Шура, жилица ночи

Альбина Верещагина
Шура плотная, ходит, отставив зад. Ноги идут тяжело, хотя ей всего пятьдесят восемь. Возвратившись с побывки, повесит плащ, наденет телогрейку и к окну. Долго смотрит на запушенный больничный двор. Вообще она болтлива до невозможности. Чтобы ее унять, не слушать постоянно звучащую речь, я ей говорю: «Шура, кончай болтать, а то я с тобой дружить не буду». Дружбой со мной Шура дорожит. Может потому, что я единственная, кто за долгие-долгие годы пожалел ее. Смотрю на ее узкие плечи, узкую покатую спину, крутые, широкие бедра и думаю о том, какой завидной девахой была она в молодости. Ей бы мужика хорошего, чтоб любил ее, чтоб спал с ней каждую ночь, чтоб детей ему нарожала, да где взять-то его? Известную вещь повторю, ибо новой на сей случай не выдумаешь, что баба русская по природе своей двужильная или стожильная, а мужик – он все такое прочее, ибо нет у него лона, в кое промыслом Божим жизнь закладывается.
Подойдет она к окну, плечи опущены, черноволосая гладкая головка набок, на плечико повернута и все стоит и смотрит на пожухлую траву, на пегих собак, справляющих свадьбу, на всякие железяки брошенные – нет, это она не на них, это она в душу свою смотрит. Я ей: «Ну что ты, Шура!» А она будто этого только и ждала: поднесет сжатый кулачок к правому глазу и по-детски так всхлипнет. Я ей опять: «Ну ладно, Шура, ну что, не знаешь ты его, что ли?» А она плечико поднимет и кулачком следы вытирает. Совсем, как птаха подбитая, большая подбитая птаха. Кого же она мне напоминает? Круглые темные, слегка навыкате глаза широко расставлены. Ну да, сова. Жилица ночи.
Мне надо побыстрее прекратить это безобразие, ну что душу на части рвать. И так у нее давление под 250, да и у меня оно прыгучее. И я суровым голосом требую, чтобы она немедленно перестала реветь. Но поздно – теперь уж Шура должна выплакаться. И я на некоторое время умолкаю.
- Я ему говорю: «Дай я тебя, Коля, на прощаньице поцелую». А он мне: «Пошла на х…!» Ну как, Алеся, так можно? Ну рази это человек? Идол ты, говорю, проклятый! Свинья ты супоросая! Боров ты холощеный! К тебе, как к человеку, сорок лет вместе прожили, а ты на х… посылаешь. Тогда ты иди в п…! Насильно мил не будешь А ведь душа-то, Алеся, все равно болит. Я тебе говорила али нет, ему почку вырезали, рак у него. Я каждый Божий день в больницу таскалась, все старалась ему угодить, домашнее ему принесу, ластаюсь к нему, а он морду воротит, чтоб все видели, мол, на х… она мне нужна. Я себе на похороны три тыщи скопила, так пока он болел, половину спустила. На пенсию, Алеся, не накупишься.
Мне иногда кажется, что от переживаний, несчастной своей доли Шура слегка рассудком мешается, но потом это ощущение пропадает.
- Что, правда рак, что ли? Какого же лешего он тебя посылает? Ведь не дай Бог, но тебе же за ним ходить придется! А может, он от расстройства так?
