О мати, не рыдай мене

Альбина Верещагина
С огорода дом смотрелся, как гордый парусник. Просторная веранда с пологим скатом, когда-то давно пристроенная ко второму этажу, походила на косо летящий парус.  Летом, на закате, окна веранды – как литое золото, их видно с двух соседних улиц – боковой и параллельной, и я, возвращаясь из города , взглядывала на дом и в страхе замирала – дом полыхал, казалось, в окна вливается огненная лава. Был этот дом любим нами до боли. Его нельзя было продавать. Продали. За восемь тысяч. Смешные деньги. Мама дала нам по тысяче, и они тут же обесценились, сама судьба мстила. Но дело не в деньгах. Дело в том, что назад ничего не воротишь. Двадцать лет, как продали. Мама ездила мимо него к крестной, не поднимая глаз. Ни разу не вошла взглянуть, как он там. Никто с тех пор не был. Я – первая. Теперь, когда мамы нет, и папы тоже, и двух девочек наших, сестер-двойняшек нет, я должна, наконец, это сделать. Пришло время.
…Дом не отпускал. Я стояла в огороде и не могла двинуться – все смотрела и смотрела на потемневшие, старательно подогнанные бревна. Они были высоко надо мной, но взгляд льнул и льнул к ним, и было видно, как обуглилась под солнцем, стала бархатистой их поверхность, казалось даже – дерево потрескивает и мелкой пыльцой растворяется в воздухе, оседает на землю, на растоптанные гряды, полуразрушенную теплицу.
Если бы я могла вознестись над землей! Прижаться лицом к этим старым бревнам, уложенным в ровнехонький треугольник, вдохнуть их сухой смолистый запах…
Темно-карий треугольник крыши на фоне синего июльского неба был так безупречен, так любовно кем-то сработан и так привычен глазу, что в душе закипали слезы, и ноги не хотели идти дальше, и не склонялась голова, чтобы посмотреть на землю, по которой ходила моя мама, а как же без этого? Приеду ли я сюда еще когда-нибудь? Зайду ли в огород, где уже все по-другому, где вместо небольшой теплицы на грядку огурцов да на грядку помидоров громоздится другая, покосившаяся, облезлая. Нет и маминых гряд – широких, ровных, чисто выполотых. Раньше и у Гаркунихи, и у тети Мани, и у Соломониды Тимофеевны были такие же. Нет кустов смородины, усеянных черной ягодой, и кустов теплой, некрупной, сладкой малины тоже нет. Даже китайку срубили. Яблоньки стояли слишком близко, сплетаясь в небольшой зеленый шатер. В его темной прохладе пахло прелью. Мы сидели там с сестрами и болтали, много смеялись, ловили руками солнечные зайчики. Это и было счастье.
Но хватит медлить, надо идти. Я собралась с духом и, скоренько под сараем , шагнула во двор.
Двор был наг, как бывает наг какой-нибудь сумасшедший старик, хотя мощи его обтягивает выношенный сатин нательной рубахи и стареньких шаровар. Но ведь костяк-то все равно обнажен, все кости выпирают – один скелет остался. Так и двор был наг и костист – все углы обнажены, только в одном, дальнем, странно гнулась, хоть и силилась тянуться вверх пожелтевшая береза. Но почему же она так изогнулась, наша отрада, не полощет ветками, не трясет кудрями – будто склонила голову долу и застыла навеки.
- А почему вы елку-то, любимицу-то Полинину срубили? – подала голос тетя Галя, некогда дальняя, а теперь уж самая близкая наша родня. Все старухи померли, да и бабы помоложе, а она, слава Богу, еще работает где-то помаленьку. Это она договорилась, чтоб пустили меня родной дом поглядеть.
- А нам сказали, что елка во дворе не к добру, - усмехнулась та, что уже двадцать лет жила и ходила здесь вместо нас.
…Прошмыгнуть-то я под сараем прошмыгнула, стараясь его как бы и не заметить, но как тут его не заметишь, если он полый, какое-то черное пространство внутри? А был полон, как сундучок с добром: и кучка угля с зимы – папа все подгребет до последней лопаты, и поленница дров, и лопата с ведром, и топор, и прочее имущество, нужное, когда есть дом и двор. Как его не заметишь, если студеным зимним вечером или глухой ночью, замирая от страха и стараясь этого не показать, водила я, держа за теплую ладошку, то под сарай, то мимо него, в уборную, младшую сестренку Милочку. Она боялась ходить одна, да и все мы боялись. Темно и страшно. Тихо на дворе, а вдруг в сарае кто спрятался?
Как его не заметишь, если чурбан еще стоит, на котором папа дрова колол? Может, в углу, на гвозде и брезентовая куртка его висит и сладковатый запах стружек, если прижаться к ней лицом, почувствуешь? Где-то ты, дорогой мой?
А над чердаком дома, куда мы, девчонки, тоже почему-то боялись лазить, вознеслась крылатая железная крыша. Даже через двадцать лет она, насколько отсюда было видно, нигде не проржавела. Отец, перекрывший дом, все делал на века.
…Худые руки его с тяжелыми набухшими венами лежали поверх одеяла, и я первый и единственный раз в жизни все гладила и гладила их, а потом отважилась и даже поцеловала – не принято было у нас выражать свою нежность вот так, открыто, - рассказывала ему что-то о Москве, а он слушал и не слушал.
- Людмила? Ну как там Людмила? – все домогался и домогался правды. А как я ее скажу? И маялся, чувствуя мою фальшь. Страдальчески улыбался и отворачивался к стене, чтобы я не видела его слез. Они ушли друг за другом: сестра в феврале, мама в июне, папа в августе. Никто им не сказал, что дочь умерла – распаленное болью сердце ведало все и так.
Говорят, неземной красоты лицо было у моей сестры, лежавшей на смертном ложе, говорят, походила на Богородицу сестра моя, которую я так и не смогла спасти, говорят, копией папы была уснувшая навеки моя маленькая сестричка, которую, взяв за ручонку, водила я темной зимней ночью под сарай.
Спустя три года после ее смерти я, не видевшая ее умершей, приоткрыла страницу альбома с ее личиком в белом веночке и огромным синим пятном на щеке и тут же заскользила куда-то туда, в бездну, к ней.
