а посредине, как остров воплощенной мечты о какой-то другой невозможной жизни, почти во всю ширину и длину двора располагался цветник. Люди заглядывали в щелки забора, открывали калитку и дивились. Такого, наверное, во всём Иркутске не было. Клонили тяжёлые царственные головки георгины, поднимали к небу синие и жёлтые рожицы анютины глазки, курчавились шапочки бархатцев, полыхали золотистые огоньки, которые здесь, в средней полосе, которая так и не стала мне родиной, называют скучным латинским словом «календула». Да разве могу я выразить в слове то благоухающее рукотворное чудо, которое расцветало в нашем дворе каждое лето. Художник ходил в телогрейке или в старой кофте с продранными локтями и делал это по потребности души, о чём никогда и никому не говорил. Этим художником была моя мама. Она ходила по двору, по огороду, дышала сырой политой землёй и затаённо улыбалась.
Дом блестел чисто промытыми стёклами, вставленными в небесной голубизны рамы. Рамы красили голубой краской каждый год, она не успевала потускнеть или облупиться и терраса, где мы спали летом, словно несла в себе голубое сияние. Три стенки её, образующие как бы незавершённый квадрат, обрывающийся в лестницу, тоже красили в блестящий голубой цвет и только один простенок и высокий потолок были спокойно-благородного коричневого тона – широкие, тщательно подогнанные отполированные временем доски. Чего их было мыть, - непонятно, они и так отдавала старообрядческой чистотой, но мама заставляла нас мыть стены и потолки к каждому празднику, чтобы потом коротко насладиться праздничной чистотой и недолгим покоем. О, как хотелось нам сбежать от всего этого – сырого запаха извёстки, десятков вёдер грязной воды, нестиранных половиков, от непрестанной предпасхальной или предновогодней работы, которая длилась с неделю, пока всё не задышит чистотой. Но никто из нас, четверых, и помыслить об этом не мог.
К Первому мая, у обочины дороги, прогретой солнцем, появлялась зелёная трава. Солнца было так много, будто с небес опрокинулась золотая купель. Оно заливало улицы, выжаривало каждый потаённый уголок, но почему я вижу там, среди тепла и света, свою маленькую сестрёнку – ту, которая умрёт первой. Она в фетровом бордовом капорочке, который переходил от одной девочки к другой, в ситцевом платьице, пристальный, совсем не детский взгляд её сумрачно погружён во что-то своё – память так причудливо всё соединяет. Может в сей миг судьба ворожит ей её будущее, и она, предчувствуя его, будет так отчаянно радоваться жизни… А может, это наша нищета надевает на нас ранней весной летнее платьишко и старую фетровую шапочку, отвергаемые взыскательной душой.