Орёл ты мой синеглазый

Альбина Верещагина
         Как-то я рассказывала, что отца после войны посадили за то, что в одном из рейсов на Лену-реку он, начальник автоколонны сбросил многодетной оголодавшей женщине мешок овса. Мама всё сердилась на него за его «простодырость», она и про меня часто говорила: «Такая же простодырая, как отец», что означало не просто бескорыстие, но полное неумение блюсти хоть малую выгоду. Он был из тех, кто в буквальном смысле «последнюю рубаху» отдаст не задумываясь. Если в кармане у него заводилась какая копейка, она, видоизменяясь в портвейн «три семёрки», исчезала в глотках его друзей-товарищей или перекочёвывала в любой пустой карман.
        «Птахи небесные не сеют, не жнут, а сыты бывают», – еле ворочая языком, оборонялся мой пьяненький отец. На глаза мамы наворачивались злые слёзы отчаяния – кормить четырёх птенцов, рождённых от этой «птахи небесной» приходилось в основном ей: у отца то война, то тюрьма.
   Так вот, с тех пор, как отца посадили за то, что не дал сиротам и их матери помереть с голоду, прошла целая жизнь. И то ли это была игра судьбы, то ли замысел её, так и не понятый никем из нас, только теперь, частенько, когда мой состарившийся, но всё такой же синеглазый отец, минут за пятнадцать дойдя мелкими семенящими шажками до угла дома, в котором они с мамой доживали свой век, и, усевшись на крышку вытяжного подвального люка, оперевшись на палку, подставляет солнцу своё по-прежнему прекрасное лицо – нос с тонкой горбинкой, изящно очерченные ноздри, крупные, по-настоящему мужские губы, – к нему подходит старенькая, незнакомая мне, женщина. Оперевшись на клюку, она долго смотрит на него, а потом задаёт один и тот же вопрос:
– Ну чё, посиживашь, орёл синеглазый?
– Посиживаю, посиживаю, – охотно соглашается отец. – Пора уже собираться. Косарево долго дожидаться не будет, самое большое через полгода, – отец говорит о смерти буднично, как о чем-то обыденном, и она хорошо понимает, о чём это он…
– Ты чё, Лёша, болташь-то! Ты уж костяной стал, побегашь ещё!
– Побегаю, побегаю, – так же охотно соглашается отец. – А ты куда топашь-то?
– По хлеб в киосок пошла, скоро горяченького подадут (через дорогу хлебзавод, и все старики тянутся к определённому часу за мяконьким, горячим хлебушком).
– Ну-ну, иди. Баушка моя тоже собиралась.
– Алька-то приехала?
– Приехала.
– Одна али с мужиком?
– Одна.
– Он, бают, не русский? Не бросил бы…
– Не бросит, лет десять уж живут. Он армян, они семейные, – как всегда откровенничает папа, за что ему влетает от мамы по первое число.
– Ну пока, Лёша, я, однако, пошла, вон уж сколь народу поднавалило.
– Иди, Катерина, иди, – согласно кивает отец, но они ещё долго говорят о чём-то ведомом только им…
С этой старушкой я так никогда и не познакомилась. Знаю её по отрывистым репликам мамочки, которая терпеть её не может, ибо она и есть та самая баба, которой папа скинул мешок овса и сел на семь лет, оставив маму мыкать горе с четырьмя детьми.

        После этого рейса через три дня его арестовали: «За кражу государственного имущества в виде мешка овса». Донес кто-то из своих, из шоферов – он де казенный продукт разбазаривает – раздает кому ни попадя.
Этого для суда над отцом оказалось достаточно. Когда прокурор зачитал обвинение, в зале раздался отчаянный, иступленный крик отца:
– Вы чё, самашедшие, чё ли? Вы чё творите-то? Я и зернышка не украл! Чужих ребятишек, может, от голодной смерти спас, а моих кто накормит? Третьего дни двойня родилась, да двое было. Вон жена моя сидит. Ей чё теперь по миру идти? Почернела вся, сырая еще, ей и с постели вставать нельзя, а она здесь изводится. Ты бы шла домой, Поля, – он опять обернулся к ней. – Дочурки-то махонькие, три денька, им титьку сосать положено, а ты тут горюешь, молоко зря сжигаешь. Иди, мать, иди…
       Стоящий рядом конвойный бросил ему что-то резкое. И тут отец сдернул рубаху и все увидели громадный светло-розовый шрам, изуродовавший его руку.