О том, как догоняла их всех и догнала вторая сестра, Милина двойняшка Ларочка, писать пока не получается. Она все еще видится мне на улицах – то слегка скуластой щекой обернется, то голубой окоем глаза мелькнет, а то улыбнется так знакомо и так тоскливо, что сердце зайдется. Видно, недаром не могла я выпустить из рук своих этот политый слезами горя и печали рассказ. Без нее он не заканчивался.
…Да, пожалуй, я хотела бы превратиться в большую бабочку, в такую нарядную большую бабочку, чтобы взлететь и зацепиться лапками за этот темно-карий треугольник и так и остаться навек – большая нарядная бабочка, распластавшая хрупкие крылышки под самой крышей дома, на этих бревнах, которые когда-то были деревьями, а стали роднёй – ближе, чем рубашка к телу. А что, собственно, есть на этом белом свете? Господь, небо, земля, отец, мать и дом родной. А больше ничего не надо. Так вот, если бы я могла подняться над землей, хоть немного, то прижалась бы лицом к ним и вдыхала сухой, чуть горьковатый, щекочущий ноздри запах дерева, пакли и смолы.
Они были так благородно-сдержанны, эти промытые дождями, прогретые солнцем, прочищенные свистящими снежными вьюгами бревна нашего дома, что, глядя на меня сверху, и вида не подали, что узнали, разве что легкая волна прокатилась, выступила кое-где. Как слеза.
…Пустела и звенела моя душа, когда я проходила через двор, направляясь к крыльцу. Подошла и остолбенела. А чего, собственно, я ожидала? Неужели надеялась увидеть прежнее? – желтые промытые ступеньки, да еще и чистые выхлопанные половики или, на худой конец, старую потрескавшуюся клеёнку, которую стелили в дождь. Пол был черный, затоптанный, вытертый, и следа не осталось от яркой желтой или коричневой с бордовым отливом краски, которой, к Пасхе или к Маю, подновляли половицы и ступеньки. Стенки, некогда крашеные голубой веселой красочкой, лупились синей шелухой, краска слезала завитками, проступало дерево и было видно, какое оно здесь старое. Крыльцо пристраивал отец. Оно было высокое, ступеньки широкие, удобные, так и хотелось сесть и сидеть, бездумно глядя на кусты сирени или на заросший цветами двор. У отца было природное чувство формы. Он не был рожден плотником. А кем же? Ну, конечно, поэтом! Недаром веки синих глаз его сходились, как две излучины. Хм. И как это маме так повезло? Но ведь и она, деревенская девочка, - милая-премилая. Каждый уголок в доме, все мы жили ее любовью. К Маю мама шила нам, четверым своим дочкам, одинаковые сарафанчики с крылышками, покупала белые носочки и коричневые в дырочках сандалии. Наряженные, мы стояли у ворот, на припёке, на зеленой травке, дожидались, пока она запрет дверь, а потом открывали калитку и с замиранием сердца выходили за ней на улицу. И улица ахала, одобрительно качала головой: «Какие у Полины девки-то бравые! Во всем новехоньком!» Мама зардеется, а мы искоса поглядываем по сторонам и сами собой гордимся. Идем на парад…
А папа, что ж, по жизни он был то героем, то зэком. Синие глаза его, излучавшие ангельскую доброту, полыхали порой таким гневом, такой страстью, что душа содрогалась. С яростью отверг он, дивизионный разведчик, притащивший на себе немецкого майора, приказ расстрелять его – тот на допросе и рта не раскрыл. И лишился третьего ордена Славы. А если бы ты получил его, я ходила бы теперь на Поклонную гору в этот огромный холодный музей, искала бы выбитое золотыми буквами твое имя, плакала и утешалась. Зато глаза твои до самой смерти оставались чистыми, как у ребенка.
…Нет, сейчас на крыльцо уже не присядешь. Я быстро прошла в сени. И ножами заполосовали душу ступеньки лестницы, ведущей вверх, туда, где все мы жили. Их будто обкусали собаки: были вырваны целые куски. Может, они просто выкрошились, эти когда-то желтенькие, промытые до самого уголочка ступеньки. О нет-нет, они были слишком крепенькими, чтобы даже за двадцать лет так выкрошиться, как рот, зияющий дырами. И в перильцах нет нескольких витых голубеньких столбиков. Но они-то ладно бы, а вот ступеньки! – я ставила на них ноги, поднималась вверх, и они стонали подо мной. Прямо в душу. Что ж, когда-то за все приходится расплачиваться.
- А Рекса, георгин, бочки тоже не было? – спросила меня недавно уже взрослая дочка, лет пяти побывавшая у бабы с дедом в Доме на Первомайской, так его все называли.
- Нет. Ни Рекса, ни георгин, ни бочки…
…Ближе к стайке , чтобы не мешать своей пузатостью, стояла огромная железная бочка, над ней – кран с чистой холодной ангарской водой. Но такое щедрое, доброе солнце сияло тогда над матерью моей Сибирью, что железная бочка прогревалась до дна, и мама опускала туда мою дочь Полинку, и та бултыхалась и хохотала беленькими зубками и косила по сторонам коричневыми бархатными глазками, а мамино сердце таяло от счастья, потому что и Альбина родила, наконец, свою единственную дочку.
Мама никогда не спрашивала, поему я не рожаю? Значит, не получается, а потом вот получилось, и что тут говорить. Маленькие грязные ножки безбоязненно опускались в ласковую прогретую воду – только головенка на поверхности. Никаких бассейнов и морей не надо. Но это только в памяти моей их смеющиеся лица – моей маленькой дочки и мамы. А ничего этого уже нет: дочка большая, и, слава Богу, глазки у нее не косят, мамочка лежит в могиле, а я поднимаюсь в родной свой дом, и он встречает меня оборванцем и сиротой, кровоточащими ранами. Правда, правда, они будто кровоточат, бока нашей русской печки. Дело в том, что давно когда-то отец обложил ее нежно-зеленым глянцевым кафелем. Сколько уж лет прошло, а кафель все держится, не отпадает. И это, видно, раздражало без меры. И кто-то с остервенением, вот зараза-то, отдирал, отбивал плиточки. А они будто навечно приклеились и не давались. И тогда в дело шла то ли стамеска, то ли что-то подобное. И уж если покидала плитка свое насиженное местечко, то со всем тем составом, что облеплял ярко-красный еще старинный кирпич. Потому и кажется, будто зияет печь рваными ранами. Русская печь, раненый зверь, исходящий пятнами крови.
