Печень молодого петушка

Альбина Верещагина
Памяти сестры

Я ходила и ходила по вокзалу. Молила, чтобы хоть один бомж появился. Но бомжей не было. Ни одного. Почему я зациклилась на них – не знаю. Вон идет девчонка, похоже, бродяжка. Светлые, давно не мытые волосы патлами по спине, поблекший голубой рюкзачок. Не бомжиха, слава Богу, пока нет. Может детдомовка. Куда ее понесло? Тенью тащусь за ней, не решаясь заговорить.
Как это они там, в вагонах метро, просят-причитают? Молодые, черноволосые южанки, крепкие, ловкие, кажется, так и пышут здоровьем, хотя кто знает… Все как одна в дешевых шерстяных кофтах и цветастых юбках. Рядом, уцепившись ручонкой за юбку матери, – чтоб жалостливее было, семенит ребенок, чаще всего мальчик, тоненький, как вьюнок. И текст заученный. Но ни за что ведь сейчас не вспомню! Говорят протяжно, одинаково, будто роботы. Отголосила и пошла собирать дальше, в другой вагон. Сначала им многие подавали, а потом перестали. Устали от всего. Да и поняли – чистый обман. И теперь отворачиваются. И я отварачиваюсь. Но в душе нехорошо. Раз просят, надо давать.
Все, хватит трястись!
Господи, Господи, помоги мне… Ага, вспомнила слова, ну почти вспомнила: «Граждане пассажиры, вы меня извините, я сама приезжая, инвалид второй группы. Сейчас живу в Москве. Мне еще одна операция предстоит. Помогите, кто сколько может…»
– Это она-то инвалид второй группы? Постеснялась бы… – говорит женщина, сидящая рядом.
– Несчастное существо. Это нам стесняться надо, – не выдерживаю я.
Ну, ну при чем сейчас все это? А при том, что вот уже и я, не властная над собой, влекомая бесконечной душевной мукой, жутким голосом растерянно выпеваю:
– Девушка, дорогая, вы меня извините, что я к вам обращаюсь… Сестра у меня умирает, рак у нее…
Девчонка замедлила шаг, резко обернулась. Голубые глазенки испуганно таращились на меня.
– Чего надо? Вы чего за мной тащитесь? Чего пристали-то?
– Сестра у меня…
– А я тут при чем? Вы хто такая?
– Лицо у вас доброе, простое… Я вам заплачу…
Бродяжка быстро зашагала прочь. Но я все плелась за ней. Наверное, я казалась ей сумасшедшей.
– Один лекарь посоветовал, – начала я и запнулась, как провалилась сквозь землю. А потом, уже обычным голосом, медленно произнесла, – пусть, говорит, съест сырую печень молодого петушка, от этого желтизна пройдет. А еще лучше – десятка два вшей… Сестра у нас хворает давно, совсем пожелтела, даже побурела как-то, темно-желтая стала… Одни косточки остались…
Но голубой рюкзачок мелькал уже далеко впереди. Жалкий мой лепет утонул в дымном пустом пространстве. Промахнулась! Не к той подошла, не к той… Ну, как мне спасти мою младшую сестру? Я должна, должна ее спасти! Я зажала голову руками, и горе гореванное стеснило мое горло, сковало плечи, еще больше согнуло спину и я побрела в беспамятстве по залам, переходам, платформам…

Слезы катятся по щекам непрерывным потоком. Когда я хожу по улицам, сплю, сижу над книгой или чищу картошку. Они никогда не кончаются. Ночью я переворачиваюсь на живот, и они вливаются в меня. Я захлебываюсь в слезах и тону, тону, тону… Как когда-то давно, на Илим-реке, чьи ласковые воды, заросшие высокими мягкими травами, текут лениво, еле плещут. О, этот вечный соблазн измерить дно. Я совсем не умею плавать, и мои растопыренные пальцы то уходят под воду, то беспомощно торчат над покачивающейся гладью. Вода все глотается и глотается, и, наконец, я укладываюсь на илистое дно меж травы, мелкой и редкой. Каким-то чувством я улавливаю чей-то отчаянный крик там, на берегу, но меня это совсем не волнует. За мгновенье до того я с удивлением подумала, что жизнь-то кончается, что вся она, как пишут в книгах, должны бы пронестись в моей памяти, но она не проносилась – ей, этой жизни, было всего семнадцать лет. И тогда я стала старательно вспоминать маму, какого-то мальчика, якобы любимого, но боли не было – наверное, я знала, что останусь жива…
– Ты лежала среди водорослей в синем купальнике. А волосы вытянулись вверх, как сноп, и покачивались, так что я намотал их на руку и вытащил тебя, – рассказывал мой закадычный дружок Юрка.
– Зачем же ты врал, что вынес меня за талию! – возмущалась я.
– А чтоб прельстительнее! За талию ведь красивее. Чтоб ты вскинула реснички и ласково на меня посмотрела, вот как сейчас, – он искоса поглядывал на меня, и голубоватые глаза его лукаво поблескивали, широкие губы растягивались в слабой улыбке, а сомбреро – обычная соломенная шляпа на резинке – то и дело сползало, прикрывая прыщавый лоб. Он был Поэтом и вводил меня в поэзию, как в святилище. В единственной рубашонке, вечно голодный, тонкокостный, изящные белые руки никогда не загорали, будто вырос не в жуткой халупе, а в покоях изнеженного барства, он ходил по берегам Илима, пьянея от полнящих душу звуков, и звонкий голос его летел над коричневой водой, возвращая их миру в акте творения. Среди могучих кедров он вдруг находил нечаянно выросшую рябину, которая выбросила-таки горсть красных ягод. Он приникал к ней, стоял и слушал, будто она что-то нашептывала ему, будто хотел почувствовать ее душу. Иногда ритм его строк был подобен утонченному ритму скользящей по струистой воде лодочки… Куда же отчалила она, его «лодочка с тоненьким веслом»?