       – Ах вы сучье племя! Отсиделись в тылу? Зажрались, … вашу мать! Мешок овса, пропади он пропадом! Японский бог, силы небесные! Я кровью своей все наперед оплатил! Орденов – пол-ящика в комоде бренчат. За финскую, за Москву, за Халхин-Гол, а вы меня повинили, да за решетку!
Он схватился за железные прутья клетки и стал что есть мочи трясти их. Всем в зале стало страшно: такая мука слышалась в звенящем, рыдающем голосе, что, казалось, еще миг и сердце его разорвется…

         – Подкралась я как-то, стала за угол, дай, думаю, послушаю, о чём это они все говорят – не наговорятся, – мне уж бабы все уши прожужжали, мол, невесту себе твой Леонид нашёл, хотя он уж давно мне всё про неё рассказал, – как она его высмотрела и узнала: не вы, говорит, Леонид Иванович Верещагин будитё? – Здесь неподалеку где-то живёт, ты только подумай, а?! – Так вот стою я и слушаю, чё это она ему поёт? – А эта старая ****ь и говорит: – Какая тебе Косарево, Лёша, орёл ты мой синеглазый, побегашь ишо. – Ну тут я и выступаю – это, говорю, кто это здесь так разговаривает? И смех и грех. Я, конечно, всё давно поняла и простила, только из-за неё, падлы, столько пережила, да и ты вместе со мной, хотя маленькая была.
         Помню высокий обрывистый лесистый берег, такой высокий, что дух захватывает и внизу, вся в лазоревых маслянистых кругах, несёт свои могучие воды сибирская Лена-река. Здесь, перед подъемом, машины останавливаются, шоферы отдыхают, заливают бензин из канистр. Мне страшно, но я не могу оторвать от реки глаз. Не знаю, на чьих коленях я сижу, и почему мне видны с такой высоты эти лазоревые, радужные пятна, разводы. И смотрю вниз, пока всё не теряется в беспамятстве сна. Лена-река. Что это за река, о которой рассказывает папа? И разве может быть у реки такое имя? Вот Ангара, Байкал, Ушаковка – это понятно, а почему Лена? Никто ничего толком объяснить не может, а меня ещё долго томит и чем-то раздражает это коротенькое имя Лена, так не подходящее для названия реки.
Как-то однажды, по осени папа берет нас с мамой в рейс на Лену. Это настоящее событие, ничего подобного никогда не было. И мы с мамой без ума от радости: я редко видела маму счастливой, но в эти весёлые деньки застенчивая улыбка так и мелькала на её молодом ещё лице. Теперь я понимаю: она улыбалась тому, что муж берёт её с собой. В нашей небогатой на радости жизни начинаются приятные хлопоты, сборы. Мама тихо счастлива: Леонид берёт её с собой, значит, не стесняется, доказывает всем, что любит. На нашей улице полно шофёров, и никто никогда не брал с собой жён, а вот её муж берёт! Ей, такой тогда молодой, это было важнее всего. А кроме того, значит, никакой зазнобы там, в Малышовке у него нет. Мало ли чего не наболтают бабы, ссылаясь на своих мужиков, возвращающихся из дальних поездок.

Помню большую светлую деревню, где мы остановились. Я стою на крыше сарая, вижу соседний огород, женщин копающих картошку. Одна из них молодая в цветастом платье, показывает в мою сторону и со смехом говорит кому-то:
– Вон моя будущая дочк;! Смысл сказанного не сразу доходит до меня. Но она всё повторяет, дочк;, дочк;! И тогда оглушающая боль, обида за маму вдруг пронзают меня. Я мигом всё поняла! И начинаю вытворять чёрт знает что! Я начинаю плясать на крыше, подпрыгивать, высовывать язык: «Дочк;, дочк;! Сперва говорить научись! Вот тебе дочк;», – я поворачиваюсь к ней спиной, задираю сарафан и показываю попку. Потом опять поворачиваюсь к ней и кричу что-то уже совсем несуразное: «Сукадра! Сукадра!», и опять корчу рожи и хохочу, хохочу.