Руки мамы мнут и мнут тесто, потом она раскатывает его и лепит свои бесподобные плюшки. Мы тоже лепим, но наши плюшки грубы и некрасивы. Я не хочу портить тесто и завороженно слежу за ее руками.
- Ну пора, - говорит мама, - убирай заслонку.
Я торопливо кидаюсь к печи. Слоистый горячий воздух плавает в ее пламенеющем зеве. Поленья прогорели, и угли гаснут на глазах. Вскидываются и тут же темнеют малиновые, оранжевые сполохи. Язычки огня пробегают по тлеющим углям. Я беру кочергу и разбиваю самые крупные. Искры огненным дождем разлетаются по своду печи и отпадают мелкими чернеющими точками. Я отгребаю угли в сторону, чтобы кирпичи остыли, иначе все вмиг сгорит. Печь дышит теплом. Оно наполняет кухню, и мама уже раскраснелась. Ее фартук в муке, маленькие полные руки проворно сажают на противни сливочного цвета плюшки. Они еще должны расстояться, а за это время и печь подостынет.
Мы скребем доску для теста, скалку, моем кастрюли, ополаскиваем бак для стряпанного и нетерпеливо ждем, когда мама начнет ставить противни в печь.
- Однако готово, - она сует руку в самую середину печи – проверяет жар. Один за другим черные противни с белеющими островками теста опускаются на хранящие тепло кирпичи. Даже воздух в кухне сдобный, а уж что за вкус у маминых плюшек – и не расскажешь! Они пышные, как маленькие, двухъярусные часовенки. Внутри запеклось повидло, а тесто мягкое и хрустящее, нижняя корочка слегка поджаристая, бочка румяные, как начинающие созревать яблочки. Откусываешь кусок и наслаждаешься.
Глаза у мамы блестят, она сдержанно улыбается, глядя, как мы уплетаем плюшки. Внутри них еще парок и повидло кое-где растеклось, похрустывает на зубах - вот–чудо-то! Потом, когда они подостынут, мы бережно складываем их в большущий столовский бак, на дно которого постелена чистая марля.
- …Нельзя ли выкупить дом? Может, продадите? – спросила я и, стыдясь себя, добавила: - За ценой не постоим…
- В этом доме ведь и сын мой вырос. Не знаю, захочет ли уехать? Это еще вопрос. Я-то бы уехала…
И в голову не приходило, что уже чье-то чужое детство прошло в этих стенах. Нет, это только наш дом. Но что я буду делать, если выкуплю его? Слушать голоса. Да, я буду слушать голоса и шаги. Говорят, на стенах египетских пирамид записаны голоса жрецов, совершавших богослужения, их песнопения. Голоса расшифровали, их можно услышать, звучат, как живые. Но как же голос без лица? Голос – как эманация духа? Мне даже напрягаться не надо, чтобы услышать молодой голос и легкие шаги моей бабушки Пелагеи Ивановны – папиной мамы. Ничего не стоит увидеть мученическое лицо дедушки Ивана Николаевича, который лежит на полу маленькой комнатки, где потом жила я, и смотрит на меня снизу, сквозь щель между створками двери – его настигло старческое слабоумие, и «добрые» сыновья Паша и Степа заперли его в этой комнатенке, чтобы не ходил по дому и не писал, где попало. Я ложусь на пол напротив и вижу, как по щекам его катятся слезы, и он повторяет: «Алечка моя пришла, Алечка моя пришла».
Я совсем не помню, как он умер и как его хоронили, это будто стерто в памяти. Зато я помню, как изо дня в день что-то говорила и говорила, ни на минуту не прерываясь, впавшая в беспамятство бабушка, лежавшая вот в этой средней комнате, где потом жили все мои сестры. Голова бабушки покоилась на высоких подушках, голос ее звучал день и ночь, и я под любым предлогом пробиралась к ней, брала за руку и слушала ее немолчное страстное бормотание. Но взрослые прогоняли, и она казалась мне сиротой, да которой никому нет дела. Я ненавидела их за то, что они бросили ее, не слушали, не умирали вместе с ней, ведь она их мать! А потом она, бедная, замолчала, и я так и не поняла ее слов.
Гроб был совсем не страшен, и бабушка тоже – с высокой прической, в венчике скромных цветов, уплывала она на плечах соседей в рай, где не надо резать на мясо любимую корову Маню, чтобы отдать долги, и варить на семерых чугунок картошки. Когда ко мне приходили бараковские девчонки, бабушка спускалась во двор, шла в огород и приносила в подоле несколько морковок, пригоршню гороха, бобов и угощала моих застенчивых подружек. Иногда она рвала для них свои любимые анютины глазки. Она была очень добрая, моя бабушка. Но я не  могу забыть и лица дедушки, когда он смотрел на меня сквозь щель в той двери.
…Когда мы въехали сюда, стены пахли сырой известкой и комнаты казались необыкновенно большими и светлыми, их было целых три, да еще кухня, а вещей совсем мало. Зато в это пустое светлое пространство папа пустил поросеночка! В тот же день съездил на базар, купил, запихал его в мешок и привез домой. Счастливая улыбка была у него, когда он развязывал мешок. Оттуда, отчаянно визжа, выскочил и ринулся в залу совсем крохотный беленький поросенок. Щетинка его просвечивала, и было видно розовое тельце, полупрозрачные копытца легонько постукивали по полу, а я неотступно бегала за малышом, чесала ему брюшко, и он блаженно вытягивал по полу коротенькие ножки. Мама наливала ему в тарелку молока и все щупала его и гадала: добрая ли матка из него вырастет, а я никак не могла понять, почему из Васьки должна вырасти матка?