…Эта детская вера в бессмертие! Когда сестра поднимает ресницы и смотрит на меня прекрасными синими папиными глазами, я вижу в них эту нестерпимую веру. Я старшая, и мама не простит мне, если не спасу Милочку. Нет, она просто не переживет! Мама никогда не засыпала, пока не дождется их, своих девок. Папа давно уже похрапывал, а она все ворочалась с боку на бок, дожидаясь, пока стукнет калитка…

Ухожу из дома и всегда чувствую долгий Милочкин взгляд. Думает, наверное, куда это я пошла и что буду делать? Я больше не говорю ей о врачах, о лекарствах. И она не спрашивает, ни о чем таком со мной не говорит. А Ларисе, сестре-двойняшке, сестре милосердной, наказывает, что хоронить ее не надо. Надо сжечь, чтобы зараза эта никому не передалась. Говорит Ларисе, что в гробу ей в платке лежать не хочется. Надо, чтобы косыночка была, но как бы с веночком, к ней пришитым, делают же цветы из ткани. Так она и сфотографирована – лежит красавица наша с веночком на голове…

Я незадолго до ее смерти в инсульт ушла. Поэтому и не хоронила. Из больницы на недельку домой привезли, и в один из дней она мне позвонила: «Але-ой», «Але-ой, приезжай! Але-оой, он меня за руки сильно схватил, теперь синяки. Приезжааай…». Он – это бывший муж, до последнего ее вздоха любивший. Спал у постели, стерег, чтоб она из окна не выбросилась. Врачи нас предупредили: у нее энцефалопатия, изменения в мозгу, так что все возможно. А приехать, что ж, – я поехала, только не к ней, в другую больницу меня отвезли и еще месяц потом выхаживали…

На донышке урны – горсточка серого сыпучего вещества с белыми вкраплениями – это, значит, косточки ее были. А где же теперь ее взгляд? Где руки ее, рисовавшие в воздухе немыслимые фигуры? «Да не жестикулируй ты так! – иногда пеняли мы ей. – На руки все смотрят, не на тебя! Только внимание от того, что говоришь, отвлекаешь!» Умница-разумница, девица-красавица была наша Милочка – тонкий стан, стройные ножки, густые волосы падают на плечи, ну а глаза – о них я уже говорила. Кумир – Лариса Шепитько. Предел мечтаний – режиссура! Двадцать пять лет – казалось, впереди вся жизнь… Или позади… Где же в этой урне прячется ее веселый голосок? Сестра показала мне содержимое урны мельком, так – провела перед глазами, чтоб я не зацикливалась. А сама все смотрела и смотрела сквозь слезы, пока Лариса не отняла. Потом повернулась и пошла к машине. Уже не плача.