Моё потрясённое сознание не может вынести и намёка на то, что меня могут забрать у мамы и выплескивает всё, что запало в память самого плохого. Я воплю, как раненый зверёныш. А к сараю с высокого крыльца сбегает мама и, подхватывая меня на руки, уносит, а может, уводит в дом.
Так печально кончилось наше путешествие на Лену, в деревню на берегу реки, где папа, по словам мамы, только и знал, что ****овал. Бросил нас в чужом доме, уходил в ночь «по делам» неизвестно куда, возвращался под утро. Я часто думала: зачем она прожила с ним всю жизнь? Натура мощная, мудрая, с сердцем, полным потаённой огромной любви к нему, детям, родственникам, соседям, да к собаке, кому угодно. По запасу душевных сил, которыми наградил её Господь, ей бы… Но нет, не мне судить их, лежащих рядышком и так далеко от меня ¬- равно любимых, двух старичков моих…
…Помню, как мы с мамой везём отцу передачу. Мама собирала её долго и всё повторяла вслух: сала кусок – раз, бутылка масла – два, чеснок – три, бутылка молока – четыре, будто что-то могла забыть или что-то прибавилось бы от этого повторения. Сало передала тётя Шура, мамина сестра из деревни. Молоко – тётя Аня Минюхина, папиросы – тётя Оля Рябова, разве что картошка наша. Нет, всего этого очень мало и мама копит что-то ещё, только из чего – непонятно. Вот, на днях вытащила из подполья солёную капусту, промыла её и пошли мы с ней на базар торговать. К вечеру всё продали. Потом лук продавали. Так вот что-то и прикапливала, выгадывала, выкраивала. А нам - насыплет горку сахара, даст по куску хлеба – и всё. Нам с младшей сестрой этого, видимо, хватало. Я не помню, чтобы мы голодали. А может, нам не так уж много надо было?! Да и что мы? Мы-то на воле, а отец в лагере.
…Колонна заключённых была грязно-желтого цвета, огромная, длинная. Издалека казалось, вся улица шевелится. В сердце, при виде её – холодный ужас: вот они зэки! И среди них мой отец! Какой он – хороший или плохой, я не знаю, это неважно, он – мой отец, он не может быть, как эти… Нет, крестная говорила, что всех жалеть надо, может, они тоже безвинные. У моего папы такая беззлобная, доверчивая, кроткая улыбка, наверное, так улыбаются ангелы в раю, или святые, в ней есть даже какая-то робость, неловкость, ему за эту улыбку всё простить можно. Он как бы стыдится своей чистоты и доброты, которые в ней проступают. Он пять лет воевал, пил, любил женщин, видимо, немало нагрешил в своей долгой жизни, но, когда разум почти покинул его, и он смотрел на меня с мукой в лице, пытаясь понять, чего же я хочу от него, а я говорила: «Папочка, ванна вот здесь, надо перешагнуть порожек, вот сюда, папочка», – он улыбался той же невозможной божественной улыбкой, от которой болело сердце. «Когда грызёте косточку, не забывайте и собачке что-то оставить», – учил он нас, ибо сам по-другому не умел.
…Всех надо жалеть… я понимаю это всем сердцем, когда жадно вглядываюсь в ряды заключённых. Одинаковые серо-жёлтые спецовки и брюки, серо-жёлтая пыль висит над колонной, ноги утопают в этой мягкой тёплой пыли – на улице жаркое сибирское лето. Я глазастая, я должна увидеть его первой. Ряды проходят за рядами. После короткой поверки их поглощают открытые ворота.
Вот он! – Папа! – ликующе кричу я. Видимо, он высмотрел нас ещё раньше и, не скрывая радости, улыбался нам своей белозубой и чуть застенчивой улыбкой.