На пол набросали соломы, копытца отбивали дробь, и всем было радостно: началась новая жизнь. Мы переехали наверх – дом был двухэтажным – и должны были выплатить папиному брату его долю наследства. Без Васьки, который потом превратился в большую вальяжную свинью, мы бы этот долг не выплатили, но это уже другая история…
- Ноне, девка, - рассказывала в тот вечер тетя Маня, жившая во второй половине дома, внизу, - давит меня кто-то ночью и давит, аж измаялась вся, а пробудиться не могу, потом очухалась маленько и смекнула: а это ить домовой меня давит! Ну и спрашиваю: «К добру, батюшка, али к худу? К добру, батюшка, али к худу?» А он молчит, тока сопит. Я в третий раз: «К добру, батюшка, али к худу?» Тут уж он глухо так баит: «К добру-у, к добру-у…». Голос у тети Мани певучий и таинственный, я слушаю ее и сердце замирает.
- Неужели правда? – лицо у мамы совсем, как у девчонки: удивленное, испуганное.
- А чё говореть, гадать, правда-неправда, я утресь подоила корову, плеснула молока в блюдце и поставила у печки, а теперь нетути, пусто, как вылакал кто, а ить кошки у меня в дому нету, котят на воле нагуливает. Вот и думай чё хошь. Ну да ладно, пойду, однако, итак засиделась. Ишь, каки светлы хоромы. Пусто, а хорошо. Ничё, обживетесь. Помоги, Господь!
Тетя Маня, - не удержалась я, - а домового надо три раза спрашивать – к добру или к худу?
Тетя Маня сверкнула брацкими  раскосыми глазами и весело, совсем как молодая рассмеялась:
- А ты, девка, не бойся, ишшо чё спроси: где, мол, батюшка, мой женишишко, из заморья приедет, али из задворья? Да шибко-то не пытай!
Она встала из-за стола, перекрестилась на пустой красный угол, поклонилась и вышла.
…Известку долго не скоблили, и она осыпалась, бугрилась, шла пятнами. На стены невозможно было смотреть, но куда деваться? И они рвали тенета забвения, за которыми я пыталась спрятаться все эти годы. Мои родные стены – от них не сбежать, не скрыться. Здесь мамина душа. Дом и мама неразделимы. Она, и умирая, все вспоминала о нем. Верно уж не раз бывала здесь и папина душа, и Милина, а теперь, поди, и Ларочка наведывается. Вскоре после смерти Милы маленькая короткохвостая комета пронеслась над Светиной дачкой. Облетела сад, покружила светящимся облачком над обмеревшей сестрой, махнула прощально коротким хвостиком-перышком и улетела навеки. Впрочем, что знаю я о том, где сейчас родные души? Мне ль судить об этом? Прости, Господи.
А стены, что ж, они тоже знавали другую жизнь. Два раза в год их скоблили, обметали с них веничком пыль и белили. Известка отдавала то голубизной, то легкой зеленцой – какая краска была, ту и клали, и купорос добавляли, но самую малость, чтобы цвет не испортить. Ведро с известкой всегда было под рукой, и мама или кто-нибудь из нас, четырех ее девок, раза два в неделю, а к субботе уж обязательно, подбеливал печь, возле умывальника. Известка сохла быстро, и печь, простенки сияли первозданной чистотой. Даже сны такие снились – все белишь и белишь дом, а от взрослых слышала, что сны такие не к добру. Проснешься, сердце колотится, и думаешь: говорить или нет про сон? И смолчишь, зачем пугать.
- Чё за жизнь такая пошла? Не жизнь, а одна маета. Мне уж семьдесят, а все робишь да робишь. Старухи-то наши, бывало, выйдут на пенсию и сидят посиживают на лавочке, а я все, как юла, кручусь-выкручиваюсь. То одному надо помочь, то другому, то дочери, то внучке, то черту лысому. Я в прошлом году двух поросят великими трудами выкормила. Каждый день с ведром в детсад таскалась, да сколь комбикорму да хлеба перевела. А они ить денег стоят. Ну, думаю, забью поросят к седьмому и при деньгах буду, сало засолю, а мясо на продажу. Мечтать-то, говорят, не вредно. А я так думаю, что вредно. Позвала я в срок двух знакомых мужиков, забили они моих кабанов и в бочки сложили, остывать. Я угостила их, накормила, с собой дала – все как полагается быть. Уморилась, конечно. Пошла в стайку, бочки-то там стояли. И мысль мне такая пришла, что надо бы бочки в сени поставить, в сенях-то тоже не жарко. Да ладно, думаю, переночуют до утра, а там видно будет. Навесила здоровый замок и бухнулась спать. А к утру меня на кровати как подбросило. Схватила ключ и как полоумная к стайке кинулась. Да чё там, могла бы и не бежать: замок на одной петле болтается. Выворотили ломиком. До бочек уж еле доплелась.
Пустые были, ни кусочка. Только тряпицы на дне. Тут, возле бочек, я и упала. Меня Наташка подобрала, скорую вызвала да Светлане вашей позвонила. Светлана тут же примчалась, денег привезла. Много денег. Возьми, говорит, тетя Галя, мне в газете премию большую дали, и забудь про все. Деньги я не взяла. Сама как каторжная работает, все пишет и пишет.
Давай тогда она меня с того света по-другому тащить. Ты ли, это, говорит, тетя Галя? Нет, наверное, не ты. Как это, говорю, не я? Я это. Да нет, не похожа. Тетя Галя всю жизнь непокорная, умная, удалая, а ты из-за поросят жизни решиться хочешь! Чуть не померла! Да мыслимо ли это! На-ка зеркало, погляди на себя – губы синие, глаза провалились. Возьми деньги, прошу, они у меня случайные, не в счет. Не берешь? Ну ладно, я тебе все равно помереть не дам. На-ка вот настойку да бухлёр  выпей… Она, Светлана, меня и выходила. Она и за подругой своей года три ходила, когда та из окна выкинулась… А кто мое достояние спер, мне известно. Ну да ничё… Отольются кошке мышкины слезки. Господь-то все видит…
…Голос тети Гали звучит ровно, устало. Я слышу его и не слышу. То ли морок навалился, то ли грезится мне, то ли правда – мамино лицо маячит передо мной. Взметнулись дугой невысокие брови, серо-голубые пронзительные глаза неотрывно смотрят на меня, будто силятся что-то передать, а я гляжу на нее и не понимаю. И тогда, заглушая голос тети Гали, ломая на куски пространство, сквозь толщу небес, земли и моей памяти, зазвучал ее голос – живой, сильный, утешный: «Ты ж моя девочка, ты ж моя маленькая, ты ж моя хорошая…» Родные руки гладили мои волосы, похлопывали по спине, обнимали меня. Руки были удивительно горячими и мягкими. Мамин голос, как в далеком-далеком детстве, стихая, шептал-нашептывал слова вечной нежности и любви: «Ты ж моя девочка, ты ж моя маленькая, ты ж моя хорошая…» Я хотела заплакать и не смогла. Повернулась и пошла к порогу, вытоптанному посередке. Только бы жить здесь всем вместе и больше ничего не надо.