…Куда же бомжи-то подевались? Когда Милочка работала здесь, на вокзале, их было на каждом шагу. Господи, ну почему я смею так говорить: «Их было…» Что значит «их»? Разве бомж – менее человек, чем я, чем другие люди? Или недочеловек? Где еще в мире есть столь страшное слово, несущее небывалое по трагизму содержание! Человек в этом слове исчезает, он только подразумевается – некто или нечто без определенного места жительства! «Бомжи, алкоголики, наркоманы – наше оправдание перед Господом», – осмеливаются говорить некоторые. Да простит ли нам многотерпеливый Господь наш хотя бы одного бомжа? И как несчастна живая земля наша от того, что дети ее ходят по ней босыми, в язвах, ранах и коростах, ногами!
Калики перехожие, юродивые Христа ради, божьи странники – для прежней Руси не диво, явление обычное, природно-биологическое и социальное, но сокровенное в нем – зов души к Богу. Иные их гнали взашей, но и пригревали, и ночевать пускали, и одежонку, и хлеба кусок давали и крестили вслед. Теперь же у нас бомж – явление сугубо социальное. Человек может быть алкоголиком, наркоманом, грабителем, убийцей – без этого мир не обходится. Но человек не может быть таким бомжом, каков он в России. «Русский бомж» невозможен нигде. Это наше перед человеком преступление, а не искупление. Кто решится сказать, что знает меру страданий бомжа или проститутки? Человек не может и не должен жить и умирать в канализационных трубах, в угольных ямах, на свалках, спать зимой на асфальте и не иметь ни куска хлеба, ни белья, ни ботинок. Это наше русское достояние!
Спаси тебя, Господь, девочка с голубым рюкзачком.

…И опять я тону, только на этот раз черная пустота колодца и крик задавленный, загнанный в нутро, хотя перед ним – пространство туннеля, трубы, чтобы рваться по нему туда, к ним, моим близким, оставившим меня на этой земле. Если он когда-нибудь вырвется, я умру, и я старательно подавляю его, загоняю под пласты жира, в мозг костей моих, в сердце, куда-нибудь поглубже.
Крик не вырвался из меня даже тогда, когда, разрывая воздух, криком кричала моя средняя сестра, похоронив еще одну, нашу четвертую, младшую сестру-двойняшку, а я только молча кусала ногти…
Можно ли выговаривать все до конца, особенно, если это касается сокровенного? И Ты, Господи, Всеблагий и Всемилостивый, сжалься надо мной и прости, что я выговариваю то, на чем запрет. Прости меня, Господи!

…И при чем здесь история души человеческой, если за окном метет и метет, на дворе декабрь, я стою в своей комнате, прижавшись лбом к ледяному окну, а они спят там, на Киевском вокзале, в книжном киоске, оконца которого изнутри заставлены книгами, а снаружи занесены снегом. Внутри горит свет, его нельзя потушить, поскольку ночная смена, вокзальный люд спит плохо, бродит по перрону, подходит к киоску, глядишь, что-нибудь да и купят. Спит маленькая дочка, укрытая принесенным из дома одеялом, а Мила еле пилик;ет глазами. Посчитана выручка за день, разложены ценники, убран мусор. Два длинных, ржавых железнодорожных калорифера наполняют эту маленькую будочку относительным теплом. Но ночь так бесконечна, а сон так сладок, особенно меж четырьми и пятью! «Закрыть бы киоск и смотаться к девкам на вокзал, – думает Мила, – но Анюту ведь одну не оставишь».
Что за фантастическая была жизнь! Евгеша в кулинарии, в самом центре Тверской, где в витринах выставлены паштеты, колбасы, торты, вечером отогревала бомжей, раздавая им горячий кофе и хлеб. Они совали продавцам черными немытыми руками мелочь, и те порой брали, но так, чтобы – ни Боже мой! – не заметила Евгеша.
За запотевшим окном Мила замечает фигуру бомжа. Вот какого черта он здесь крутится?
– Эй, покурить хочешь? – Она протягивает ему «Приму». Им нечего сказать друг другу. И так все ясно, о чем тут говорить? Ночь поглощает шаги, опускается оконце киоска, можно немного подремать и согреться.

***
Бывало, Людмила нагрузит сумку-коляску, набьет доверху книгами и идет-бредет к метро. Смотрю ей вслед и сердце заходится: шатается под тяжестью, но виду не подает, что совсем уже больная…

