Два па

Альбина Верещагина
Посвящается
Головиной Тамаре Ивановне – Бокотиньке

   За окном стояло серое утро, заиндевевшие веточки тыкались в окошко, словно просились в тепло.  Взгляд Милы жадно тянулся к ним. Так немного осталось быть в этом живом мире. Спустилась по двум ступенькам из магазина и почувствовала, как мелко-мелко затрясся подбородок и слезы потекли сами собой. Все в последний раз, даже эти ступеньки… Ладно, хватит…

   В дверь негромко постучали и в палату вошла Бокотя. Она все знала и, может, поэтому как-то неловко, кротко улыбалась, будто хотела сказать: «Прости меня». Бокотя – человек уникальный, она невероятно чувствительна, сходу улавливает твое состояние. Порой аж не по себе становится оттого, как она «читает» тебя. Она сама страдала потому, что не вмещала всего, что чувствовала. И любила нас, ее подруг, так, словно раньше никогда и никого не любила – растворяясь и служа.
   Мила улыбнулась ей в ответ. И Бокотю отпустило: мало ли как она могла ее встретить. Они о чем-то болтали. Сияли, лучились лаской карие Бокотины глаза. А Мила чувствовала, как взгляд ее порой затуманивается, и она опять уходит куда-то. Но голос Бокоти не давал забыться, не давал уйти, как тогда с Алькой, которая своим заполошным шепотом, страхом и болью за нее не дала ей уйти в кому. Она трясла ее за плечи, плакала и умоляла:
   «Не уходи, не уходи, сейчас же вернись, иначе не примут в больницу. Ну, пожалуйста, ну Милочка, голубка моя, детка моя дорогая, не уходи-и-и». Ее шепот срывался на крик и каким-то последним, невероятным усилием Мила зацепилась за это пронзительное, какое-то детское «и-и-и»… …Почувствовала, как сознание просветляется, возвращается, приподняла голову и улыбнулась – видела себя как бы со стороны:
– Ну вот я и вернулась.
– Да, вы вернулись, – шея доктора Подымовой, сидевшей напротив, шла красными пятнами. Какая-то знаменитость, которую в очередной раз Алька нашла и уговорила взять меня без всяких направлений и справок в больницу.
– Да, вот вы и вернулись, и мы сможем оставить вас у себя.
   А перед этим кричала Альке: «Кого вы привезли! Вы что подставить нас хотите? Она же уходит в кому!». Наверное, побоялась сказать, что умираю, пожалела. Все равно. А Бокотя говорит о чем-то уж совсем немыслимом:
– А хочешь, потанцуем?! ; Глаза ее засияли, и Мила невольно улыбнулась.
– Ах ты Бокотя, Бокотя, ну давай потанцуем.
   Бокотя бережно подняла ее с постели, накинула на исхудавшие плечи коричневую вязаную кофту и подвела к окну: там, между кроватями, было немного места.
На улице падал снежок. 16-ое февраля – Алькин день рождения. Нет, сегодня я не умру. Я не должна умереть в день её рождения. Алька, Алька, если б ты знала, как я хочу тебя видеть. Инсульт, наверняка инсульт, чтобы они там не говорили… Прости меня, моя бедная. Совсем со мной измоталась. Опять наворачиваются слезы.
– Ну те-с, начнем. Кавалеры кладут дамам руки на талию, слегка прижимают к себе. Вторая рука на плечи.
Бокотя нежно, вполоборота повернула ее к себе, приобняла и чудное контральто нарушило мертвую тишину палаты, в которой несколько человек, застыв от невероятности происходящего, неотрывно следили за каждым их жестом. Надо же, как только в голову такое пришло. И как здорово танцуют, будто нет у их совсем еще молодой соседки таких страшных диагнозов…
 