Я никогда не забуду запах стружки и клея. Отец работает в столярке, делает ящики, табуретки. Когда я прижимаюсь лицом к его брезентовой куртке, этот запах становится особенно острым, меня даже будто немного подташнивает. Но работа в столярке выгодная, за неё заключённым платят, он что-то покупает в лагерном киоске, а остальные деньги переводит нам. Лагерное начальство знает, что на воле у него четверо детей и его не трогают, не отправляют по этапу. Деньги от отца приносят в наш дом настоящий праздник – хоть что-то можно купить. А однажды с кем-то, кто вышел на волю, он передал нам чудную пластмассовую шкатулочку. Её  хотелось рассматривать бесконечно, – бордовые, вишнёвые, а то вдруг зелёные, золотистые оттенки переходили один в другой, сливаясь в волшебную мозаику. Сделана она была искусно, как умеют только лагерные мастера и предназначалась для украшений, которых у мамы никогда не было. На крышечке тонкой вязью было выведено: «Жене Поле от мужа Лёни. Дарю, любимая жена, за то, что любишь ты меня».
Позже папа рассказывал, что делал её лагерный художник Василий Застава. Потом года через два после того, как папа освободился, вышел на свободу и дядя Вася, он жил какое-то время у нас, рисовал пейзажи и натюрморты, которые ещё долго украшали наши скромные стены.
Мне так жаль, что ничего не сохранилось – ни картин дяди Васи, ни шкатулочки, ни узкого изящного пенальчика с такой простенькой казалось бы надписью: «Любимой дочке Алечке от твоего папы». На уроках я то и дело пододвигала к себе пенальчик, который каким-то чудом передал на волю папа, и вчитывалась в эту надпись. Кто знает, может, эти слова насыщали детское сердце отцовской любовью, а, может, оно чувствовало всю его тоску о нас, его «дочурках» – так он называл нас при гостях, когда был пьяненький. Пенальчик долгое время хранила моя сестра Лора, но и он исчез, как и всё остальное – рассыпалось в прах, кануло в небытие, как бы сгорело в каком-то жестоком костре, едва родители продали наш дом. Наш тёплый, родной, деревянный дом с голубыми ставнями с высокими воротами, двором засаженным цветами и деревьями, пахучей сиренью, наполненный щебетаньем воробьёв, сидевших на заборе, на воротах, да где угодно, беззлобным лаем Барсика. Наш дом, наискосок от которого росли у некогда богатого, почти барского дома, три могучих тополя. Прислонившись к одному из них, поблёскивая тёмными зеркальными очками, стоял ночами напролёт мальчик из моей юности, имени которого я уже не помню. И мама не могла уснуть и всё подходила к окну и беспокоилась: ну когда же он уйдёт, ещё до Парижского сада час идти, наверняка проголодался. Ну сходи ты, позови его, пусть хоть поест. А я только безмятежно улыбалась: знала, что он всё равно уйдёт, что это когда-то да кончится…
…Душный июльский день клонится к закату. Огромная серо-жёлтая колонна надвигается, она входит в меня, в мою душу, она живёт во мне все эти дни и годы, будто я и родилась на свет Божий, чтобы всё это сохранилось во мне.
Я маленькая и ноги колонны всё идут и идут мимо меня. Идут тихо, мерно, ряд за рядом. Я поднимаю глаза и, наконец, ряду в каком-то, совсем близко мой взгляд натыкается на его взгляд. Синие-пресиние глаза моего отца. Всё  лицо расплывается в доброй, ласковой застенчивой улыбке. Свидания сегодня нет. Не дали. Мы просто привезли передачу. Отец знает об этом, узнали и мы. Несколько коротких мгновений мы шагаем почти рядом с ним. Ненасытная пасть проглатывает ряд за рядом. Исчезает и коротко стриженая голова моего отца, его худая спина.
Мы с мамой едем домой. Всё едем и едем и думаем об одном и том же: насколько же легче, когда дают свидания, тогда, кажется, что скоро увидишься опять, а так – кто знает, увидишь ли его ещё хоть раз? Потому, что человек он лихой и мало ли что с ним может случиться в этом лагере…