Вот он привокзальный киоск, где зарабатывала у Дяди свои денежки…
Есть ли у Дяди хотя бы семилетка за плечами – большой вопрос. А он торгует книгами! И темно-карие глаза его излучают такой мягкий и добрый свет, что я, испытавшая сначала панический страх, когда Мила оставила меня одну в киоске, тут же успокаиваюсь. Он просунул голову в новой норковой шапке в небольшое оконце и начальственно спросил:
– Ты хто такая? Откуда приблудилась? Правда, Милка-хитрованка говорила про какую-то сестру. Ты ведь не одна у нее сестра-то? Ты Альбина, что ли, будешь?
– Ну да. Она пошла поесть, а меня оставила вместо себя…
Дядя был всегда мной доволен. Ну, конечно, ведь мне ничего не стоило обойти, «обскакать» моих товарок по новой работе – ведь я филолог, более того – кандидат филологических наук, защитилась по Бунину.
Но нет, не ради Слова пришла я тогда на этот задымленный Киевский вокзал и дышала его потом и гарью, и слушала по ночам бесконечные однообразно-убогие, механически повторяющиеся звуки игральных автоматов, пожирающих жетон за жетоном! К пяти утра, «меж сумраком и светом», глаза слипались, в голове звенело и все тело подкашивала страшная усталость. Нет, не в моем возрасте работать в ночную смену на вокзале филологу, бывшему до перестройки корреспондентом «Литературной газеты» и редактором издательства «Советский писатель»! Впрочем, филолог – это непреходящее.
Сейчас я смотрю на себя и тогдашнюю жизнь сквозь пелену темного слоистого тумана, в котором видны только контуры и силуэты. А куда, в какую бездну кануло все то, что составляло невероятную эту жизнь – бесстрашие, с которым мы приняли ее, молодой еще смех, восторг, когда в руки попадает книга, о которой и мечтать не смели, скажем, «Письма об Италии» П.П. Муратова! И страстное желание заработать лишнюю копейку, которое сквозило в том, как кидались мы к каждому покупателю и раскрывали перед ним одну за другой волшебные книги, завораживая, зачаровывая своим знанием того, что там, в этих книгах есть, и невольно вынуждая его потратить, быть может, предпоследнюю пятерку, только бы приобрести книжку. Хотя – откроет ли он ее, прочтет ли? Но так или иначе он был, этот покупатель, который толокся возле киоска в долгие минуты тоскливого вокзального ожидания. Вокзальная романтика эпохи перестройки! Нет, ничего не исчезает из памяти. Прошлое в каждой твоей клетке, оно и сегодня определяет твою жизнь!

Итак, Мила ушла в буфет и оставила меня «на съедение волкам». Более потерянное и жалкое существо, чем я в те минуты, даже сейчас трудно представить. Абсолютная смятенность. Что я буду делать, если попросят продать книгу? Я не увижу ее, не знаю, сколько она стоит и где лежит, но самое страшное – меня могут  заметить мои знакомые, может увидеть Арнольд, мой начальник, заведующий редакцией, где я работаю. Отсюда, с Киевского вокзала, идут электрички на Переделкино, где писательские дачи. И каждый их обитатель волен подойти к этому несчастному киоску!
– Ты открой дверь-то, – нетерпеливо говорит Дядя.
Я лихорадочно собираю с крошечного откидного прилавка книги и выталкиваю дверь наружу. Он вваливается и оказывается невысокого роста мужичком с лаской во взоре.
– Ну, давай выручку.
– Какую выручку? – у меня холодеет сердце.
– А разве Милка тебе ничего не говорила?
– Она говорила, что может, придет Дядя, а про выручку, наверное, забыла.
– Пусти, я сам возьму. – Он легонько отодвигает меня и тянется к ящику с деньгами. Достает целую кучу денег, деловито пересчитывает и запихивает их себе за пазуху. Я смотрю на него замороженно.
– Молодцы, девчонки, хорошо работаете! Скажешь Милке, что я взял полторы. Остальное на сдачу, ну и курицу себе на обед купите.
– Привет! – веселый голос сестры разбивает скорлупу моей немоты.

***
Мила обречена, и я схожу с ума от этой мысли. На моих глазах уходившая в кому и вытащенная мною из нее – я просто не дала ей туда погрузиться, она огромными шагами, да что там шагами – опрометью мчится к смерти. Но чем ближе все это, тем отчаяннее, во что бы то ни стало, я хочу ее спасти.
Страх перехватывает дыхание, когда она, бывшая волейболистка, по утрам смотрит на свои коричневые ножки-палочки в незаживающих уже язвах. Она поднимает на меня прекрасные папины глаза с пожелтевшими белками, губы дрожат, но она пытается улыбнуться. Я судорожно хватаю сумку и убегаю. С ней остается Лариса, ее двойняшка, вечная сиделка, устроительница всех ее земных дел, ее ангел-хранитель. Лариса любит ее больше жизни. Сейчас она обиходит ее, помажет мазью все бугорки на ногах, которые взрываются каждое утро. Когда-нибудь, когда Господь и ее возьмет на свои голубые небеса – да продлится ее жизнь сколь это возможно – Он все простит ей за эту Великую, за эту Жертвенную любовь…
Я мечусь по аптечным выставкам, буддистским центрам, привожу к ней врачей, шарлатанов, экстрасенсов, ищу по складам самых богатых супермаркетов невиданные и редкие в те времена артишоки, якобы восстанавливающие печеночную ткань. Покупаю сою, устриц, крабов, «голубую горечавку», которая растет только в Бурятии, как мне сказали в Виларе, и я лечу за ней туда, и Бог знает что еще. И слабенький проблеск надежды нет-нет да и мелькнет в ее скорбной улыбке. С ней Господь и мы, три ее сестры. И далекая мамина любовь. И скорбная печаль папы.
– Поздно. Год бы назад. Ну, хоть полгода. Вот сбор. Очень хороший. И чудеса случаются, – это говорит нам Иван Степанович Хапкин – лучший  врач Улан-Удэнского Тебетского научно-исследовательского центра, которого мы привезли к Милочке. Он сдержанно прощается с нами. Денег за визит не берет. Только обратный билет.