На пороге, прижавшись друг к другу, скрестив босые ножки, стояли три маленькие девочки в одинаковых синеньких сарафанчиках. У одной, постарше, лямка спустилась на худенькое плечико, у другой расплелась косичка, а ленту, наверное, посеяла. Третья обеими руками прижимала к себе деревянную корову Маню, стоящую на колесиках, единственную нашу игрушку. Они смотрели на меня строго, серьезно, будто спрашивали о чем-то. Какого ответа они ждали? Может, не хотели, чтобы я уходила? Ведь у них все могло сложиться по-другому, останься я здесь. Ведь это я в безумной жажде неизвестной прекрасной жизни первой вылетела из гнезда. А за мной улетели и двойняшки. Я наклонилась и погладила их нежные худенькие щечки.
- Ну, кто из вас доучил «Демона» до конца? – пытаясь улыбнуться, спросила я, а они звонко рассмеялись и выскочили на терраску, туда, где мы когда-то все вместе учили разные стихи.
…- Аля, я скоро умру, - говорила мне мама, как-то сумевшая из Иркутска дозвониться в Москву. – Я скоро умру, я только хочу обнять и поцеловать тебя, а потом умереть.
Я пишу эти строки, и пол уже не проваливается у меня под ногами, а тогда я бормотала нечто несуразное, никак не отвечающее ее ужасным словам, голосу без интонаций, будто не она, - робот говорил. Сколько же раз она должна была мысленно произнести это, чтобы потом, собрав последние силы, дрожащим и все-таки четким голосом сказать мне это: «Аля, я скоро умру, я только хочу обнять и поцеловать тебя, а потом умереть». Она, любившая меня больше жизни, умирала уже несколько месяцев, а я все не ехала, и ей больше ничего не оставалось, как попросить, чтобы внучка Леночка написала большими цифрами мой телефон. Потом она набрала номер и сказала мне это.
- Мамочка, я скоро приеду. Пожалуйста, не умирай, я скоро приеду и подниму тебя. Ты поправишься. Пожалуйста, не думай так. Я скоро приеду, положу Милу в больницу и приеду. Осталось совсем немножко, ей уже лучше, надо еще только один курс пройти. – Я сходила с ума и говорила что попало. Она сказала мне то, что не каждый скажет, не решится, больше у нее не было средств вызывать меня. Безнадежнее слов не бывает.
- Я скоро приеду, я скоро приеду! Дождись меня, мама, пожалуйста, дождись меня-а-а-а… - в телефоне уже давно гудели гудки, а я задавливала рыдания. – Ты уедешь, да? Неужели бросишь меня такую? – она стояла в проеме кухонных дверей и смотрела глазами великомученицы. Она и была великомученицей, моя маленькая сестренка. Та самая, которую, взяв за ручонку, я водила темной ночью под сарай. Болезнь съедала ее. У нее были язвы на ногах, огромный вздутый живот, желтое лицо и желтые белки прекрасных папиных глаз. Все это имело название – гепатит Б, С и дельта. Они погубили ее печень. В клинику профзаболеваний мы привезли молодую женщину. Оттуда через шесть месяцев взяли старушку сорока лет. В платочке, завязанном на затылке.
- Неужели ты оставишь меня? – в голосе ее звенели слезы.
- Нет, дорогая, нет, пока тебе не станет лучше, никуда я не уеду. Мама подождет, она Бог даст, выдюжит.
- Что она говорила?
- Хотела, чтобы я приехала…
Она повернулась и ушла в комнату. В то утро я варила ей манную кашу пять раз – то сладкая, то соленая, то густая, то жидкая… Через два дня ее положили в больницу.
- Кого вы нам привезли? – глянув на сестру, резко, почти гневно бросила профессор Подымова, и шея ее пошла пятнами. – Она же уходит в кому!
- Милочка, не уходи, очнись, очнись, а то не примут в больницу! – Я гладила ее щеки, волосы, трясла за плечи, схватила и прижала к себе, но голова ее все клонилась мне на плечо, и губы силились что-то сказать.
- Деточка моя, ласточка моя, маленькая моя. Очнись! Пожалуйста! Нам надо остаться в этой больнице! Ну открой глаза, сделай усилие и открой глаза, дома мы не справимся. Вернись, пожалуйста, вернись!
Она медленно подняла голову, так же медленно открыла глаза и спокойно улыбнулась:
- Ну вот я и вернулась.
- Да, вы вернулись, теперь я вижу, что вы вернулись, и мы оставим вас у себя Сейчас все оформим.
Профессор Подымова постаралась улыбнуться, легко поднялась и вышла из кабинета. На шее у нее все еще горели пятна. Она не имела права принять умирающую. Но приняла. На несколько месяцев продлила сестре жизнь.
Дней через пять ей стало лучше. А со мной случился инсульт. Они обе умерли без меня. Друг за другом. И папа тоже. Я не похоронила их. Я даже не похоронила их.
…Ну все. Пора уходить. Но как отсюда уйдешь, надо хоть к буфету подойти, погладить его круглые бока, витые колонки. Но ведь его нет, не может и быть там, его давно продали?! Как нет? Вот он стоит в углу, между двумя окнами, рядом с широкой голубой лавкой и большим обеденным столом. Он просто красавец, наш буфет: покрыт вишневым лаком, узкие шкафчики, корона наверху и необъятный низ для маминых запасов, там можно даже спрятаться!
Папа заказал буфет дяде Сереге, нашему соседу. Втайне от мамы, ей в подарок. Они были такие разные, наши мама и папа, казалось, совсем не подходят друг другу. Папа – мечтатель, гулёна, простодырый – последнюю рубаху отдаст, и она – строгая, не очень ласковая, безумно любившая всех нас, великая труженица и «экономка». Ему – то война, то тюрьма, ей – дети, работа и дом. Все поровну, все справедливо. Он ненадолго пережил ее. Прошло сорок дней после ее смерти, ее душа покинула нас, и он тут же впал в беспамятство.