- Да что ты, Алеся! Всю жизнь таким был. Он ведь, Алеся, что утворил! Он бабу себе молодую завел. А ты говоришь расстройство! Уж года два таскается к ей. Как праздник али вечеринка, я одна кукую, а он наведет форс и к ей. Пьют, гуляют, а я сижу как ограбленная. Так и ездит к ей. И фотокарточку на телевизор поставил, где с ей снялся. Это чтоб я расстраивалась. Я ему говорю: «Ну че ты, Коля, к ей ездишь? Все равно промеж вас ничё нет. У тебя там давно все слиплось! Это раньше у тебя как лук тугой стоял. Ты ведь уж не молоденькой». Да я его молодого и не знала, ему уж тридцать было, а мне восемнадцать, когда я за его выскочила. Я как вон та березка тоненькая была, у меня и дочка такая пригожая, - она кивает за окно, я подхожу и гляжу на березку, которая трепещет всеми своими веточками. Вишь, какие ветры завеяли…
- Ну будет, Шура, чё тоску нагонять, давление подскочет… - Но Шура меня уже не слышит. Она вся в себе, и монолог ее обращен не ко мне, а так, к небесам или к этим больничным стенам, или к нему, от которого за сорок лет доброго слова не слышала.
- Тридцать лет на химии проработала. Целый день вокруг стана бегала. В пять утра уходила. Приду домой, ужин готовлю, а сама за плиту держусь, чтоб не упасть. С доски почета не слезала, по 550 зарабатывала, а он 180. Есть разница или нет? Звоню как-то его начальнику, так, мол, и так, Евсей Петрович, я, мол, 550 получаю, а мужик мой 180. Обидно ему. Может, прибавишь, у нас из-за этого жизни нет, какой-никакой, а мужик. А он мне: «Ему не прибавлять, а убавлять надо! Весь день в кабине дрыхнет идет да вламывает, если семья. А ты дура, раз такого бугая терпишь! Так вам бабам и надо!»
Она опять всхлипывает, вытирает кулачком глаз, плечико ее поднимается, и сердце мое, кажется, не выдержит боли.
Вспоминаю, как увидела ее первый раз. Хотела в отдельную палату попасть, чтоб работать, сколько хочу. Я после инсульта, а так получается, что только в больнице и отдыхаю. Палаты свободные были, но я сама себя перехитрила. Надо было сразу деньги заведующей сунуть. А я че-то колебалась, думаю, может, и без денег поместят. Неохота их запросто так в чужой карман перекладывать. Больно тяжко они достаются. Ан нет, не вышло. Вижу, бабенка какая-то по коридору в вязаной зеленой кофте идет и все оглядывается на меня.
- Вас, - говорит, - наверно, ко мне поселят, - и бесхитростно так улыбается. – Народу в отделении мало. Скучно и зябко. Вы бы потеплее оделись…
И верно – направили меня к ней в палату. Только я расположилась, заведующая с врачом заявляются.
- Дайте, - прошу, - мне отдельную палату. Я деньги заплачу.
Это я уж просто так, для понту сказала. Знаю, что теперь деньги не возьмут. Такие дела один на один делаются. За шесть лет, что я профессию сменила, еще никто от взятки не отказывался. Уговаривать не приходится. С первого раза берут. Был, правда, один чудак – Асланян Георгий Арташесович. Мы у него в подчинении в зоопарке работали – книги всякие хорошие продавали. Всё покупают – пирожки, булки, а книги – нет! Нет выручки и все. Хоть плачь. Он за нас аренду заплатил три тысячи. И назад не взял. Пишу об этом и в душе рыдаю.
Так вот хотели меня для моего, якобы, удовольствия в другую палату перевести, там – дали понять – интеллигентная женщина болеет, не то, что моя соседка. Но тут уж я смекнула. Нет, думаю, с этой-то я всегда договорюсь. Простая и добрая. А там еще на какое-нибудь нытье нарвусь. Так мы и остались с Шурой…
- А нынче он чё удумал, ты слышишь, Алеся? Он ведь отравить меня удумал. Намешал в чай валидола и анальгина, а я и выпила.
- Да как же ты выпила-то? Ведь противно, да и лекарствами пахнет. Чё-то ты заговариваешься!