За окном метет и метет. Апрель, а на дворе как будто декабрь. Я стою, прижавшись лбом к ледяному окну. Она идет по заснеженному двору, волочит коляску. Рядом мелко семенит Анюта, единственная дочка. Набила коляску доверху книгами, идет-шатается. В стране книжный бум. Ей надо заработать на квартиру. Смотрю ей вслед и сердце заходится. Помогать ей не разрешает. Не время, говорит, еще, не время. Что значит – «еще не время»?
…Вот уже два года она не звонит маме.
– Почему? – спросила я однажды и в тот же миг прокляла себя.
– Неужели надо объяснять? Неужели ты не понимаешь, что больше я ее никогда не увижу, что я не вынесу, если услышу ее голос…

Как там Людмила? – буднично, будто речь идет не о смертельно больной дочери, а о случайной знакомой, спрашивает мама, когда я звоню ей в Иркутск. Я долго и подробно вру и завираюсь, и знаю, что сердце ее молча обливается кровью, что, положив трубку, она наденет старые отцовские очки и станет перебирать документы, искать якобы утерянную квитанцию, привяжется с каким-нибудь пустяком к ни в чем не повинному отцу. Лишь бы не думать… Мама была из тех, которые не переживают своих детей.
Уже умирая, мама сказала нашей средней сестре: «Нет, сегодня я не умру. Сегодня родились мои девки, мои двойняшки.  Я умру завтра». Так оно и вышло. И нас сотворила такими же: смерть одной унесет часть жизни каждой из нас…

…Свищет ветер, расхлестывая балконные рамы, а они там, в книжном киоске, оконца которого изнутри заставлены книгами, а снаружи занесены снегом. Внутри горит свет, его нельзя потушить, поскольку ночная смена, вокзальный люд спит плохо, бродит по перрону, подходит к киоску, глядишь, что-нибудь да и купят. Спит на газетных пачках Анюта, укрытая принесенным из дома одеялом, а Мила еле пилик;ет глазами…

… Мы въехали во двор клиники, хотели подъехать к самому крыльцу, а там – машина впритык к ступенькам.
– Вы не могли бы отъехать? – бросилась я к шоферу.
– Не могу. Сейчас сами поймете.
Дверь распахнулась и на пороге, медленно и осторожно преодолевая ступеньку, появилась женщина – кареглазая, чем-то очень похожая на нашу иркутскую тетю Маню, такой же византийский разрез глаз, небольшие скулы и тот же пронзительный взгляд, только у этой старой женщины – большой выпирающий живот, совсем больное, желто-коричневое лицо и еле-еле поднимаются ноги. Кто-то поддерживает ее за плечи, она тяжело упирается в перила. Кое-как уселась в машину.
Боже мой, Боже мой, неужели это тот самый Вестник, Гонец? Предупреждение о неизбежном? Мы с Володей, Милочкиным мужем, умоляли ее не ложиться сюда. Какой-то ужас возникал в глазах людей, когда произносили название: «Клиника профзаболеваний»!
– Не надо вам туда, – настаивала и заведующая отделением, где ей лечили васкулит. Но Мила рвалась, стояла на очереди, верила – там-то уж ей помогут.
Ну зачем я это вспоминаю?

…Концы огромной тряпки метались по широкому вокзальному подоконнику, как крылья большой и страшной черной птицы. Молодая еще, толстая женщина, видимо, уборщица. Неспешно, как будто случайно, подошла к ней и стою. Черная тряпка птицей мечется по белому подоконнику и завораживает меня до тошноты.
Уборщица покосилась на меня черным оком. Выполоскала тряпку. Сейчас уйдет.
– Вы меня извините, что я к вам обращаюсь, – робко протянула я. Со стороны, наверное, казалось, что я просто схожу с ума. – Вы меня извините, – дальше пошло легче.
– Не знаете, куда бомжи подевались?
Ее, видно, ошарашил мой вопрос.
– Чего-чего?
– Бомжи куда-то исчезли. Знаете, у меня сестра совсем пожелтела, даже коричневая какая-то стала, – Господи, ей-то зачем, ну зачем я ей об этом говорю?
– А один лекарь сказал, что надо съесть несколько вшей или печень молодого петушка… Но вши вроде надежнее. Средство такое народное… Вы не знаете?
Черное око уставилось на меня: то ли охраннику свистнуть, то ли погодить?
Плевать ей было на меня, на бомжей и на мою несчастную сестру.
– Откудова я знаю! Вокзал большой. Там где-нибудь и крутятся. А то по щелям сидят – прячутся от милиции… Вот и все.
Всему миру плевать, что наша сестра, совсем еще не пожившая, умирает.