А тогда, давно, когда по дому бегал, стуча копытцами, беленький поросенок Васька, папа, пьяненький, загадочно улыбаясь, намекал ей, что ждет ее царский подарок, хотя, конечно, вроде и не за что – ведь дочурок она ему больше не рожает. Мама едва заметно улыбалась и отмахивалась: мели, Емеля, твоя неделя.
- А когда Алька родилась, кому белый платок с кистями подарил? Всю барахолку оббегал, пока нашел. Думал, ноги отвалятся! Лютый был февраль!
Лед на Ангаре синий, стужа, да ветрище! А когда Светку родила, настоящий Оренбургский платок углядел! Таких уж теперь не вяжут, чистый гарус! Я треляный воробей, меня за рупь двадцать не купишь, на мякине не проведешь, - кипятился он, но хмельные синие глаза его улыбались.
Про подарочек, который он преподнес, когда родились младшенькие, Лариса и Мила, он молчал. А что говорить! Но и умолчать не всегда удавалось. И тогда улыбка сходила с прекрасных лиц наших отца и матери. И тяжесть поднималась в душе, пригибала их плечи, и тянулась папина рука к рюмке, а мама отворачивалась и смотрела в окно или уходила в огород, где всегда было чем занять руки, а там, глядишь, и печаль развеется. Шкатулочку из бордовой пластмассы с проступающими янтарными пятнышками и выведенными тонкой вязью словами «Любимой жене Поле от мужа Лени. Прими, любимая жена, за то, что любишь ты меня», да такой же пластмассовый пенальчик прислал он через год после рождения двойняшек, которых он даже не видел. Они появились на свет за три дня до суда над ним. И его «любимая жена» рожала дома – двоих! – чтобы успеть на суд, из роддома так скоро не выпускали. Запросто могла погибнуть. А до родов умудрилась как-то, переваливаясь с ноги на ногу, живот-то был огромный, продать единственно стоящую вещь – вишневое лакированное трюмо, чтобы нанять беспутному своему мужу адвоката.
- Там же ребятишки с голоду помирали, баба эта, мать ихняя, из овса выжимки, отсевки парила, - пытался он объяснить, что иначе-то поступить не мог, и все глядел на маму и пытался улыбаться, а в синих глазах его стояли и не выплескивались слезы. Вдруг он резко повернулся к тем, что маячили за казенными столами, и отчаянно так, будто понял, наконец, что засудят ведь! – всем нутром взревел:
- Вы чё, самашедшие, что ли? Вы чё творите-то? Я и зернышка не украл! Чужих ребятишек, может, от голодной смерти спас, а моих кто накормит? Третьего дни двойня родилась, да двое было. Вон жена моя сидит. Ей чё теперь по миру идти? Почернела вся, сырая еще, ей и с постели вставать нельзя, а она здесь изводится. Ты бы шла домой, Поля, - он опять обернулся к ней. – Дочурки-то махонькие, три денька, им титьку сосать положено, а ты тут горюешь, молоко зря сжигаешь. Иди, мать, иди…
Стоящий рядом конвойный бросил ему что-то резкое. И тут отец сдернул рубаху и все увидели громадный светло-розовый шрам, изуродовавший его руку.
- Ах вы сучье племя! Отсиделись в тылу? Зажрались, … вашу мать! Мешок овса, пропади он пропадом! Японский бог, силы небесные! Я кровью своей все наперед оплатил! Орденов – пол-ящика в комоде бренчат. За финскую, за Москву, за Халхин-Гол, а вы меня повинили да за решетку!
Он схватился за железные прутья клетки и стал что есть мочи трясти их. Всем в зале стало страшно: такая мука слышалась в звенящем, рыдающем голосе, что, казалось, еще миг и сердце его разорвется.
Его выволокли из клетки, пинками, никого не стыдясь, ничего не боясь, погнали к двери. Но и он уже изнемог. Спасительное равнодушие сменило бездну отчаяния. Как тогда, на фронте, когда он, первый в дивизии разведчик, притащил немецкого майора, а тот молча умирал под пытками. Его вызвали и велели пристрелить пленника, будто он был виноват в том, что немец не мог предать. Он отказался, и его отправили в штрафбат. Третий орден Славы, который ему вот-вот должны были вручить, так никогда и не дали, будто можно отменить и доблесть, и честь, и героизм.
…С мешком взрывчатки на груди стоял он у бастионов Кенигсберга, обязанный по приказу броситься вперед и взорваться вместе с куском цитадели. Зная, что сейчас погибнет, он торопливо читал молитву, которой в детстве их, семерых братьев и сестер, учила мама… «Отче наш… да святится имя Твое… Прости, Господи, прости меня».
- Здравствуй, Леня! Тебя-то, удалец-молодец, кто сюда определил? Читаю список и глазам своим не верю – смертник?! Ты ли это?
Он оглянулся – из машины вылез генерал, бывший его командир и, хмуро улыбаясь, торопливо пошел к нему. Взял его за рукав и вывел из строя.
- Он же герой, знаменитый разведчик, и мой бывший шофер. В одиночку из окружения вышел, в лесу зимовал, сибиряк, - коротко сказал он кому-то.
Его выволакивали из зала, а мама чернела лицом, с которого еще не скоро сойдут родовые пятна, и сходила с ума. Она хотела уйти отсюда только с ним. Упрямая хохлушка – недаром ее так называли. А дома пищали две девочки, две тощие птички косо разевали ротишки, искали мамину титьку. Я совала им то пустышку, то марлю с нажеванным мягким хлебом, и они заходились в крике, а мамина кофта промокла от несцеженого молока и стояла коробом. Она не верила, что его, детного отца, у которого столько орденов (почему-то все очень надеялись на ордена), засудят просто так. Ей было двадцать восемь, и она устояла на ногах, когда назвали срок. Семь лет за то, что он крутой, смертельно опасной дорогой вел на Лену-реку автоколонну с зерном и сбросил мешок овса незнакомой тетке и ее сиротам.
- Леньке – тюрьма, тебе, Полина, - сума, - подытожила верный друг Гаркуниха, притартавшая к вечеру в наш темный дом мешок картошки.