- Да ничё я, Алеся, не заговариваюсь. Правда, взяла да и выпила, чай, думаю, пропадает. А потом чувствую, почка у меня пухнет. У меня уж тридцать лет почки болят, а чтоб пухли, этого не бывало. Ну я бегом в больницу, я ведь уборщицей здесь работала. Говорю врачам, так, мол, и так, почка у меня пухнет. А они мне – да не может этого быть. Пощупали, где я показала, и говорят: «Это, говорят, кость у вас». А какая кость – я же чувствую, почка у меня пухнет и пухнет. Потом узи сделали и говорят: «Правда, пухнет у вас почка, Александра Матвеевна!» Вот тебе и доктора, Алеся!
Она таращится на меня черными широко расставленными глазами, и я думаю, что Шура сумасшедшая, и я вместе с ней, раз слушаю эту бредятину, того и гляди почувствую, что у самой почка пухнет.
- Ладно, полно тебе болтать, Шура, жиица ночи.
- Кто-кто?
- Да это я так, про сову вспомнила.
Но Шура меня явно не понимает.
Наутро заявляется наша палатная врачиха с анализами. Сухая такая, ледащая, как бы сказали раньше. Бессердечная, да и не шибко умная.
- Александра Матвеевна, анализы у вас очень плохие, почки лечить надо.
- Почки, почки, - Шуру это сообщение не только не трогает, но даже раздражает. – Мне уж тридцать лет об этом толкуют, и ничего, живу. Голову вот мне поправьте, я как в пятидесятую больницу попала, так у меня с тех пор голова как дурная. А что, очень даже просто: там сестра моего мужика работает, она ему полюбовницу нашла, а мне таблеток вредных подсунула, вот я и хожу, как пьяная, очень даже просто. Вы бы мне, доктор, капельницу поставили, голову поправили, всем ставят, а мне нет, - обиженно заявляет она.
- Да нельзя вам капельницу, надо почки сначала подлечить.
…Вечером сидит она на стуле, руки на колени сложила и смотрит, как я на машинке стучу – работаю. Чувствую, поговорить ей ужасно хочется. Повернулась к ней:
- Ну чё, - говорю, - Шура, сидишь печалишься?
- Да я ничё, Алеся (она меня с первого дня Алесей называть стала, «Альбина» ей не давалась). Сегодня мое рождение. А я сижу вот тут нищая да бедная. Да на тебя вот поглядываю.
- Ах ты! Чё же никто не пришел то?
- А кому я теперь требуюсь? Хоть не одна сижу, и то спасибо, все веселее…
- Ладно, сейчас мы с тобой пошарим, посмотрим, чё у меня есть. Может и гульнем еще, повеселимся…
Отдала я ей фрукты, помидоры, конфеты. Больше ничего не было. Смотрю через несколько дней – все это у нее нетронутое лежит. Я ругаться стала, что не ест, а потом поняла – внукам она бережет. И чего тут ругаться.
Через два дня, замученная приставаниями Шуры, врачиха разрешила делать ей капельницы. Шура сияет: она теперь, как все – получает капельницы, которые, по твердой ее вере, должны вылечить ее голову.
- Спасибо тебе, Алеся, уж не знаю, как и благодарить тебя, - это она за то, что я ей коробку кавинтона отдала.
- Не надо меня благодарить, Шура, если еще раз скажешь об этом, отберу назад.
Но Шура только хитренько так улыбается:
- У меня вон там целая коробка с лекарствами, я их от врачей прячу, вот ты себе любое и выбери.
Она уже раз двадцать меня поблагодарила. Я отрываю голову от машинки и прошу:
- Давай договоримся с тобой, Шура, если ты когда-нибудь увидишь человека, которому надо помочь, вспомни меня и помоги, - ну что еще я могу ей сказать!
…Воздух у нас в палате, как в погребе. Шуре по знакомству телогрейку выдали, а я дрожу как цуцик. Сейчас сяду в машину и согреюсь: у больничных ворот ждет директор фирмы, где я работаю, мне с ним по делам надо. Отпускают из больницы легко. Ну, конечно, так и есть: только мне уходить, она тут как тут:
- Смерть мне, Алеся, давление!