Осеннее послеполуденное солнце почти не греет. Я стою, прижавшись к стене Белорусского вокзала, недалеко от выхода с Кольцевой, и жду бомжа или бомжиху. Я и сейчас спиной чувствую холод этих стен, вижу их зеленовато-грязный цвет и того дегенеративного похожего на червяка парня, который несколько раз прошел мимо.
– Может пройдемся? Красненького глотнем?
Я не сразу поняла, о чем он. Он годился мне в сыновья. Потом, пристально глядя ему в лицо, я спокойно поинтересовалась:
– Послушай, неужели я произвожу такое впечатление? Похожа? Сколько заплатишь?...
Он даже не дрогнул. Грязно выругался и пошел дальше.
– А вы мадам не расстраивайтесь! Русский народ, сами знаете, грустить не любит! С косых-то глаз куда только не занесет, – весело похохатывая, подмигнула разудалая бабеночка, тоже кого-то поджидавшая.
Но всему приходит конец. И уже отчаявшись, совсем теряя голову, я мечусь по вокзалу и жду-жду, когда появится хоть один бомж. Я должна купить у него вшей, а Милочка каким-то образом должна проглотить их. Бедная наша сестричка. Бедная наша малышка… Когда она была еще совсем маленькая, мама будила ее в ясли и спрашивала: «А как утром петУшка (Милочкино ударение) поет?». «Ку-ка-ре-ку», – отвечала она тоненьким голоском, не открывая глаз, а пухленькие розовые губки уже улыбались.

– Вши – надежнее, – советовал мне Огулов, очередной лекарь-шарлатан.
– Можно еще съесть печень молодого петушка, но это не так эффективно. Вши надежнее – древнее народное средство, – уверял он, – там пектин.
Чистое безумие – я слушала и понимала, что все это бред. Сколько там этого пектина? Но чего не сделаешь во имя жизни сестры?! И все-таки, если я попрошу кого-то об этом, а это надо еще как-то выговорить, я оскорблю и без того до последней степени «униженного и оскорбленного» и невольно соглашусь с тем, что бомж уже как бы и не человек! Итак, понимая это, я все равно иду на то, чтобы унизить униженного. Значит, я должна найти такого человека, которого это уже не оскорбит. Он сумеет принять это как сделку, в результате которой он получит деньги, он отрешается от себя, ибо помогает мне. Так, убеждая себя, брела я по вокзалу, как в тумане. Реальность растворялась, а ясная жесткая цель пропадала, и я боялась, что провалюсь в беспамятство.

Вся жизнь первых перестроечных лет связана с вокзалами. Там мы, бывшие редакторы, журналисты, поэты и писатели. Доктора и кандидаты наук, зарабатывали  деньги, чтобы избавиться от долгов, рабства, убогости жизни. Зарабатывали, продавая книги, а чтобы достать их, – в три-четыре часа утра ехали на знаменитый Олимпийский. Сколько судеб изменила эта эпоха: одних вознесла, других, как водится, опустила, но это уже другая история…