Так что про подарочки они шибко долго не говорили. Отец смахивал ладонью набежавшие слезы, собирал манатки: портянки, сапоги, куфайку или робу – смотря по сезону, и, сутулясь, уходил в маленькую комнатку или на терраску – спать. А мама еще долго сидела в пустой кухне, положив на стол тяжелые руки и глядя невидящими глазами туда, куда никому нет входа, - в свою душу и память.
…А над окнами в кухне были высокие светло-голубые волнистые наличники. Не знаю, уж кем так было придумано, но наличники и окна делали больше, и потолок выше, и как бы расширялось жилое пространство.
Он вообще имел свойство увеличиваться в размерах. Наш дом. По крайней мере, так нам казалось. Не случайно комната метров в семнадцать называлась залой.
- Правда, правда, мама, - вполне серьезно говорит мне дочка Полина, - это была огромная гостиная, с большим столом посередине, покрытым бордовой бархатной скатертью с кистями, за ним человек пятьдесят, а то и сто запросто могли уместиться.
- Ну что ты придумываешь, - улыбаюсь я, - ты просто была тогда маленькая, а в детстве все кажется больше и красивее.
- Нет, нет, - слегка сердится и волнуется дочка, - я же помню, там было много окон и потолок очень высокий.
Я слушаю ее и думаю, что в комнате было четыре окна, и это не так уж мало. Весной, летом и осенью они распахнуты настежь, и солнечные лучи, голубой простор поднебесья без всяких препон входят в дом и выходят наружу, вливается воздух, напоенныей запахом цветов и деревьев. Весь двор засажен цветами, растут сирень и рябина, елка, береза и черемуха. Воробьи обсели наличники и тревожный их щебет сливается с нашими голосами, а мои ладони бережно сжимают маленькое теплое тельце выпавшего из гнезда воробьишки с большой головенкой, тоненьким скелетиком и трепещущим сердцем.
Я соскакиваю с подоконника и, как ошалелая, мчусь к троюродному брату Миньже, живущему внизу, под нами: только он может вложить птенца в гнездышко. Он ловкий и сильный, мой брат, и похож на бурята, наверное потому, что все мы там жили бок о бок – буряты, русские. Птенчик закатывал крупные глазки и тоненькие нежные веки синели.
- Эх ты, полудурок! – Придавила?
Миньжа поднимает руку и дает мне крепкий шелбан. Но я не сержусь. С грустью в сердце мы хороним воробьишку и ставим на бугорке маленький крестик.
…По утрам, когда я уже домывала посуду, ко мне частенько заглядывала моя крестная, мамина сестра Мария. Она ходила в магазин по хлеб. Я торопливо грела чай и усаживала ее за стол. Нужда глядела из глаз моей крестной. Платочек, завязанный на затылке, старенькое платьишко, кофта, черные тапки, вытертая клеенчатая сумка. Сердце мое не выдерживало: я подбегала к ней и обнимала за шею, потом откидывалась и вглядывалась в ее покрасневшие голубенькие глазки, гладила ладошкой по волосам и говорила Бог весть что, лишь бы утешить, показать, как крепко люблю ее. Напоив ее чаем, я распахивала дверцы буфета, и начиналось веселое, отрадное бесчинство. Я раскулачивала буфет: мешочек с рисом, мешочек с сахаром, наволочка с мукой, бутылка с маслом, гречка, компот – все, что было, вываливала прямо на пол. Потом, так же быстро и весело, вырывала из старых тетрадок листы, сворачивала кульки и половинила мамино богатство.
- Ну будя , Аля. Не надо, Алечка, хватит, - пыталась остановить меня крестная, но не тут-то было, я знала, что делала!
- Дай, думаю, зайду, посижу ли у тебя, а ты вон чё вытворяшь!
- А помните, креснонька, когда папу посадили, я все к вам на Петрова бегала? Оголодаю и к вам. А вы мне тарелку супа нальете. А то каши манной наворотите. Суп такой вкусный был.
- Да чё же там вкусного?! Картошка с геркулесом или вермишелью да вода. Заправлю жареным луком, вот и  весь вкус… Витя у меня на одном геркулесе вырос…
Ласковые, синенькие, как веселый лен, глаза моей крестной увлажнялись. Носик, немножко вытянутый, с маленькой площадочкой на конце, слегка краснел, а я испытывала какое-то непонятное ликование, будто подвиг совершила. Вот смех-то! Потом торопливо спихивала все назад и, победно глядя на потолстевшую клеенчатую сумку, влекла крестную в огород. Теперь уж можно не спешить. Мы платали укроп, разреживали морковку, тянули за хвостик редиску – не налилась ли? – рвали лук. Застань нас мама здесь, и слова бы не сказала. Дома – другое дело. Она ничего не жалела для сестры, но самовольничать – нет, этого бы мама не позволила.
Мы обрываем ботву у моркови, моем под краном лук, укроп, молоденькую свеколку, говорим о чем-то пустячном, но время будто останавливается, и на душе так покойно. Услышать бы сейчас мягкий неторопливый голос моей крестной и чистый звонкий торопливый голосок:
- А еще, креснонька, помню я, будто тащите вы меня утром, темно еще, к бабушке Верещажихе на Ангару, на Крестьянина. Поскользнулись и упали, а я вывалилась из одеяла и прямо в снег… Разве могу я это помнить?
- А кто знает, може и помнишь…
…Я провожала ее до калитки и недолго глядела вслед – она шла в кофте или куфайке, смотря по погоде, на голове платочек, в руках сумка с кулёчками. И сейчас мой взгляд все тянется и тянется за ней, - и сердце рвется – добежать бы, потрогать руками ее старенькую, серую телогрейку, увидеть кроткое лицо, просиявшие радостью цвета веселого голубенького льна глаза, да не догонишь уже.