- Ты почему такая-то?! Как только мне убегать, так тебе давление мерить!
Она смотрит на меня жалостливыми глазами:
- Больше не буду, Алеся.
Ее почему-то всю трясет.
- Телогрейку бы надела, вся дрожишь. Ладно, ложись-ка в кровать.
Она послушно взгромоздилась на кровать, а я достала тонометр. Батюшки светы! Давление 250! И меня тут же начинает колотить от страха. Но вида стараюсь не подать.
- Ты полежи, давление у тебя подскочило, опять под двести. – Я торопливо роюсь в тумбочке, отыскиваю коринфар и запихиваю ей под язык.
- Ты теперь, моя птичка, полежи, будь умницей, тебе же капельницы делают, а тут видишь, давление поперло, что-то здесь не так. Я сейчас за врачом сбегаю.
Ее трясет, лихорадит, я укрываю ее своим одеялом и бегу за врачом. Коридор – как пустыня Сахара. Ни души. Ни в процедурной, ни в ординаторской, ни в сестринской.
Наконец, из соседнего легочного отделения слышу чей-то беззаботный смех. Да, пожалуй, надо туда.
Еще, минут через пять я, сунув медсестре десятку, выскакиваю из палаты: меня ждут не дождутся за воротами больницы. В конце коридора я зачем-то оглядываюсь и вижу, как моя Шура вперевалочку, как утя, тяжело пилюхает в столовую: а давление-то упасть не могло! И тащится она  туда потому, что ужин казенный пропустить не в силах. Хотя ужина того – кусок минтая да три ложки тешеной жиденькой капусты. Я смотрю ей вслед почти с отчаянием, потом решительно поворачиваю назад. Наконец, в одной из палат нахожу еще одну сестру и в истерике требую дежурного врача. Она вызывает, и я, наконец, ухожу. Голубка ты моя черноголовая! Вчера пошла в аптеку за лекарством. И стоит-то оно всего три рубля, но в кармане у нее была одна десятка, и та с надорванным уголком. Номер-то цел, но какая-то стерва не приняла десятку.
- Алеся, я ей говорю, ты послушай, Алеся, я ей говорю: да ведь номер-то цел, а она ни в какую, я ей говорю: мне катаракт лечить надо, у меня уж неделю пропуск будет, а ей на мой катаракт положить, так и не взяла.
- Ну что ж ты мне не сказала, что у тебя последняя десятка? Ну есть же у меня деньги, а теперь ты мне душу рвешь! Сейчас уже поздно, а завтра пойдешь и купишь.
- А как я с тобой рассчитаюсь? Денег же у меня нету. И так уж на меня рублей семьсот спустила, много нас, голодранцев, наберется. Всех, Алеся, не спасешь, не наберешься на всех…
…Слушая я ее, видится мне моя крестная тетя Маруся. Но тетей Марусей я называла ее редко, всю жизнь она так и пробыла для меня крестной. Носик у нее вытянутый, заканчивается проямоугольничком. Глаза, как отцветающий лен, и столько в этой выцветшей голубизне доброты, смирения и всепрощения, что, кажется, будь она сейчас жива, полетела бы к ней, встала перед ней на колени, уткнулась в них лицом и стояла так, пока все печали, все обиды, всё, что накопилось в душе, не отлетело бы от меня, как скорлупа. Великая смиренница была моя крестная, что посылает Господь, то и хорошо. Лежала бы моя голова у нее на коленях, а она бы гладила меня рукой и приговаривала: «Маленькая моя, маленькая моя приехала». И отлетало бы от меня все, что накопилось за жизнь, и стала бы моя душа, как ядрышко орешка кедрового. Только не воротишь уж мою крестную, не погладит она меня своей легкой рукой, не скажет, прижав к груди: «Маленькая моя приехала». А маленькой этой без малого сорок…