   Та-та-та-та-та-та-та-та-та! – и легкие па, прекрасные, в унисон, полноценные, настоящие! Два па. Два прощальных, последних па. Стриженная, серая от ранней седины головка Милы стала клониться на бок и Бокотя, подхватив ее, подвела к кровати и бережно уложила. «Два па, два па, еще бы два па…» Сознание опять уплывало, уплывало, два прощальных па. Какая гениальная Бокотя, только она это могла придумать. Зачем мне танцевать эти два последних па, если на дыхание сил не хватает. Какой у нее волшебный голос. На какой-то миг показалось будто нет ни потолка, ни стен, вместо них – хрустальная полусфера, и в ней звучит, звенит Бокотин голос, живой струей льющийся в душу. Он согревает ее, и душа заполняется этими звуками, и в каждом звуке – жизнь. А значит её душа бессмертна и безмерна, как прозрачный купол небес. Вот куда, оказывается, надо было стремиться, чему отдать свою крохотную, такую маленькую жизнь. Сорок шесть лет, так не хочется умирать… хотя уже совсем не страшно, но все же… А как дочка? О дочке думать нельзя, потому что в эту боль уйдут последние силы. Все равно ведь они уйдут, но боли не должно быть, она уже ни к чему. Это лишнее, надо уйти легко, без мук. Уже ничего не болит, только все больше не хватает воздуха. Если даже эти два па забрали последние силы, – хорошо, что они были. Бокотина рука, будто рисующая широкую радугу, убрала все лишнее, открыла пространство. Как хорошо – вместо стен палаты, душной маленькой палаты – хрустальная полусфера небес, с которой и должна слиться душа. Сознание, мысль – только точка, ничтожная, исчезающе малая величина. Раствориться в этом небесно-голубом пространстве и в то же время остаться сущностью. Разве это возможно? Уже без имени, без памяти о столь любимых, уже не Мила, а только стремящаяся сквозь бесконечность к Господу малая его частичка. Когда-то она доберется до него? Неужели я потеряю себя, неужели и вправду ничего не останется, нет тела и пола, я – не Мила, а некая сущность, стремящаяся сквозь вечность к Господу? Они все дальше отходят от меня, мои дорогие. Опять пришла Света, надо спросить ее о завтраке. Мои милые, не мешайте мне, если бы вы знали, как мешаете! Мне надо еще что-то почувствовать, что-то пережить, что-то захватить своей памятью, может самое важное, что не отнимут у меня вместе с памятью. Кто отнимет? Я сама ее отпущу. Там она не нужна, и это самая большая боль, потому что я хочу их Там увидеть, я хочу быть с ними Там. Я снова хочу сидеть с моими сестрами на голубой террасе моего детства, и снова, вслед за Алькой, повторять завораживающие, прекрасные строки. Мне даже не важен их смысл, нравятся их звучание.

Печальный Демон, дух изгнанья,
Летал над грешною землей,
И лучших дней воспоминанья
Пред ним теснилися толпой… 

   Как он любил, как хотел любви, но почему мне кажется, что у него пустые, а вовсе не страждущие глаза? Почему Врубель изобразил его таким? Значит, не адекватен Лермонтову. А я себе адекватна… пока.
   Энцефалопатия, до чего мерзкое слово, сжирает она меня, раз хочу в окно выброситься, и Вовка,мой бедный Вовка, до синяков на желтых моих руках удерживает меня. Схватит и держит.
   Как же мне больно: Алё-ой, Алё-ой, приди, спаси меня от его железных рук, но разве докричишься до тебя. А тогда, на нашей голубой терраске, ты читала нам «Демона», и мы вслед за тобой повторяли его и всю жизнь шли вслед за тобой, ненавидя и любя тебя за это. Дома, на скамейке у окна долго лежали две большие-большие книги – Лермонтов и Некрасов. Мы часто листали их, читали, смотрели.

Тех дней, когда в жилище света
Блистал он, чистый херувим,
Когда он верил и любил.

Нет, спутала.

Тех дней, когда в жилище света
Блистал он, чистый херувим,
Когда бегущая комета
Улыбкой ласковой привета
Любила поменяться с ним…