- А ты не бежи, не бежи, я подожду, - ласково улыбается она мне издалека и кивает головой в зеленом шерстяном платке, надвинутом по самые брови, и скрывается за низенькой калиткой Гаркунихиного дома, а ведь Гаркунихи давно уж нет на свете…
Все невозвратно. Я закрываю глаза и говорю моему дому: «Возьми меня. Я – твоя частица, я не хочу уходить отсюда…» Здесь моя мамочка с ее несмелой улыбкой. Она смотрит на нас, четверых ее девок, сидящих рядом с отцом на лавке, у окна за большим столом, и о чем-то сосредоточенно думает. Она здесь и не здесь, может, думает о том, как выйдет провожать меня, улетевшую первой, и заранее крепится, чтобы там, за воротами не заплакать, всегда только слабо улыбается мне вслед. Ну и что, если я скажу ей: «Прости меня», - все равно ведь ничего не изменишь. О Мати, не рыдай Мене…
Мы нетерпеливо смотрим на нее, ну что же ты, мамочка, давай сюда твои пироги и котлеты. Вкуснее их не бывает. Отец наливает рюмочку и, как всегда, предлагает:
- Ну что, дочурки, выпьем по рюмашке? – Нет, нет, что ты, папа, пей сам!
Он наливает полную, до краев, рюмку, слегка откидывает голову и лихо опрокидывает ее:
- За здравье пленных, нас, военных! Здравствуй, рюмочка, прощай, винцо!
Щеки его слегка розовеют, непередаваемая, чудная улыбкам озаряет его лицо. Пройдет совсем немножко времени, и он затянет – он ведь совсем не умеет петь, не то что крестнин муж, маратовский соловей-Володей, - свою либимую, из дества, песенку: «Дыр-дыр-дыр, поскотинка, запрягу да выпрягу…» А потом, все больше хмеля, глядя на маму синими затуманенными глазами, продекламирует: «Могилка глубока, как бездна Тускаррары, как милой женщины любимые глаза». Тяжко вздохнет и скажет: «Ах, Полина, Полина, никогда-то ты меня не понимала…». Но мы-то знаем, что это не так, что две души соединились, чтобы прожить эту жизнь неразлучно и вместе улететь в другую. Может, я и встречу их там, поищу как следует и найду наш дом, моих драгоценных сестер, крестную. Недавно, во сне, она велела мне сходить в церковь. Сейчас я, наконец, оторву от пола ноги и пойду туда.
- Ну чё, Аля, совсем загрустила? – тетя Галя трогает меня за плечо.
Когда-то удалая, веселая, она шагает за мной в молчании, в непонятном суровом молчании, тяжком, как гробовая плита. Свидетель жизни и смерти, выплакавший глаза.
Я спустилась по лесенке, прошла сенцы, крыльцо. Вот и мой двор.
Отчего так горит земля под ногами? Ну да, надо увезти с собой хоть вот этот ее комок и предупредить, чтобы положили его со мной, когда и меня не станет. И вообразить было невозможно, и мысль такая не могла прийти в голову, что мама умрет не в нашем доме, и папу вынесут не из наших ворот. Что не будут голосить по ним Гаркуниха и тетя Оля Рябова, что не принесет кутью тетя Сола, не сварит густой черничный кисель, не напечет блинов тетя Маня, не смахнет скупую слезу дядя Леша. Что не высыпят на свой пригорок бараковские, не станут у раззявленных ворот, прислонив ладонь к глазам и всматриваясь в наши окна. А потом пойдут гурьбой за гробом и так до самого кладбища. Что не съедется вся ангарская, усольская, заларинская родня, не станут плечом к плечу дети, братья, невестки, с сердечным содроганием вглядываясь в их лица.
Нет предела милосердию Отца небесного – прибрал первую мамочку, а потом отца, и не дано ей было узнать о смерти двойняшек, ибо разорвалось бы ее сердце, разбилось бы вдребезги. Всю жизнь боялась и за отца, боялась, что он умрет, а она останется. Иногда, измученная его пьянством, в сердцах говорила: «Хоть поживу без тебя спокойно, живут же бабы, и я проживу», а сама и мысли не допускала, что его не будет, как же без него-то?...
Нет, это не земля горит, ноги горят – не отошли после инсульта. И у мамы ноги горели, и у крестны тоже – натоптались они, чернорабочие жизни.
…В церкви что-то изменилось. Нет, двор ее был точно таким, каким не раз снился мне – нигде ни соринки, купы старых раскидистых деревьев, благоухающая, буйно цветущая сирень, трава-мурава аккуратными треугольничками, площадочками, все любовно обихожено. Распекало солнце и хотелось скорее в благодатную прохладу храма, прикоснуться лбом и губами к храмовой иконе, к святым стопам.
Церковь была прекрасна и холодна. Все блестело как новенькое – подсвечники, оклады икон. Мощные коренастые фигуры святых напоминают простых сибирских мужиков. От них не хотелось уходить, стояла бы и стояла, растворяясь в источаемой ими благодати. Но почему нет ни одного прихожанина? Живого голоса не слышно. Только несколько служительниц с напряжением, если не сказать с остервенением, оттирают и без того сверкающий пол.
- Примите, пожалуйста, две записки, - попросила я молодую монахиню, стоявшую за церковной лавкой.
- Не приму, - сердито буркнула она.
- Почему?
- Батюшка запретил.
- Да быть такого не может!
- Приходите утром и молитесь сами, тоже мне иждивенцы – подали записки и ушли.
- Не сердитесь, сестра…
Кто бы чего не запрещал, торжественная и строгая Знаменская церковь останется моей церковью, где крёстная мать моя надевала мне на голову платочек, давала в руку свечку и учила молиться Богу. А потом водила от иконы к иконе, и я, стоя на цыпочках, изо всех сил тянулась, чтобы поцеловать краешек узенькой ступни.
Церковный двор сжигало солнцем. Пекло затылок, руки, никла трава, и душа искала только прохлады. Но странно, с этом зное так живо трепетали, порхали капустницы, будто ничего лучшего, чем эта дикая жара, для них и быть не могло. Так, танцуя, роясь, явно чем-то одушевленные, они опускались на купы роскошной сирени. Нежные кисти склонялись низко и так благоухали, что хотелось зарыть голову меж ветвей и бесконечно стоять в этой прекрасной одури. Что же это за красота такая – тысячи белых бабочек, трепещущим облачком опустившиеся на царственные ветви! Разве скажешь после этого: «Пуста обитель Твоя, Господи… Разве не Ты послал людям в утешение эту живую красоту? Не Ты создал ее? И разве Твоя вина, если один из пастухов Твоих не в силах собрать овец своих? Но не мне судить об этом, не мне. Прости, Господи…»