…В тот день я шла на работу на Киевский вокзал. Пятки возникли неожиданно. Костистые, угольно-черные, они шагали передо мной с тем откровенным безразличием ко всему и вся, с каким, сверкая белыми пятками, шагала на уроках физкультуры моя одноклассница Анька Юрская. Они завораживали меня, и почти весь урок я думала о том, какая она бесстрашная. Да, в этом было что-то от бесстрашия, попирания правил и условностей. Мы все были из бедных семей, но ни у кого из нас не хватило бы духа сверкать огромными дырами на чулках.
«Ать-два, ать-два», – шагали передо мной белые пятки, и я мучительно гадала: ну почему же она не зашьет их, не заштопает, не поставит заплату, наконец, как делали все мы. Она была прямая, не юлила, никогда не трусила, и в этих сверкающих незагорелой белизной круглых больших пятках, без сомнения, проявлялся ее характер: плевать ей на то, что о ней подумают. «Да, я вот такая!». Не будь этих пяток, я, может, забыла бы о ней.
И вот передо мной шагают в носках с такими же огромными дырами – непонятно, как носки держатся на ступнях – угольно-черные, костистые, худющие пятки. Я подняла глаза – и передо мной возникла худющая же, один скелет, спина. А то, что ниже, как бы не существовало вовсе. Ветхая, однорядно – рубашка, точнее то, что когда-то было рубашкой. И брюки – тоже одно название, – были ужасающе грязными. Ясно, что бомж живет в угольной яме. Он был высок и худ, как палка. Я почему-то поспешила обогнать его и заглянула искоса в лицо. Оно было в красной сыпи. Он опять шагал впереди меня по переходу с Киевско-радиальной на Киевско-кольцевую. Остановился на платформе и сейчас уедет. Навсегда уйдет из моей жизни. Я почти нагло прошла перед ним и снова взглянула ему в лицо. И вдруг мучительная боль пронзила меня: «Брат мой! Это ведь брат мой!» Нет, он не был моим родственником. Он был моим братом, потому что был человеком. Моим братом по человечеству. Никогда не испытывала я ничего подобного. Безумная жалость захлестнула меня. Я полезла в карман и нашарила деньги. Восемь рублей. Ну почему, почему я разделила их? Да, я отсчитала четыре рубля, подошла к нему и, глядя прямо в больное, красное, покрытое какой-то прыщавой коркой лицо, протянула:
– Вот, возьмите.
Он бегло глянул на меня и молча взял. Буднично, привычно, будто так и полагается. Ни малейшего возражения в опустошенных глазах. Я повернулась и пошла.
Но почему я так помню его? Почему воспоминание о нем тревожит мою душу? Почему так избирательна наша память? Мало ли бомжей вокруг… О Боги, боги мои… Стократно повторяемый стон, повторяемый писателями, святыми, учителями и пророками, добрыми, богатыми и бедными! А худющая спина в дырявой рубахе все так же уходит в ночь, в дождь, в ледяную стужу…

…Нет, с пустыми руками я отсюда не уйду. В конце концов, поеду на сто первый километр. Немного похожу по вокзалу, а потом поеду на Комсомольскую, оттуда – на сто первый.
– Там бомжатник, приемник для бомжей, – посоветовали в привокзальной милиции. – Недавно всех туда спровадили…
Мне надо было сделать это три дня назад, а я не могла решиться. Ну как я ей их принесу? И что скажу? Лучше сделать это утром. Почему? Не знаю. Я не могу больше об этом думать. Не могу представлять, как она все время находится в круге одних и тех же мыслей, как слушает свою боль, как смотрит по утрам – не уменьшились ли раны на ногах, старательно смазывает их мазью. Впрочем, ночь, утро, день давно перемешались. Прикорнув на детском матрасике, как верный пес дремлет возле ее кровати, когда она засыпает, ее давно уже бывший муж, однолюб Володя Сидоров. Все сторожит, чтоб не выбросилась из окна.