   А как же дальше? А дальше не помню.
   Голубая терраска с промытыми высокими окнами… Широкие, чистые коричневые простенки, так хорошо на ней было спать, все там было очень хорошо. Потому что это был наш дом, с нашей мамой, с нашим папой. Даже когда я падала в беспамятстве перед иконой и молила Господа: «Спаси его!», а он лежал и умирал от перепоя – все равно было хорошо. Хотя, может, тогда и стала иссякать моя жизнь. Трясущиеся от страха, с выскакивающим из груди сердцем мы с Ларкой, Светкой или Алькой лазили на сеновал и смотрели – не повесился ли? Всегда грозился повеситься, а внизу стояла мама и смотрела на нас тревожными глазами, и мы бодрились и говорили: «Ну и будет тебя всю жизнь мучить», а она поворачивалась и молча уходила в дом или в огород, и так ее было жалко.
   Мама – это как цветник из разных ярких волшебных цветов. Что думать мне о ее сущности? Она мне итак ясна. Я ведь все равно не могу лечь рядом с ней на диван, прижаться к ее боку, и положить на нее свою руку. Как земля каждый год плодородит, так каждой весной оживала моя мамочка, засаживая последнюю пядь земли в нашем большом дворе. Шелестела зелеными листочками березка у крыльца, с другой стороны – у загородки, за которой возились один, а то и два поросенка, благоухала тяжелыми кистями сирень. В дальнем углу темнела зеленью красавица ель, а ближе к стайке ютилась краснобокая рябинка и между деревьями возлежал исполненный достоинства цветник. В нем и была ее сущность. Он был главным под этим синим небом, в окружении этих пришельцев-деревьев, среди нас, таких неспокойных людей. Она поливала и полола его, она холила и нежила его, как дитятю. И цветы с него срывала только она. Несколько цветочков разрешалось сорвать в субботу. Поставишь в длинные стеклянные бокальчики и разнесешь их по чисто вымытым комнатам, которые за их малостью можно было назвать светёлками. Ибо там жили ее девки – Алька, Светка, Милка и Ларка. Ставили цветы и в вазу – на стол в зале, застеленный тяжелой бархатной с рисунком скатертью. Тетя Маня вон морковку подкапывает – красная, крупная ядреная морковка, любо дорого взглянуть, у Гаркунихи капуста такая, что качан двумя руками тащить надо, у тети Оли Рябовой и чеснок, и лук, как у китайцев, все на подбор, а у мамы все – неказистое. Она расстраивается, но не дано ей выращивать овощь огородную, зато на улице – иней, а у нее  на лице  сияет улыбка, ибо на дворе во всю цветут георгины. И девчонки идут в школу с букетами, каких другие не видывали. В этом и была сущность моей мамы, пока не продали дом, но это запретное, про то, как не стало у мамы дома вспоминать нельзя. Цветник, дом и мы, ее «девки» – три маминых страсти.
   …Веранда была из струганых толстых бревен, промытых до желтизны, так, что виден рисунок каждого дерева, открывавший его нутро, деревья эти – так не хочется называть их бревнами, были душевно здоровые, и на веранде было прекрасно спать: в открытые, сиявшие небесной голубизной окна проливалась со двора прохлада, напоенная запахом цветов и деревьев.  Все переплеты сияли небесной голубизной, а стекла окон с полукружьями рам наверху скрипели от чистоты. Терраска всегда блистала этой праздничной чистотой. И никаких занавесок на окнах, они, все пять, распахивались прямо в простор, в небо. И когда Ларка, родная моя двойняшка, возвращалась, шалава, с поздних своих гуляний, окна были всегда распахнуты в черную звездную ночь. Она, как гибкая кошка, взбиралась на крышу, возведенную папой над большим, роскошно большим крыльцом с широкими ступенями, промытым полом, выкрашенным коричневато-бордовой блестящей краской, и в изнеможении падала на железную солдатскую кровать, застеленную розовым шерстяным одеялом, прикрывала краешком ноги и мгновенно засыпала. Вечно считала, что мама ее недолюбливает, а утром просыпалась плотно укрытая ватным одеялом. Кто укрывал ее ночами? Кто ждал, пока не скрипнет калитка? Кто в темноте, затаенно улыбаясь, слушал, как она, покряхтывая, одолевает ей одной знакомые уступы, выбоинки в бревнах, чтобы забраться на крышу крыльца, а потом сигануть на терраску? Нельзя же обнаружить, что ты пришла глухой ночью или на сереньком рассвете. Мама затаенно улыбалась, потом переворачивалась на бок и наконец-то могла уснуть – последняя из четверых притащилась домой, все спокойно, все ладно. Нет, надо встать и накрыть ее одеялом. Пусть себе гуляет со своим Гигой, раз любит, только бы не истрепалась девка…
   Лара всегда считала, что мама любит ее меньше других… Глотала ревнивую слезу, попрекала маму Алькой. «А что, – говорила мама, – Алькой и в школе гордились, и в университет поступила, будто в школу сходила записаться, и вас вырастить помогла, и вместе со мной горе мыкала, не трогайте Альку… У каждой своя чаша, своя ноша, свой крест, и дай вам Господь сил нести его…»