…Сейчас я поеду. Но что-то удерживает меня. Вот-вот что-то должно измениться. Постою еще полчаса и поеду.
Мне не пришлось ждать полчаса. Взгляд мгновенно выхватил ее из толпы людей, приехавших из Варшавы. Она не имела к ним отношения, просто шла рядом. Среднего роста, припухлое, как бы заскорузлое лицо, заплывшие близорукие глаза в очках. Но самое потрясающее, я почувствовала сразу, – это была она, именно она! Теперь я поняла, я с самого начала хотела, чтобы это был человек, не утративший интеллект. Следы иной жизни еще читались в ее лице. С ней легко будет разговаривать. Она все поймет.
Я была почти счастлива, что бомжиха попалась не самая жуткая. Вылинявшее синее зимнее пальто было не рваное, явно ее собственное, в тон ему синяя вязаная шапка. Лицо почти нормальное.
Вот она миновала меня. Нет, я не дам ей уйти! Я сделала два-три шага и тронула еей за плечо:
– Простите, можно вас на два слова?
Она удивленно обернулась.
– У меня погибает сестра. У нее цирроз печени. Вся пожелтела. Вы, наверное, слышали, что при болезнях печени помогает пектин, особенно тот, что вырабатывают вши. Короче говоря, мне нужны вши. Помогите, пожалуйста. Я хорошо заплачу.
Конечно, она поняла меня с полуслова.
– Возьмите их у меня, – ответила с готовностью, даже поспешно, будто я могу передумать.
– Вот, положите сюда, – я протянула ей банку с крышкой.
– Только вы дождитесь. Я же где-то должна это сделать. Приду через полчасика, – кивнула она.
А я почему-то подумала: зачем же ей полчаса, это ведь можно сделать куда быстрее…
Почему же она не идет?! Прошло не полчаса, а куда больше, а бомжихи все нет. Может она и не придет уже? Может что-то случилось. А вдруг кого-то из своих встретила, сидят и пьют где-нибудь. Нет, продать вшей за пятьдесят рублей – такое она не упустит! Она придет. Но ведь прошел уже почти час! И так неохота ехать в приемник для бомжей. Я стою у стены и молюсь. Боже милостивый! Твой суд над моей родиной совершается сегодня. Прости нас, ибо благ и человеколюбец, а другого основания для прощения просто не существует. Все в воле Твоей святой, и я вовсе не ропщу. Твой промысел невнятен нам и голос Твой не доходит до наших зачерствевших душ. Приемник для бомжей. Бомжатник. Что скрыто там?
Я совсем закоченела. Голова свинцовая. Наверное, повысилось давление. Присесть бы куда-нибудь. Что ж, подожду еще минут пятнадцать и пойду.
Она вынырнула в последний миг.
– Долго же вас не было! Я уж думала не придете!
– Ну что вы! Время же надо было… – она протянула мне банку и что-то похожее на гордость мелькнуло в ее лице.
В банке копошилось не пять и не семь, а штук тридцать серых, здоровых вшей. Они ползали по дну, поднимались по стенкам и снова падали вниз. Я взяла банку и поставила в мешок. Нет, так нельзя, банка хоть и закрыта железной крышкой из-под какого-то джема, но это ненадежно. Вдруг они вылезут. Ее мне дали добрые тетки в Доме железнодорожника. Но о чем это я? Мне ведь надо рассчитаться.
Бомжиха с тревогой смотрела на меня.
– Сейчас, сейчас, – я торопливо полезла в сумку. Вот вам пятьдесят рублей, – я почему-то медлила, не отпускала ее. Ну что мне еще от нее надо! – и тут глупо, нелепо – ишь, и гарантий захотела! – я спросила:
– Простите, а вы ничем таким… не болеете? Ей уже дальше некуда…
– Нет, нет, не беспокойтесь, я здорова. Я вас не обманываю. Она ничем не заразится. До свиданья. Спасибо вам.
– И вам спасибо.
Ее спина мелькнула передо мной и исчезла навсегда.
Всю дорогу до дома я держала банку на полувытянутой руке. Она стояла в двух мешках, но я боялась, что каким-нибудь образом крышка может открыться и нет-нет да поглядывала туда. Все было спокойно. Вши падали и карабкались снова. Наконец, я доехала до Варшавки, но идти дальше пешком уже не могла. Хотя до дома сестры было рукой подать, минут семь-десять ходьбы, я взяла за десятку такси и доехала.
Худенькая, уменьшившаяся во всех своих размерах, но с огромным животом, она лежала в окружении тяжелых, грубых вещей, сопровождавших ее почти всю жизнь – так и не успела поменять обстановку, хотя деньги уже кое-какие заработала. Сменила только двери и стеллажи – деревянные, они сияли радостным желтым цветом.
Серые коротенькие волосы обрамляли истончившееся личико. Ручки-палочки поверх одеяла, огромные печальные глаза, скорбные складки рта.
Она «восторгнулась» очередным моим «подвигом», хотя я не вдавалась в подробности, а потом вдруг жалобно всхлипнула:
– Я не буду их глотать, я ни за что не буду их глотать. Пусть я лучше умру. Я не хочу, не хочу, не хочу…
Плач уже переходил в громкое рыдание, в истерику. Но мы, без памяти любившие ее палачи, были неумолимы:
– Мы закатаем их в хлебный мякиш, и ты ничего не почувствуешь, – говорила, пылая щеками, наша средняя сестра, Светочка.
– Помнишь, как крестная спасла от желтухи маму и меня? Маме запекла в плюшку, а мне дала рюмочку с медом, гляжу, а в нем какая-то соринка плавает. Я ей говорю: «Тетя Мруся, там соринка какая-то». А она мне: «Меду-то чуток, жалко выбрасывать, съешь так, Лариска». Ну, я и съела, а на другой день от желтухи и следа не осталось, – вторила ей, играя под дурочку, двойняшка Лариса.
И только я сидела и молчала. Свинцом налитые плечи давили. Все это какой-то бред. Она, наша сестра, наша дорогая, драгоценная сестра уходит, и мы не можем ее удержать. Уплывает, ускользает, переселяется на небеса. Вот мы ходим, разговариваем с ней, смотрим на нее, можем потрогать и обнять, а скоро ничего этого не будет.
Прости, прощай, моя радость.
Безутешные рыдания в комнате стихли. Светочка гладила ее обтянутые сухой кожей пальцы, кисти рук и что-то там нашептывала…
– Ну ладно, ребятишки, вы уж как-нибудь тут без меня обойдетесь, а я, однако, пойду. Чё-то валит меня с ног.
– Ну, конечно, иди, – она лучезарно мне улыбнулась.
– Потом все расскажу. Чао, девки, – я помахала им троим рукой и ушла.

Судьба сестры, бомжи и вокзал – этот узел мне не разъять. И третье определяет первое, а между ними рыдает второе.