   Дай Господь сил вынести то, что осталось. Кружится синяя бездна, завивается спиралью, а потом опять расширяется, как сине-голубая воронка с золотой короной вокруг, этакое неровное приглушенно-золотистое свечение. Скоро я умру, и не будет никаких забот и терзаний.
– Бокотя, ты слышишь меня, Бокотя?
Села, закрыла глаза и погрузилась в молитву, отдала себя небу или Отцу небесному, чтобы очистить душу – да будет на это святая воля Его.

   …Вижу какой-то стол – так мучительно не хочется, чтобы поверхность его была металлической. Но какой-то он белесый. На нем она – девочка из моего детства, она всегда маленькая, потому что я всегда старше. Она подставляет мне розовый лобик, и я едва касаюсь его губами. Моя сестренка, у нее всегда были такие розовые пухлые губки. А сейчас она лежит на этом оцинкованном столе… Бокотя сказала, что она была прекрасна. Господь вернул ей ее красоту. Я не вижу лиц, склонившихся над моей девочкой, маленькой девочкой из детства, моей сестренкой в фетровом бордовом капорочке и ситцевом сарафанчике с крылышками. Синевой своих бездонных – папиных глаз – обласкивала ее сестра Света, обцеловывала каждый сантиметр исхудалого тела. Сквозь пелену дней я пытаюсь увидеть лицо, которому смерть вернула то, что было отобрано жизнью. А тогда я не могла похоронить ее, потому что лежала в инсульте. Я знала, что не могу ее увидеть, не переживу. Я только что перенесла тяжелый инсульт с кровоизлиянием.
   Они умерли один за другим – сестра, мама и папа. Я не пытаюсь понять, почему случилось так, что мне не дано было похоронить их, не мне дано было закрыть им глаза – это выпало на долю Светы – такова была воля Судьбы.
   Я  мыла посуду, было около одиннадцати утра. Меня лихорадило, я была почти в эйфории, с чего бы ей взяться, разве эйфория не сродни кайфу? В ней всегда есть что-то похожее на радость, а с чего бы мне радоваться. Только одна весть могла не то чтобы обрадовать, но хоть на миг да успокоить – она жива, и ей не стало хуже. И вот он прозвенел этот звонок: я все время ждала его. Он ведь должен был когда-то прозвенеть. Трубы скорби взвихрили мою душу, и ватными шагами подойдя к телефону, я сняла трубку и услышала незнакомый мужской голос, спрашивавший Гарика, моего мужа. Я передала ему трубку, он взял ее и пошел в другую комнату. Я двинулась за ним, потому что знала – эта весть мне. Он что-то мычал в трубку, и тогда я спросила: – «Она умерла?», – и он не смог отвести от меня глаз. Тогда я подошла, взяла трубку: «Да», – ответила мне трубка женским голосом, ибо у сестры моей Светы, естественно, женский голос и попытка скрыть от меня весть, оттянуть ее хоть на время была бесполезной.
   А в день ее похорон я выпила несколько успокоительных таблеток и села в машину Гарика. Мы доехали до угла ее дома, и я все смотрела на катафалк, который увезет мою девочку.
   «Черный ворон, черный ворон, ты не вейся надо мной, ты добычи не дождешься, черный ворон, я не твой» – одна из ее самых любимых песен. Черный ворон огромными крыльями застил небо, он опускался все ниже и ниже, его клюв был направлен в мое сердце, а желтые полукружья глаз сверлили мой истерзанный мозг, скоро лопнут барабанные перепонки – так близко шелест его железных крыльев, клещами лап своих он вот-вот схватит мою грудь, в которой еле бьется, заходится в страхе сердце.
– Сейчас будут выносить, – далек, так далек от меня чей-то знакомый голос, мне надо сбросить тяжелую глинистую глыбу, сбросить когти со своих плеч и попытаться ответить:
– Ну да, – выдавливаю я и замечаю, там, у дальнего подъезда этого длинного дома, некое шевеление. На крыльцо стали выходить люди…